Проект Belpaese2000             BIBLIO ITALIA   Библиотека итальянской литературы

 

Home Biblio Italia Язык Перевод Италия Политика Живопись Кино Музыка Театр Гостевая

Марсель Брион

Микеланджело

(Жизнь замечательных людей. Серия биографий. выпуск 1025 (825)

МОСКВА: МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ – ПАЛИМПСЕСТ, 2002

Перевод с французского Г. Г. КАРПИНСКОГО

Перевод осуществлен по изданию: Marcel Brion. Michel-Ange. Paris: Albin Michel, 1995.

 

Глава третья

 

РАСЦВЕТ И ЗАКАТ МЕДИЧИ

 

Если бы у Микеланджело был легкий характер, отзывчи­вый на естественное стремление к наслаждению, или, про­ще говоря, если бы обезображенное лицо не добавляло ему застенчивости, которой он и без того всегда отличался, воз­можно, и он втянулся бы в водоворот сладострастия, гос­подствовавшего во Флоренции XIX столетия. Все здесь вос­певало свободную радость чувств. Сам Лоренцо в своих бес­смертных строках напоминал о том, что жизнь коротка, а молодость уходит от человека гигантскими шагами и мудр только тот, кто наслаждается ею сегодня, не откладывая ра­достей на завтра.

«Di doman non c certezza» («неизвестно, что будет завт­ра») — этот припев из песни Вакха и Ариадны стал девизом счастливого, богатого, утонченного общества, которое, сле­дуя совету поэта, торопилось вкусить ото всех наслаждений ума, чувства и сердца. Забыв на какое-то время христиан­скую мораль, говорившую о греховности плоти, о порочно­сти наслаждения, флорентийцы следовали советам греков, воспевавших гармонию всех проявлений человека. Ренес­санс стремился к одновременному удовлетворению зова сердца и души, к гармоничному расцвету мира чувств и ума.

Хрупкая гармония. Труднодостижимое согласие. В тече­ние какого-то очень короткого времени греки реализовали эту мечту. В ренессансной Италии этот период оказался еще более кратким. Возродившееся язычество так и не смогло глубоко проникнуть в это общество, по-прежнему мыслив-

30

 

шее и чувствовавшее в основном по-христиански. Самые лучшие художники уже чувствовали неполноценность этой гонки за наслаждением. Стремление к наслаждению при­вносило как в общественную жизнь, так и в само искусство известную нестабильность и поверхностность. Какое-то вре­мя считалось, что достаточно хотеть быть счастливым, что­бы быть им, но со всех сторон уже подкрадывалась тревога. Достигнув высшей точки плотских утех, люди, жившие лишь красотой и наслаждением и не искавшие в искусстве ничего, кроме их отображения, углубления чувственной ра­дости, смутно предчувствовали, что на свете существовало и нечто иное, от них ускользавшее. И стоило им лишь привнести в эти забавы душу, как она их непоправимо отрав­ляла. Тогда просыпалась ностальгия по той полной удовле­творенности, которой сами по себе чувства не давали. Воз­вращение к грекам не приносило радости в ее самом совер­шенном виде, может быть, потому, что в эту эпоху знания об образе мыслей и об искусстве Греции были слишком по­верхностными.

В момент, когда Микеланджело явился во дворец Меди­чи с узлом одежды, с инструментами скульптора и со своим сломанным носом, Ренессанс достиг вершины, на которой было невозможно удержаться в течение длительного време­ни. Чем большего совершенства он достигал, тем больше в нем содержалось предпосылок упадка. Но Микеланджело не соблазняет эта, такая хрупкая, сладострастная сторона фло­рентийской жизни: юноша держится в стороне от танцев и празднеств. Присущая ему набожность заставляет его отно­ситься как к святотатству к тем невинным церемониям, во время которых художники и поэты прославляют старые гре­ческие божества. Ничто не может быть более чуждым ему, чем эта атмосфера галантных празднеств, когда мужчины и женщины, не вполне представляющие себе даже то, какими Должны быть их наслаждения, торопятся быть счастливыми, ив этой самой спешке, охваченные усталостью и пресыщен­ные, вдруг обнаруживают в себе ядовитого червя сомнения. В нем присутствует некий фон пуританского характера, за­ставляющий его с недоверием, почти враждебно относиться к плоти. С какой тревогой этот подросток прислушивается к зову плоти, этого старого врага души! А когда жар чувств толкает его к возможности разделить игры юности, он, уг­рюмый и одинокий, прячет свой разбитый нос, скрываясь за своей печалью, застенчивостью и подспудным стремлением обозначить свое превосходство. Но если он остается безраз­личным к соблазнам физического наслаждения, несмотря на

31

 

исходящие сладострастием празднества, где под предлогом языческой традиции по улицам возят на повозках раздетых нимф и обнаженных юношей, несмотря на смущающие но­чи Кареджи, где в присутствии заботливых красивых жен­щин обсуждаются подробности любви, несмотря на весь этот наивный призыв к радости, заманчиво выраженный в покачивании бедрами куртизанок, главенствующих на этом пиру сладострастия, в демонстрации наготы, обильно пред­ставленной на полотнах художников, — в этом заколдован­ном круге Ренессанса все же есть нечто, привлекающее и удерживающее Микеланджело. Культура.

Среди философов, поэтов и эрудитов нельзя жить, не ис­пытывая на себе их влияния. Все разговоры во дворце Ме­дичи отмечены самой утонченной и самой раскрепощенной интеллектуальностью. Гости, усаживающиеся перед каждой трапезой за стол, не соблюдают ни старшинства, ни какого-либо протокола, подчиняясь лишь порядку, определяемому временем появления во дворце, так что безвестный малень­кий Буонарроти часто сидит по правую руку от хозяина до­ма, тогда как Полициано или Боттичелли довольствуются местами в конце стола, но независимо от этого все на рав­ных правах могут участвовать в ученых беседах. Еда простая, зато в разговорах все блистают эрудицией, гениальностью и умом. Тот же, кто не чувствует себя способным участвовать в этих дискуссиях, помалкивает и скромно слушает других.

Так поступает и Микеланджело. Для него внове диалоги Платона, эпиграммы Мелеагра, трагедии Софокла, которых постоянно цитируют за столом и без конца комментируют. В высказываниях знаменитых эмигрантов из Византии Ласкариса, Георгия Тробзонского, Музуроса, Калькондилоса, Хризолораса раскрывается вся божественная античная муд­рость. Все то, что подросток смутно провидел в общении с мраморами церкви Св.Марка, теперь обретает полную яс­ность в речах этих гуманистов. Для него — это открытие Греции, нового континента, мира мудрости и красоты, ко­роткого мгновения высшего совершенства среди тысячелет­них этапов развития человеческого разума.

Дружескими чувствами к юному скульптору проникся Полициано. Он охотно объясняет ему то, что кажется Ми­келанджело загадочным в откровениях гуманистов, говорит с ним о богах и о героях. Весь этот легендарный мир. кото­рый Микеланджело предчувствовал, созерцая изувеченные мраморные статуи, о божественном совершенстве и герои­ческой красоте которого догадывался, окрашивается в его сознании новым озарением. Он читает Гомера, как еще не-

32

 

давно читал Данте. От Гесиода узнает о происхождении вселенной,  о сложной  иерархии  богов,  о борьбе титанов с Олимпом, о победе разума над чудовищами.

Как мог этот юноша сопротивляться привлекательности язычества, трактуемого такими учителями? Фичино разъяснил ему наставления Платона. Благодаря Полициано, который был не философом, а поэтом, эта книжная античность одушевляется и обретает в его представлении некую жизнь, реальность. В один прекрасный день Микеланджело, охваченный энтузиазмом после того, как его друг рассказал ему историю про кентавров и лапифов, клянется воспроизвести в мраморе это величайшее событие.

Это произведение существует и в наши дни — одно из редких сохранившихся юношеских творений Микеландже­ло. Для этого художника, уже одержимого абсолютом, сама постановка перед собой такой задачи означает намерение достигнуть полного совершенства, превзойти все подобное, Дранное до него. Аналогичную композицию, битву кавале­ристов с пехотинцами, выполнил Бертольдо. Это была пре­красная страница его творчества, однако Микеланджело, несмотря на все свое восхищение мастерством учителя, хо­рошо видел недостатки его произведения: оно было слиш­ком «литературным», холодным, поверхностным.

Что же сделает он сам, этот мальчик, едва вышедший из ученичества? Сумятица сражения, смешение тел, в котором трудно отличить кентавров, этих человеко-лошадей, от их противников: ничего от пресловутой греческой ясности, от разумного порядка, управляющего всеми страстями плоти. Месиво голов и рук, торчащие здесь и там ноги и плечи, грандиозный набор героических жестов. В этом дебютном произведении во весь голос заявляет о себе гений, но не тот, любимый флорентийской публикой, который расцветает в ясном и приятном упорядоченном пространстве. Это произ­ведение-пароксизм, произведение-приступ страсти, где бур­но кипит растревоженная, лихорадочно возбужденная душа, для которой все в этой жизни — битва; произведение, тра­гически-проницательно воспроизводящее сражение с прав­дивостью, превосходящей самою реальность.

«Битва кентавров с лапифами» одинаково удивила и гума­нистов, и художников, так как вовсе не воспроизводила античность в том смысле, как ее понимали эти ученики гре­ков. Выходя за рамки анекдота, Микеланджело поднимает­ся к самому истоку мифа. Это не просто рассказ, это драма, величайшая страница творчества Эсхила или Софокла, а вернее — одна из тех таинственных сентенций досократовых

33

 

философов, у которых природа истоков так легко принима­ет форму чудовищ.

Таков результат первой встречи Микеланджело с антич­ностью: маска фавна была не больше чем игрой. И если он выбрал тему, предложенную Полициано, то не только пото­му, что эта битва сулила прекрасную возможность для скульптурной разработки, но еще и по той причине, что он чувствовал в самом себе нечто от сражения между человеком и чудовищем, между разумной личностью и существом, дви­жимым инстинктом. Сможет ли он когда-либо их прими­рить? Сторону какой из этих антагонистических сил следует занять? Где найти решение этого мучительного конфликта?

Может быть, в самой религии. Одновременно с ваянием битвы кентавров Микеланджело посвящает свой гений са­мой нежной, самой лучезарной фигуре всего христианства, образу Святой Девы. И если он по-прежнему довольно бли­зок к Бертольдо в своем «античном» барельефе, то, работая над изысканным произведением под названием «Мадонна у лестницы», Микеланджело возвращается к Донателло.

Эта восхитительная фигура задрапированной женщины, несмотря на небольшие размеры изваяния, создает впечат­ление монументальности. Едва намеченные две формы на ступенях лестницы. Никаких второстепенных деталей. Го­лые объемы маршей, каменный куб, на котором сидит Свя­тая Дева, контрастируют с мягкостью одежд. Исполнение безупречно, но дух произведения идет гораздо дальше, чем рука художника: этот барельеф уже почти не принадлежит Ренессансу, он предвещает новый век.

Со времен Лоренцетти, Джотто, Дуччо всех итальянских художников привлекала вечная и такая трогательная тема: Madonna dal latte, Святая Дева, кормящая грудью младенца Христа. Каждый развивал ее по-своему, акцентируя в зави­симости от своего личного восприятия либо декоративную сторону сцены, либо возбуждаемое ею волнение. И каждый создавал произведение, дышавшее изяществом и кротостью.

У Микеланджело это прежде всего могучая энергия жен­ского тела и крепкая, почти богатырская мускулатура мла­денца, которого зритель видит только со спины, — можно подумать, что скульптору припомнилась история юного Ге­ракла, задушившего в своей колыбели двух змей, покушав­шихся на его жизнь. Он целомудренно скрывает от взглядов девичью грудь, которую до него художники словно ласкали с упоительной страстью. Все произведение одухотворено му­жественной силой и волей, может быть, даже больше языче­скими, чем христианскими. Это не столько Святая Дева,

34

 

кормящая своего ребенка, сколько Парка, вскармливающая героического младенца. Но при этом сцена создает впечат­ление какой-то парадоксальной могучей кротости, одновре­менно искренней и проникновенной, пронизанной необъятной, лучезарной, я бы сказал, почти яростной чистотой.

Эта инстинктивная чистота Микеланджело, удержива­ющая его от любовных утех, таких соблазнительных для под­ростков, отбрасывает из сладострастного опыта гуманистов все, кроме серьезной стороны идей и образов, вдохновляет формирование у него аскетического героизма, под знаком которого пройдет все его творчество, вся его жизнь.

В период, когда Микеланджело открывал для себя язычество, над Флоренцией зазвучал голос, подобного которому здесь никогда раньше не слышали, и удивленная, смущения, а потом и покоренная им Флоренция скоро уже тесни­лась вокруг кафедры, с которой вещал некий доминиканец с ужасным, отталкивающим лицом, проповедовавший идею нового апокалипсиса. Это был монах из Феррары по имени Джироламо Савонарола. Проявлявший любопытство реши­тельно ко всему Пико делла Мирандола, прислушивавший­ся к спорам монахов с таким же интересом, как и к разго­ворам каббалистов, услышал в один прекрасный день его проповедь и вернулся во Флоренцию, полный энтузиазма. Этот оратор, говорил он, был одухотворен удивительным и беспокойным гением. Казалось, что его вдохновляла некая сверхъестественная добродетель. Упрямая смелость диктовала ему самые жестокие обвинения против всех власть предержащих.

Во Флоренцию его пригласил Лоренцо Великолепный, также пожелавший послушать этого странного пророка. Ед­ва вступив в этот цветущий сад Ренессанса, ужасный монах разразился злобными проклятиями против всех, пренебрега­ющих наставлениями Евангелия, склоняющихся перед язы­ческими богами и живущих в распутстве. Было нетрудно по­нять, в кого метил оратор: в самого Лоренцо и в его друзей. Поначалу его слушали с улыбкой, потом, когда ругательства и угрозы стали более адресными, были сделаны попытки противопоставить обличениям фра Савонаролы речи других проповедников, но необузданный феррарец смел этих оппо­нентов с кафедры, как порыв ветра сметает пыль перед ура­ганом. Сам фра Мариано да Дженнацано, просвещенный достойными авторами и охотно цитировавший в своих нази-

35

 

даниях Платона, стушуется перед обвинениями и насмешка­ми доминиканца. Толпы народа собирались послушать Са­вонаролу, нападавшего на сильных мира сего — на Медичей, королей, на папу, пробуждая у своей аудитории на­слаждение тайным реваншем. Но зло это не могло быть та­ким серьезным, если бы он увлекал своими речами только малокультурных людей, которых легко привлекала остродра­матическая и полемическая сторона его проповедей. К со­жалению, неотразимый проповедник завладел и сознанием элиты. Вокруг его кафедры можно было увидеть Полициано, Фичино, Пико и даже такого превосходного живописца, как Боттичелли, который еще до того с наслаждением во­площал на полотне ностальгическое язычество, превращая своих мадонн в сестер Афродиты, а ангелов в волнующих духов. Может быть, эти люди поначалу приходили на его проповеди из простого любопытства, но потом готовы были слушать их снова и снова, покоренные его мрачным и тра­гическим красноречием. Этот человек попирал и принижал все то, что они любили, все, что они делали, — ну и что? Они возвращались к нему, завороженные атмосферой дья­вольского разрушения, генерируемой выражением его лица и речами. Этот монах был рожден для того, чтобы уничто­жить Ренессанс, а все те, кто создавал Ренессанс, были, соб­ственно, его плотью, сбегались к нему, чтобы слушать и слу­шать этого проповедника.

И заставить теперь его замолчать, уже никто не смел. Лоренцо Великолепный сохранял свою власть над Флоренцией лишь в чисто формальном понимании. Настоящим хозяином дум был этот доминиканец, будораживший и подстрекавший свою аудиторию, вызывая у нее страх и угрызения совести, повергавший к подножию своей кафедры рыдающих скепти­ков-гуманистов и художников, одержимых одной лишь фи­зической красотой. Флоренция ускользала из рук Медичи: она теперь принадлежала этому суровому пророку, истреб­лявшему ее пороки, обещавшему ей самые суровые кары и предлагавшему в обмен на ее наслаждения горькие радости покаяния и самобичевания.

Вместе со всеми Микеланджело слушал проповеди Саво­наролы. Как и все, он был захвачен этим страстным, суро­вым, разрушительным красноречием, в котором слышался голос божественного отмщения. Его всегда сопровождал брат Лионардо. В один прекрасный день он, выйдя из церк­ви, объявил, что уезжает в Пизу. Он решил бежать от свет­ской жизни, поступить в доминиканский монастырь и отка­заться от обманчивых земных наслаждений ради блаженства

36

 

на земле. Микеланджело был ошеломлен этим решением: никогда раньше Лионардо не выказывай даже малейшего ре­лигиозного призвания. Таково было влияние Савонаролы, походя овладевшего неверующим вольнодумцем, неожидан­но набросив ему на плечи монашескую рясу, как набрасы­вают сеть. Божью сеть.

Поскольку его внутренняя драма была созвучна драме Савонаролы, Микеланджело в свою очередь почувствовал, что и его захватил этот могучий соблазн. Разумеется, не было и речи о том, чтобы уйти в монастырь по стопам Лионар­до. Призвание художника было превыше всего. Но эта хра­нящая языческие традиции культура, воспринятая им от гуманистов, которой просто не хватило времени на то, что­бы глубоко укорениться в его уме и чувствах, была почти на­чисто сметена одним ударом. Хорошо знакомый с «Божест­венной комедией», он находил в проповедях доминиканца ту же резкость обвинений, то же властное чувство абсолюта. Как и у Данте, к услугам Савонаролы были ангелы и демоны, готовые карать его врагов.

Микеланджело спросил у Лоренцо Великолепного, что он должен делать. И впервые великий Медичи, встревожен­ный и нерешительный, заколебался. Действительно, напад­ки Савонаролы прибавлялись ко всем тем трудностям, кото­рые его и без того осаждали. Дела банка шли плохо. Слиш­ком много средств расходовалось на всякие праздники и на Приобретение произведений искусства. Враги упрекали Ве­ликолепного в том, что он брал из государственной казны деньги, которых становилось все меньше в его собственной кассе. Ко всем этим заботам прибавилась внешняя угроза, Говорили, что король Франции намеревался высадиться в Италии с кавалерией и артиллерией. Если бы это произош­ло, мир, старательно поддерживавшийся на полуострове це­ной крупных жертв и больших расходов, рухнул бы. Это оз­начало бы войну со всеми ее ужасами, дикими разрушения­ми... А Савонарола, произвольно толкуя намерения Бога, объявил, что Всемогущий выбрал Карла VIII Французского, поручив ему покарать флорентийцев за их идолопоклонство.

Савонарола праздновал триумф, который не был ни сдержанным, ни скромным. Став настоятелем монастыря Св.Марка, еще вчера ленного владения Медичи, он цар­ствовал в нем безраздельно. Его зловещий черно-белый си­луэт маячил во дворе, куда больше не осмеливались выхо­дить ученики-скульпторы, чтобы созерцать божественные образы, от которых с отвращением отворачивался этот монах; он с удовольствием выбросил бы все это на свалку, если бы

37

 

на то отважился. Теперь между ним и Великолепным завя­залась открытая борьба. Кто же будет в ней победителем? Лоренцо сохранял только тень власти. Савонарола отнял у него все — популярность, авторитет, престиж, любовь про­стонародья, преданность художников и ученых. Самые со­лидные головы колебались под влиянием красноречия про­поведника, опьянявшего своим чересчур крепким вином и гуманистов, и людей, далеких от культуры.

Поначалу Лоренцо пробовал с ним договориться, но на­стоятель грубо-пренебрежительно отверг его попытки: ему была нужна безусловная капитуляция. Медичи попытался сражаться, отвечая ударом на удар, но оказался слишком слаб, слишком плохо вооружен для этой борьбы убеждений. Гениальности было уже недостаточно: нужно было вернуть любовь народа. Но обескураженный, измученный усталос­тью и неприятностями, весенним утром 1492 года Лоренцо Великолепный умер на своей любимой вилле в Кареджи, среди пения птиц и аромата цветов. Но мрачный, тираниче­ский, требовательный, не давший ему покоя до последнего вздоха Савонарола при этом находился у его изголовья.

Узнав о смерти Лоренцо, Микеланджело понял, что вме­сте с ним умерла целая эпоха. Лоренцо был для него не только покровителем, другом, знатоком искусства, который первым догадался о его гениальности. С ним угасал весь Ре­нессанс, та счастливая эпоха, когда делались попытки при­мирить плоть и разум, освободить тело от рабства плоти. Больше никогда не зазвучат в цветущих рощах диалоги Пла­тона. Больше никогда невинность наслаждения не призна­ется в своих возвышенных радостях. Этот мир, попытав­шийся было жить так, как если бы не существовало греха, познал, что грех — это закон мира — который всегда сопро­вождают его трагические братья — угрызения совести и ис­купление.

В день смерти Лоренцо Микеланджело покинул дворец Медичи, душа которого отлетела вместе с последним вздо­хом Великолепного. Он вернулся в отцовский дом, в свою маленькую комнату, где жил ребенком. И поскольку работа есть великий закон жизни, продолжал работать.

 

* * *

Оказавшийся слишком резким контраст между нынеш­ним одиночеством и радостной оживленностью дома на виа Ларга заставил юношу более глубоко задуматься о пробле­мах души. В нем зародились новые тревоги, вызванные про-

38

 

поведями Савонаролы. Религиозное рвение Микеланджело подогрел и Лионардо, ставший доминиканцем и пылким сторонником феррарского пророка.

Под этими влияниями идеал гуманистов представал пе­ред ним как радужная, но противоестественная мечта, и Микеланджело отвернулся от греческого соблазна, так сильно привлекавшего его в период жизни рядом с Великолеп­ным. Сегодня он задавался вопросом, действительно ли красота это самое важное в жизни, как утверждали поэты и художники, а если нет, то существует ли вообще какая-то высшая реальность, к которой чувства не имеют отношения и которая способствовала бы прямому приобщению души к Богу.

Ренессанс воспринимал чувственность как нечто самоценное и положительное. Микеланджело видел в чувствах препятствие принадлежности Богу: так в нем рассуждал христианин. Но художник не мог не ощущать реальности чувств, осязаемой красоты как некоей бесспорной истины. Отсюда проистекала неизбежность непримиримых кон­фликтов, разрывавших его сердце на части. Именно в этот период у Микеланджело завязалась дружба с настоятелем монастыря Святого Духа, человеком, пользовавшимся репу­тацией ученого-теолога. Рядом с ним скульптор научился многому, имевшему отношение к религии. Он познакомил­ся с учениями отцов Церкви и с мистиками, сыгравшими в его становлении роль, которую еще вчера играли Гомер, Со­фокл и Платон. Но если последние предлагали ему лишь со­вершенство земной мудрости, то те раскрывали перед ним мир приобщения к Богу и религиозного экстаза.

Однако он не мог оторваться от земного, потому что не был человеком, способным предаться путанице схоластики или бреду мистической радости. Какими бы ни были курье­зы его ума и чаяния души, он оставался прежде всего худож­ником, то есть человеком, для которого существует внешний мир, определяющий реальную форму выражения его мыслей и мечтаний. И если он часто посещал настоятеля монасты­ря Святого Духа, то делал это не только потому, что этот Ученый священнослужитель прояснял ему смутные области религии, но еще и потому, что, управляя больницей для го­родских бедняков, он предоставлял в его распоряжение тру­пы, которые были нужны юному скульптору для тщательно­го изучения анатомии человека.

Таким образом, Микеланджело оказывается лицом к ли­цу со смертью, и не просто с идеей смерти, но с самим фак­том разложения, с деградирующей плотью, ставшей добычей

39

 

больничного морга. Заперевшись наедине с трупом, Микеланджело не предается размышлениям о непрочности всего человеческого; в этом конкретном теле его интересуют рас­положение органов, сочленения и связки мышц, работа су­ставов. Не зная усталости и не чувствуя отвращения, он ис­следует труп, делает зарисовки, едва не теряя порой созна­ние от ужасного зловония. Какое это имеет значение! Его страстный интерес к человеческому телу, к этой удивитель­ной, так мудро устроенной машине, преодолевает и груст­ные мысли, и физическое отвращение. Проводя долгие ча­сы наедине с мертвецами, он словно наблюдает жизнь за пределами этой инертной плоти, во всем ее могуществе и красоте. В один прекрасный день, желая поблагодарить на­стоятеля за его расположение, Микеланджело дарит ему изваяние Христа, мраморное лицо которого излучает всю полноту страдания Спасителя, умершего ради искупления людских грехов, и при этом тело Распятого представляет собой восхитительное реалистичное изображение страда­ющей плоти, настоящего трупа, подобного тем, с которыми он изо дня в день запирался в прозекторской.

У Микеланджело нет желания вернуться во дворец Ме­дичи. Да теперь никто его туда и не приглашает. После смерти Лоренцо Великолепного там остались три сына: старший, Пьеро, унаследовавший одновременно и банк, и политическую власть; второй, Джованни, кардинал, которо­го отец мечтал сделать папой, и он впоследствии им станет в возрасте всего семнадцати лет. И последний — Джулиано, в ту пору тринадцатилетний мальчик. Таким образом, вся тяжесть наследования ложится на плечи Пьеро, и надо ска­зать, что редко какой наследник был так мало достоин столь благородного наследства.

Рассказывают, что, говоря о своих детях, Лоренцо одно­го называл добрым, второго мудрым, а третьего глупцом. Глупец — это Пьеро. Он не то чтобы помешанный, но экзальтированный гордец, плохо вписывавшийся в флорен­тийский менталитет. Насколько его предки были утонченны и скромны, приходя к власти, настолько Пьеро, лишенный всех качеств, необходимых политику, оскорбляет своих со­граждан и ранит их самолюбие. Он чувствует, что власть ускользает из его рук, и эту власть, остававшуюся еще неяв­ной, неформальной, так как Козимо и Лоренцо хотели, что­бы она была принята народом, а не навязана ему, Пьеро мечтает превратить в настоящую тиранию, опасаясь, что на­род может лишить его этой неоформленной власти со дня на день.

40

 

Если Флоренция в течение трех поколений принимала Медичи, силою вещей ставшую наследственной, то потому, что они импонировали ей своими талантами и заслугами. Они были сильны тем, что их власть не была увязана ни с каким определенным титулом, и поэтому ни­кто не мог ни оспорить ее, ни упразднить. Они считались первыми людьми Флоренции, потому что все признавали их таковыми и допускали, чтобы они такими и были. Фактическая власть с недавних пор ускользнула из рук Лоренцо и перешла в руки Савонаролы. Это лишь усиливало нетерпеливое желание Пьеро подвести под власть, которую он не хотел терять, легитимную основу, придать ей не-юридическую форму. Он был готов для этого нарушить Конституцию и традиции города, если потребуется, с помощью иностранных государств. Город это понимал, и его недовольство росло. Очень может быть, что встревоженный, ревниво относящийся к своим свободам, скоро сбросит ярмо этого несостоятельного Медичи.

Правление Пьеро предвещало политический упадок крупных банкиров. В его слабых и грубых руках разваливалось здание, хитроумно построенное усилиями Сильвестро, Джованни Биччи, Козимо и Лоренцо. Одновременно истаивал и престиж банкиров, основанный на культуре и меценатстве. Пьеро не слишком разбирался в искусстве, а художников просто презирал. С теми из них, кто жил во дворце, он обращался, как со слугами, и, разумеется, предпочитал им испанского конюха, славившегося тем, что тот умел бегать так же быстро, как лошадь, пустившаяся в галоп.

В доме на виа Ларга никто больше не вспоминал о юном скульпторе, который был сотрапезником и другом Лоренцо. Однако в один прекрасный день посланец Пьеро постучал­ся в дверь Буонарроти. От имени своего нового хозяина он просил Микеланджело немедленно явиться во дворец и, ес­ли захочет, захватить с собой свои пожитки. Для него при­готовят комнату, в которой он недавно жил.

Это произошло 24 января 1494 года. Та зима была суро­вее обычной. Улицы были покрыты снегом. Удивленный такой спешкой после двухлетнего молчания Пьеро, Микеланджело помчался во дворец. Должно быть, дело было очень важное, раз он потребовался так срочно. Ему не пришлось ждать в передней. Как только он появился, его тут же ввели к молодому Медичи. Пьеро стоял у окна. Когда скульптор спросил, какую работу он должен выполнить, тот, повелевший называть себя герцогом, указав рукой на покрытый снегом двор, проговорил:

41

 

 

— Мне угодно, чтобы вы сделали снеговика.

Ошеломленный Микеланджело взглянул на собеседника. На его лице не было и следа иронии. Нет, над ним не сме­ялись. И тем более не хотели оскорбить. Глядя на этот све­жевыпавший снег, Пьеро подумал, что было бы приятно ви­деть во дворе статую из снега, и обратился с таким предло­жением к первому скульптору того времени без всякой зад­ней мысли.

Микеланджело подчинился. В задании не было ничего унизительного. Великий художник тот, кто умеет сделать прекрасное произведение независимо от того, какой мате­риал имеет в своем распоряжении. Пьеро пришла в голову фантазия иметь фигуру из снега. Пусть будет так. Он сдела­ет этого снеговика.

А когда эта хрупкая статуя была закончена, то поскольку уж Микеланджело пришел во дворец, он там и остался.

В этот период проповеди Савонаролы приобрели более решительный характер. Его влияние на народ укреплялось с каждым днем. Объявив, что Бог накажет этот нечестивый го­род, а вместе с ним и всю Италию, отданную недостойному папе, распутному духовенству и продажным священникам, он теперь конкретизировал свои угрозы. И вовсе не нужно было уповать на небесный огонь, чтобы свершилось это бо­жественное отмщение. Этим займутся сами люди. Он знал, что французский король Карл VIII готовился к походу на Италию. Что ж, если он начнет войну, то сделает это не только как тщеславный монарх, алчущий расширения своих владений за счет соседей, но также и как посланник Неба, явившийся для того, чтобы заставить всю Италию, и в част­ности Флоренцию, искупить грехи, в которых они повинны.

Пока людям приходилось бояться только огненного дож­дя, уничтожившего Содом, эта божественная кара представ­лялась сомнительной. Что же касается французов, то они, вооруженные до зубов, были совсем близко. Особую опас­ность представляла их артиллерия, равной которой не было ни в одном из государств Италии и ни у одного кондотьера. Теперь в проповедях доминиканца смешивались религия и политика. Люди не знали, боялся ли он французов или же, наоборот, призывал их к действиям — возможно, имело ме­сто и то и другое, — но то, чего он от них ждал, было оче­видно: очистить Рим с их помощью от позора Борджиа, а Флоренцию от презренной тирании Медичи. Действительно

42

 

ли Савонарола верил в то, что Карл VIII предпримет эту кампанию ради возвращения свободы итальянским респуб­ликанцам? Во всяком случае, говорил он именно так, и, со­дрогаясь в предвкушении зверств французских армий, кото­рые предсказывал фра Джироламо, народ думал, что это бу­дет удобным случаем для того, чтобы покончить с Медичи.

Над городом нависла атмосфера страха, замаячила пер­спектива апокалиптического разрушения. Толпы людей в ужасе устремлялись в церкви, обезумевшие кающиеся греш­ники осаждали исповедальни. Все рыдали, признаваясь в своих прегрешениях, и вместе со всеми — язычники-гуманисты. Фичино примирялся с Христом, которым слишком долго пренебрегал, служа Аполлону; Боттичелли давал обет не писать больше ни обнаженную Афродиту, ни танцующих Граций. Что же касается Полициано, то он только что умер в бреду, и люди недоумевали, то ли он сошел с ума, то ли причиной его смерти было просто помутнение разума от потрясавших весь народ тревоги и набожности.

Наконец, в один прекрасный день предсказанный Савонаролой катаклизм разразился. До Флоренции дошла весть в том, что французские армии перешли через Альпы. Устра­шающие артиллерийские орудия быстро катились по италь­янским дорогам, сплоченными рядами шагали ощерившиеся пиками ландскнехты с подвешенными за спиной тяжелыми обоюдоострыми мечами. Французская кавалерия, сверкав­шая роскошными доспехами и разноцветными знаменами, гарцевала по охваченным ужасом равнинам. Одновременно в сторону Генуи вышел флот с крупными грузами, продовольствием и всякими запасами, с тяжелыми орудиями, которые задерживали бы стремительное продвижение войск по Суше.

Вся Италия, охваченная паникой, гудела, как растрево­женный улей. Король Неаполя, выступивший навстречу захватчикам во главе своей армии и уверенный в том, что раздавит чужеземцев, встретился с французской армией под Рапалло, имя которого с того дня стало нарицательным, обозначающим полнейший разгром. После поражения не­аполитанского короля никто уже не мог воспрепятствовать продвижению Карла VIII. Наконец-то были оценены пре­имущества хорошо оснащенной, сильной армии перед бан­дами кондотьеров, которых до сих пор было достаточно, что­бы регулировать разногласия между итальянскими государст­вами. Для тех коварных военных авантюристов боевые дейст­вия были не больше чем доходные операции, перед которы­ми ставилась цель захвата как можно большего количества

43

 

 

денег при минимальных потерях людей. Между кондотьера­ми существовала своего рода молчаливая договоренность, имевшая целью сокращение ущерба. Но эти дьяволы-фран­цузы... как заставить их понять, что война — это как шах­матная партия, где речь идет не об истреблении пешек, а об умении маневрировать? Французы привыкли убивать и поз­волять убивать себя в сражениях. Итальянские солдаты, которым такой подход был чужд и достоин самого большо­го осуждения, каждый раз, когда для этого была малейшая возможность, бежали с поля боя, предпочитая такое реше­ние смерти, хотя бы и героической. Дорога на Рим и Не­аполь, основные цели французского наступления, оказалась открытой. Флоренция была слишком соблазнительной для Карла VIII, чтобы он не дал крюк и не остановился здесь.

Возможно, город был бы готов защищаться, но горожане благодаря проповедям Савонаролы уже заранее были уверены в том, что французы, как орудие в деснице Божьей, были не­победимы. Если Господь избрал для отмщения Карла VIII, этого уродливого коротышку, почти карлика, у которого, как говорили, было по шесть пальцев на каждой ноге, какая человеческая сила могла бы его остановить? К тому же у Пьеро, этого посредственного военного и такого же полити­ка, не было армии. И вполне вероятно, что он также ждал прихода французов, чтобы с их помощью реализовать свой проект установления тирании.

Все вело к неизбежности катастрофы. Суеверные люди видели множество гибельных предзнаменований. Ежедневно проявлялись признаки, грозившие смертью и опустошени­ем, подобно описанным древними. Микеланджело предзна­менованиям не верил, но его тем не менее волновала эта ла­вина несчастий. Было ли вторжение французов угодно Богу как кара или это было всего лишь политическое событие, но вся Италия была потрясена им. Что же было делать ему са­мому в этом водовороте событий? Оставаться во Флоренции или искать прибежища в каком-нибудь регионе Италии, ме­нее подверженном вторжению?

Таковы были вопросы, бродившие в его голове, когда од­нажды он встретил музыканта Кардьере, которого очень лю­бил Лоренцо Великолепный. Бледный, потрясенный Кардь­ере рассказал своему другу, что прошлой ночью ему явился Лоренцо, такой, каким он выглядел, когда его, покрытого рваным саваном, опускали в могилу. Призрак велел ему пойти к его сыну Пьеро и сказать, что приближается мо­мент, когда он будет изгнан из Флоренции. Надо ли верить сказанному призраком? Должен ли он ему повиноваться?

44

 

Микеланджело, чрезвычайно взволнованный этим рас­сказом, совпадавшим со всеми политическими прогнозами, отвечал Кардьере, что он должен выполнить волю призрака. Однако музыкант колебался, разрываемый на части ужасом, вызванным этим явлением, и страхом прогневить Пьеро, пе­редавая ему отцовское послание. Они расстались, так ниче­го и не решив.

Несколькими днями позднее к Микеланджело опять пришел Кардьере. Ночью ему снова явился Лоренцо. Он по­вторил свои зловещие предсказания и, строго упрекнув за небрежение к своему предупреждению, положил ему на ли­цо ледяную руку, как бы подтверждая тем самым реальность своего появления.

На этот раз больше медлить было нельзя. Кардьере, сле­дуя советам Микеланджело, спешно отправился в Кареджи, а юный скульптор вернулся к себе и принялся укладывать свой багаж. Хотя суеверными в то время люди в основном не были, явление призраков всегда пробуждало в них неко­торую тревогу. Если Лоренцо Великолепный решил выйти из могилы, чтобы предупредить сына о близких неприятностях, можно было не сомневаться в неизбежности катастрофы.

Выдумки Кардьере позабавили обитателей Кареджи. Его сообщение было встречено громкими взрывами хохота. Да­же описание призрака в ужасных лохмотьях не взволновало тех, кто его слушал. Его видения посчитали фантазией, бре­дом пьяницы и чистым абсурдом. В самом деле, если у Ло­ренцо было что сказать своему сыну, с чего бы ему было об­ращаться к такому незначительному человеку, как Кардьере, вместо того чтобы самому явиться Пьеро?

Однако Микеланджело, более осторожный, чем тот, для кого было предназначено это предостережение из загробно­го мира, воспринял все всерьез. Падение Медичи и захват Флоренции французами были слишком вероятными даже без всяких сверхъестественных посланий, чтобы разумный человек усомнился в такой возможности. Микеланджело, движимый как желанием увидеть мир, так и инстинктом са­мосохранения, понял, что его вместе с двумя друзьями, одним из которых был, возможно, Кардьера, ничто не обя­зывало оставаться во Флоренции, и они решили уехать из города, над которым нависла страшная угроза. Но куда?

Если и был в Италии город, которому нечего было опа­саться вторжения, то это была Венеция. Основанная венета­ми, бежавшими от орд Аттилы, она, несомненно, избежит и на этот раз Цепа Божьего, как избежала его угрозы ранее. Именно в Венецию им и нужно было ехать... На Флоренцию

45

 

уже нисходил гнев Господень, и Микеланджело, торопливо завязав свои сумки со скудными пожитками и инструмента­ми скульптора, уехал из охваченного страхом, исходящего стонами покаяния города в объятия защищенной от мира водяным кольцом Королевы Адриатики, спокойной, безмя­тежной и надежной.

© Belpaese2000.  Created 15.12.2007

         Наверх     Содержание     Michelangelo       '500          Biblio Italia

 




Hosted by uCoz