Проект Belpaese2000             BIBLIO ITALIA   Библиотека итальянской литературы

 

Home Biblio Italia Язык Перевод Италия Политика Живопись Кино Музыка Театр Гостевая

Марсель Брион

Микеланджело

(Жизнь замечательных людей. Серия биографий. выпуск 1025 (825)

МОСКВА: МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ – ПАЛИМПСЕСТ, 2002

Перевод с французского Г. Г. КАРПИНСКОГО

Перевод осуществлен по изданию: Marcel Brion. Michel-Ange. Paris: Albin Michel, 1995.

 

Глава пятая 

 

РИМСКИЙ ВАКХ

 

Великолепный Лоренцо, настоящим сообщаю вам, что в четверг мы благополучно прибыли. Мы сразу же отправились к Кардиналу Сан Джорджа, чтобы вручить ему ваши рекомен­дации. Как мне показалось, он был рад моему визиту и поже­лал, чтобы я сразу же осмотрел некоторые антики. Это за­няло у меня все время до вечера, вот почему в этот день я не смог вручить другие ваши письма. В воскресенье Кардинал при­ехал в свой новый дворец, куда позвал и меня. Я отправился туда, и он спросил меня, что я думаю о вещах, которые уви­дел; я высказал ему свое мнение об этом: разумеется, я нахо­жу, что здесь много прекрасных вещей. Потом Кардинал спро­сил, нет ли у меня желания сделать какое-нибудь прекрасное произведение. Я ответил, что уже не сделаю больше ничего столь прекрасного, но что он еще увидит, что я могу сделать. Мы купили кусок мрамора размером для фигуры в полный рост, и в понедельник я примусь за работу.

Потом, в прошлый понедельник, я передал другие письма Паголо Ручеллаи, который предложил открыть мне кредит и у Кавальканти. Затем вручил письмо Бальдассаре. Я потребо­вал, чтобы он возвратил мне мальчика, и сказал, что верну ему деньги. Он ответил мне очень грубо: что скорее он разобьет  его на тысячи кусков, что мальчик теперь принадлежит ему, что он его купил и может представить доказательства того, что рассчитался с посредником и что уверен в том, что не обязан его возвращать. Он очень жаловался на вас за то, что вы о нем плохо отзывались. Я вышел от него и попросил вме­шаться нескольких флорентийцев, но и они ничего не доби­лись. Теперь я рассчитываю действовать через Кардинала, как мне советует Бальдассаре Бальдуччи. Я буду держать вас в курсе дальнейших событий.

62

 

Вот и все. Я вверяю свою судьбу в ваши руки. Да хранит вас Бог от всех неприятностей.

Микеланджело, Рим1

На письме была надпись: Сандро Боттичелли, во Флорен­ции, но адресовано оно было Лоренцо Пополани.

 

Так писал Микеланджело 2 июля 1496 года. Он находил­ся в Риме с 25 июня. Мальчик, о котором идет речь, это зна­менитый Спящий Амур, которого Рафаэле Риарио, кардинал Сан Джордже, купил как античное произведение. Риарио впервые в жизни поставил себя в смешное положение, приняв совершенно новое произведение за греческое или римское. Другую ошибку он совершил, потребовав, чтобы Миланезе забрал назад статую и вернул ему двести дукатов. Смеялись и над Миланезе. Если кардинал считал эту вещь прекрасной и стоившей этой суммы, то почему сегодня он от нее отказывался? Во Флоренции всех Риарио не очень любили. Там помнили, что именно по их подстрекательству разразился заговор Пацци, что именно этот самый Рафаэле служил обедню в день, когда в соборе был убит Джулиано, и что он лично подал знак убийце, подняв просфору. Сего­дня над ним откровенно смеялись, и Асканио Кондиви, ко­торый стал биографом Микеланджело после того, как был его учеником, имел все основания справедливо заметить:

«Что касается ума и дилетантизма кардинала Сан Джор­джо в области статуй, то доказательство его достаточно ясно следует из того факта, что все время, в течение кото­рого Микеланджело находился при нем, то есть около го­да, художник ждал от него заказа и так и не получил, да­же самого пустякового»2.

«Вот и все». Является ли вопрос о мальчике единствен­ной темой, имевшей значение для Микеланджело во время его пребывания в Риме?

«Вот и все». И ни слова удивления, ни одного восхищен­ного восклицания. Как если бы он приехал в самый незна­чительный город мира, проявляя к нему полное равноду­шие. Но следует ли считать его безразличным? Он в Риме, ему двадцать лет... Таков Микеланджело: щадящий свои эмоции, мало склонный к тому, чтобы делиться ими с кем бы то ни было. Сдержанный, замкнутый, не открывающий никому ничего — или почти ничего — из своей внутренней жизни. Он пишет банальнейшие письма, мало думает о

 

1 Trad. Marie Dormoy, Michel-Ange, Lettres, Paris, 1926. (Прим, авт.)

2 Trad. Boyer d'Agen, L'OEuvre littéraires de Michel-Ange, Paris, 1911. (Прим, авт.}

63

 

деньгах, бывает чрезмерно многословным, когда речь идет о браке племянника, мелочным при покупке земли, но почти никогда не говорит об искусстве, никак не высказывается ни о своих произведениях, ни о работах коллег, он сообща­ет переписывающимся с ним корреспондентам лишь незна­чительные подробности своей жизни.

Ни одного намека в его письмах на великолепный техни­ческий опыт, мысли о котором мы находим, например, в пе­реписке Делакруа. Художники того времени тщательно скрывали свою одержимость искусством. Разумеется, они свободно говорили об этом со своими друзьями, но никаких следов таких рассуждений в их письмах нет. В путевом днев­нике во время поездки по Нидерландам Дюрер скрупулезно фиксирует свои малейшие расходы, до последнего су, но не пишет ничего о том, что видит. Никакой нюрнбержец не писал бы более плоско о самых банальных вещах. В один прекрасный день он ужинает с Эразмом и сухо сообщает об этом, не добавляя ни единого слова, как будто повстречал­ся с самым незначительным сотрапезником.

Эпистолярное искусство — это творение эпохи барокко. Раньше, возможно потому, что бумага была вещью редкой и до­рогой (во всех крупных событиях в искусстве и обществе почти всегда следует искать экономическую причину), писем писали мало. Позднее это занятие распространится более широко, и письмо станет своего рода газетой или же циркуляром, переда­ваемым из рук в руки, и в этом последнем случае пишущий де­лает это так, как если бы обращался к широкой публике или к потомству. Первым, кто понял, чем могла бы стать газета, рас­полагая всеми блестящими возможностями для клеветы и шан­тажа, был тот самый печально известный человек, которого зва­ли Пьетро Аретино. Аретино знал цену писем, которые писал. Адресуя письма монархам, он рассчитывал на то, что они при­несут ему хорошие деньги и, по меньшей мере, какие-то произ­ведения  искусства,  когда удостаивал  внимания своего пера жизнь художников. Писал он много, утонченно живо и ковар­но, но никогда только из простой потребности писать. В то вре­мя уже зарождалось эпистолярное тщеславие, которое расцветет в XVII и XVIII веках, в эпоху, когда писали для других, вплоть до романтизма, когда брались за перо, чтобы писать для самого себя, чтобы использовать свои письма к друзьям не в качестве газеты,  полной  разнообразных,  умно прокомментированных фактов, а в виде «интимного дневника», рассказывая о себе в присутствии других. За этим барочным кривляньем следует ро­мантическая, несколько эксгибиционистская непристойность. В эпоху Микеланджело люди были более сдержанными.

64

 

Из этого нельзя делать вывод, что Микеланджело не пи­сал писем, полных чувства одиночества и откровений. К со­жалению, он плохо выбирал корреспондентов для такой пе­реписки, и некоторые молодые люди, которых он отличал своей нежностью или дружбой, пользовались этим для того, чтобы вымогать у него деньги путем самого бесстыдного шантажа. Но в период, когда Микеланджело открывает для -себя Рим, он все тот же юноша с неприятной внешностью, молчаливый, одинокий, потрясаемый чувственными и сен­тиментальными волнениями, а также очень «беспокойный» 1 человек и художник, но целомудренно озабоченный тем, чтобы этого не показывать. Отсюда, несомненно, и намеренная сухость его писем, дополнявшая характерное для того имени эпистолярное равнодушие. Биографы порой негодуя то поводу того, как мало энтузиазма проявляет Микеланджело, оказавшись в Риме. Его готовы были обвинять в ограниченности ума или в недостатке сердца. В действительности же он совершенно так же, и даже больше, чем любой дру­гой, был способен удивляться и восхищаться, но в тот пери­од нужно было обладать большим воображением, чтобы вос­торгаться Римом. Рима не было. Я хочу сказать, что тот Рим, так восторженно любимый романтическими путешественни­ками, Рим, прославленный Гёте и Стендалем, изображенный на полотнах Паннини, Пиранези или Юбера Робера, не имел ничего общего с тем, с которым встретился за триста лет до них Микеланджело. Рима не было в том смысле, что тогда античный Рим не существовал уже, а Рим современный не существовал еще. И лишь под влиянием своего рода литера­турного возбуждения, вызываемого этим именем, и всех свя­занных с ним воспоминаний, можно было воспринимать Рим как столицу мира. Для добросовестного путешественника, чей трезвый ум не был отравлен литературой, Рим был всего лишь некрасивым, неряшливым, вероятно, очень гряз­ным, загроможденным лавочками для паломников городом. в чьих развалинах античности еще жило Средневековье.

Рим романтиков состоит из двух элементов, в эпоху Ми­келанджело еще неизвестных: барочного, с его роскошной, блистательной пышностью, который предстояло создать Микеланджело и его последователям, и античного, которо­му только-только начали придавать значение, сохраняя и охраняя после столетий беспечности и пренебрежения его древние памятники, до того служившие свалками, откуда по дешевке поставляли камень, кирпич и мрамор, и будь то ба­рельефы или статуи, все это считалось лишь материалом для печей, в которых обжигали известь.

65

 

Следовало быть историком, ученым-археологом или ан­тикваром, чтобы видеть за реальностью фактов некую досто­верную, идеальную, умозрительную конструкцию, позволяв­шую приходить в восторг от этого Рима, кроме воспомина­ний о себе, не содержавших ничего такого, чем мог бы вос­торгаться путешественник, если, разумеется, это не какой-нибудь паломник, в свою очередь осеняющий неким рели­гиозным идеалом реальный образ этого города, все усилия которого направлялись на извлечение у него как можно большего количества денег.

Строго говоря, оба эти Рима начинали возрождаться бла­годаря папам-гуманистам, желавшим вернуть остатки слав­ного прошлого, а также тщеславию знатных римских се­мейств, стремящихся после своей подозрительной и воору­женной средневековой изоляции приспособиться к вкусам дня. И город покрылся строительными площадками. На од­них извлекали из руин древние памятники, на других закла­дывали новые дворцы. Это усугубляло общий беспорядок и грязь, и турист, ожидавший увидеть Рим Августа, испытал бы жестокое разочарование, глядя на рвы, из которых выта­скивали фрагменты оснований античных стен либо опуска­ли фундаменты будущих строений.

Для Микеланджело человека, несомненно, просвещенно­го, но отнюдь не обремененного литературой, который, ра­зумеется, не был ни антикваром, ни археологом, Рим был лишь городом весьма отсталым в сравнении с Флоренцией. Городом, которого пока еще почти не коснулся Ренессанс. Художники того времени, эти «люди будущего», отнюдь не отличались суеверным отношением к прошлому. Если бы они были чересчур заняты древним, они никогда не создали бы ничего нового. Консервативный дух и разум не благо­приятствуют творческому состоянию души. В этот период культ античности существовал лишь у философов, истори­ков и ученых, которые не могли от него пострадать. Менее тираническим он был у поэтов, которые, однако, так и ос­тались второстепенными, вероятно, именно по причине его деспотизма. Что касается художников, то их он почти не за­тронул, и Микеланджело меньше, чем кого-либо другого.

После Флоренции и даже после Болоньи он должен был воспринимать Рим как город, который, кроме того, что счи­тался столицей христианства, не отличался ничем ошелом­ляющим. У него пока еще не было времени посетить част­ные коллекции, богатые античными произведениями. Во Флоренции предпочитали современность, она дышала лег­ким, чистым воздухом, насыщенным живостью и предвку-

66

 

шением будущего. В Риме люди жили в несколько удушливой атмосфере прошлого, эксплуатируя великолепное наследие. Жили самим именем, репутацией древнего города. Ренессанс не произвел впечатления на этого дремлющего колосса: становление нового Рима из руин прошлого было  делом рук барочных пап.

«Больше ничего». Он повидал старые христианские базилики и, вероятно, удивился тому, насколько они в своей невыразительности не соответствовали его ожиданиям. Он без волнения рассматривал мозаики и фрески первых столетий. Все это не могло ничему его научить, было уже слишком далеко от него, чтобы повлиять на его искусство, но еще слишком близко, чтобы стать неким богатым прошлым. Его индивидуальность уже была категорически неприступной. У него не было потребности чему бы то ни было подражать. С точки зрения техники его «ремесло» было совершенным. Если бы он и поверил, подобно некоторым, в вечный конфликт между древним и современным, шутка Эроса его разубедила бы: он-то ведь создал настоящий античный шедевр.

Было бы наивной бессмыслицей вообразить, что Микеланджело мог писать отцу, братьям, своему другу Пополани безумно-восторженные письма. Он холодно говорил с ними том, что интересовало его в данный момент, — о своих стычках с Бальдассаре. Но если сверх того его волновало и что-то другое, зачем об этом знать другим?

Разумеется, он не мог без замирания сердца смотреть на величественные портики храмов, врезанные в их вульгарные фасады. Рим позволил ему пережить высшее изумление, когда он неожиданно обнаружил театр с ярусами колонн, к которому жались жалкие домишки. Ставшие притонами бродяг и воров цирки еще хранили благородные очертания, а императорские дворцы, полускрытые от взоров нагромож­дением окружающих домов, сохраняли свое властное благо­родство. Хотя Форум и стал рынком скота, он просвечивал сквозь глину и нечистоты. Сохранившаяся капитель, часть архитрава выдавали погребенное здание, подобно тому как вершина какого-нибудь острова указывает на присутствие цепи подводных гор.

Ему нравилась эта красочность современной жизни, сме­шавшаяся с античным декором, удивительная перспектива улочек, вся эта непринужденно-фамильярная близость к прошлому, по существу куда более трогательная, чем почти­тельное благоговение археологов; ему нравилось, как совре­менный Рим приспосабливался к тому, который ему пред-

67

 

шествовал, очаровывало нерадивое небрежение, которое не мешало людям жить среди руин, словно с их согласия. Но все это, разумеется, не могло служить темой письма и даже не заслуживало простого упоминания.

Чтобы быть совершенно искренним, Микеланджело дол­жен был бы написать нечто вроде следующего: «Этот Рим, о котором столько говорят, гораздо менее красив, чем Фло­ренция. Самые известные семейства живут здесь так, как у нас жили двести лет назад. Здесь не чувствуется никакого нового духа, никаких признаков того, чего требует наше время. Эти люди слишком горды своим прошлым, чтобы иметь смелость стать современными, создавать новое. Это хранители музея. Они любят древность такой безрассудной любовью, что предпочитают плохое древнее прекрасному современному. И спрос на все древнее настолько велик, что раскопки не успевают удовлетворять нетерпение любителей. Здесь есть ловкие скульпторы, фабрикующие на заказ лю­бые древности. Даже самые осведомленные любители под­час становятся жертвами мошенничества, и я знаю одного, заплатившего двести дукатов за статую Эроса, проданную как древнее произведение, за которую не дали бы и двадца­ти дукатов, если бы она была подписана именем Микеланд­жело Буонарроти. Таких, как он, много...»

Микеланджело этого не писал, потому что цензура пер­люстрировала письма как на выходе из Рима, так и по при­бытии во Флоренцию. Да к тому же это и не имело никако­го значения.

Когда он был принят римским обществом и восхищался древними скульптурами, за обладание которыми боролись между собой коллекционеры, его недоверчивая, ирониче­ская, типично флорентийская сдержанность, которой он сла­вился, отступила. В галереях антиков, в городских руинах встречались великие, восхитительные вещи. Этрусскую на­следственность Микеланджело повергли в изумление гигант­ские термы — а ведь это были всего лишь бани! — Колизей, это совершеннейшее кольцо из камня, — а ведь это был все­го-навсего цирк! — Пантеон Агриппы и его свод совершен­но божественных пропорций и базилика Максенче, сам нынешний упадок которой красноречиво говорил о блиста­тельном прошлом. Этруски были великими строителями, по­строившими фантастические врата, циклопические стены; и римляне, эти неблагодарные разрушители, несомненно, пе­реняли от них эту страсть к колоссальным памятникам.

Чувствительный ко всему гигантскому и вопреки своему времени всегда лелеявший мечту о произведении совершен-

68

 

но фантастических размеров, Микеланджело в конце кон­цов воспламеняется страстью к этому парадоксальному Ри­му, который наконец-то пытается избавиться от своей сред­невековой скорлупы. Здесь приятно жить. Он в свою оче­редь ощущает тот самый римский соблазн, который когда-то привлек Мазаччо, хотя живописец Кармине здесь погиб в 28 лет в кабацкой драке. Он понимает, почему скульпто­ры Кватроченто, едва прознав об открытии какой-нибудь новой древности, пожираемые нетерпением, покидали свои дома без пальто, без шапки, устремлялись из Флоренции в Нортоне и даже в Рим только для того, чтобы досыта нагля­деться или ощутить своими руками новооткрытый шедевр Красоты.

Им овладело никогда до того не испытанное опьянение. Теперь он, несомненно, отдается движениям своих чувств, которые раньше сдерживал, даже подавлял. Он никогда не смог бы изваять своего Вакха, не пережив этого дионисианского бреда, сладострастного священного неистовства, более могущественного и более плодотворного, чем разум.

Он вовсе не подражает древним. Трудно назвать античную модель, которая могла бы вдохновить скульптора на создание такого откровенно и дерзко современного Вакха. Во всяком случае, в нем нет ровно ничего греческого и очень мало рим­ского. Он также и не флорентиец. Он ничем не обязан ни До­нателло, ни Якопо делла Сверча. Это случайность в творче­стве Микеланджело, но какая счастливая, какая прекрасная случайность! Этот мрамор с какой-то исступленной гордос­тью изливает радость жизни, в нем живет поэма удовлетво­ренной плоти, полноты чувств. Да, его Вакх опьянен вином, но не только им. Желание чувственного наслаждения сломало все преграды. И что с того, что излишек выпитого не дает этому юноше твердо стоять на ногах? Для Микеланджело не были характерны ни чувство меры, ни сдержанность. Для не­го не существовало ничего промежуточного между опьянени­ем и аскетизмом. Следует либо удовлетворять чувства наслаждениями, которых они требуют, не заботясь ни о морали, ни об умеренности и не прислушиваясь к голосу рассудка, либо признать, что плоть действительно враг души, и тогда чело­век никогда не сумеет ее достаточно умертвить. А в день, ког­да заговорят угрызения совести, художник повернется к сво­ему создателю и бросит ему в лицо отчаянный крик: «Вино­ват тот, кто сделал меня паклей...» Потому что удел фитиля — загореться и быть поглощенным пламенем.

«Женщина сделана из огня, мужчина из пакли, а разду­вает огонь Дьявол» — гласит испанская пословица. Эль Гре-

69

 

ко не раз воплощал смысл этой пословицы в пылающих сумбурных картинах, на которых можно видеть, как обезья­нья морда злобно разжигает свечу. Эта обезьяна — Дьявол. Строитель наоборот. Дьявол — божья обезьяна. Позднее мы снова встретимся с этой обезьяной, сопутствующей статуе, в которой Микеланджело волнующе-тревожно выразил сексу­альное сладострастие. А здесь — это маленький сатир, эс­кортирующий Вакха, получеловек, полуживотное, для кото­рого не существует греха.

Так этот римский Вакх становится тем очевидным обра­зом, в котором может быть воплощено невинное наслажде­ние, опережающее грех, не знающее «болезней души», на­слаждение инстинктивное, детское, почти животное.

Сладострастная модель плоти, полурастерянная, полу­коварная улыбка, покачивание всего тела передают состо­яние панического опьянения, выражая которое Микеланд­жело бессознательно сближается с той гранью античной души, о существовании которой, вероятно, не подозревал. Античность, увиденная через призму мечтаний гуманис­тов,— золотой век человеческого сознания, весьма отлич­ный от настоящей античности, которой в свою очередь были ведомы все волнения души, все тревоги мысли, все заблуждения чувств.

Вакха приобрел благородный римлянин Франческо Галли, проникшийся дружескими чувствами к Микеланджело. Он же купил и коленопреклоненного Эрота, которого затем изваял юный скульптор, вернувшийся к пылкости греческих богов, — изысканное произведение, выражавшее утончен­ную и чистую чувственность. Микеланджело покинул кар­динала Сан Джордже, много ему обещавшего, но мало сде­лавшего. Рафаэле Риарио изменил свои намерения в отно­шении поддельного антика: он заставил Бальдассаре забрать обратно «Спящего Амура» и вернуть ему двести дукатов; не признаваясь в этом, кардинал затаил злобу против Микел­анджело за эту так преуспевшую мистификацию. Буонарроти, искавший нового покровителя, познакомился весьма кстати с Галли, который осыпал его милостями и заказывал ему статуи. Чего лучшего мог он ожидать?

Как двадцатилетний юноша мог бы устоять перед со­блазном этого римского сладострастия, которое охватило весь город и триумфально воцарилось даже в комнатах са­мого Ватикана? Пример распутства шел сверху. На улицах города перешептывались о том, что папа Александр VI, не довольствовавшийся тем, что на глазах у всех содержал многочисленных любовниц, стал любовником собственной

70

 

дочери, красавицы Лукреции. Единственной причиной ненависти к нему его сына Цезаря Борджиа была его собст­венная неистовая страсть к своей сестре, чьего второго мужа он убил после того, как вынудил покинуть ее первого. В городе только и говорили о его преступлениях, похотливо­сти, о его безумном тщеславии. Папство в руках Борджиа было похоже на землю, отданную на разграбление. Грузный понтифик с чувственным взглядом, с отвисшими нижней  губой и щеками; молодой чернобородый вельможа, снедаемый гордостью, измученный своими желаниями, мечтавший стать императором, но остававшийся простым герцогом Валантенуа, впрочем, своим политическим гением превосходивший всех деятелей своего времени, включая Макиавелли; и, наконец, Лукреция, расхаживавшая по арене этих кровавых оргий с ангельским взором и телом феи, сохра­нявшая среди всех этих отбросов ту самую улыбку мудрого ребенка, которую увековечил Пинтуриккьо, — таковы были существа, делившие между собой остатки христианства. Стоит ли удивляться тому, что все, от Флоренции до Виттенберга, настаивали на необходимости реформирования Церкви, в которой могли происходить такие отвратительные вещи?

Пока Савонарола взывал к Богу о том, чтобы его стрела поразила Ватикан, ставший похожим на дом терпимости, Александр VI лихо опустошал сейфы казначейства, Цезарь Борджиа отравлял своих врагов и заколол своего брата у ног папы, а Лукреция с лучистым легкомыслием сновала туда-сюда через эту реку крови и грязи. Нельзя было слушать без смеха безумные обличительные речи истерического монаха. Люди смеялись, улыбался теперь и сам Микеланджело, бывший восторженный сторонник доктрины фра Джироламо. В одном из писем к отцу он говорит о Савонароле, почти вы­шучивая проповедника, но из осторожности подписывает письмо вымышленным именем, опасаясь римской или фло­рентийской цензуры, если не обеих.

Микеланджело передал мне твое письмо, — пишет он. — Оно меня очень успокоило, особенно в том, что касается бра­та Джероме, вашего серафима, который заставляет много го­ворить о себе в Риме, где его держат за презренного еретика, так что ему следует ненадолго приехать попророчествовать в Рим, после чего он будет канонизирован.

Но слыть в Риме еретиком плохо. «Ничего нового, — пи­шет он дальше, — если не считать того, что вчера казнили семерых епископов из Карфагена, пятерых из которых повеси­ли». Эти карфагенские епископы были еретиками. Неудиви-

71

 

тельно, что Микеланджело заканчивает свое письмо, преж­де чем подписать его «твой Пьеро», следующими двусмыс­ленными словами: «Больше ничего, погода пасмурная». Идет ли речь о весенних грозах — был март 1497 года — или о моральной атмосфере, сгущавшейся все больше и больше?

Александр VI был слишком занят своими удовольствия­ми, чтобы заставить феррарского проповедника замолчать. Пусть себе говорит; кончится тем, что либо ему самому на­доест выступать перед народом, либо народу надоест его слушать, говорил папа. К сожалению, Савонарола не до­вольствовался только речами: он еще и писал. Лодовико Сфорца однажды перехватил письмо доминиканца Карлу VIII и одновременно всем европейским монархам. В этом цир­куляре разоблачались преступления Александра VI в под­тверждение того, что такой человек недостоин тиары и что следует без промедления созвать верховный собор, чтобы его низложить и избрать другого папу. Александр VI рассер­дился. Пока этот монах довольствовался желанием рефор­мировать нравы, он никому не мешал, кроме, разумеется, своих любезных флорентийцев. Со дня же, когда он занял политическую позицию против папы, он становился ерети­ком. Прежде чем нанести удар по проповеднику, Борджиа пожелал провести с ним переговоры: он велел предложить ему деньги, а потом и шапочку кардинала. Савонарола от­верг все эти предложения и стал еще больше поносить этот новый Вавилон, современный Содом. Пришел в действие механизм церковных санкций, и ему запретили проповедо­вать. Он стал кричать лишь громче. Александр VI приказал флорентийскому  правительству  помешать  ему  выступать. Сеньория ответила, что не может принимать ничьих прика­заний. Флоренция любила своего тирана и больше не могла обходиться без драматических эмоций, которые он вызывал у нее в течение нескольких лет.

Однако и среди самих флорентийцев была значительная группа недовольных, которая с удовольствием присутствова­ла бы при падении монаха. Это были прежде всего сторон­ники Медичи, их еще оставалось довольно много, а также все те, кто, не будучи ни извращенцами, ни распутниками, считал, что это безумие аскетизма становится невыноси­мым. Наконец, немало прекрасных христиан, взволнован­ных решением папы, говорили себе, что если папа осуждает монаха, значит, понтифик несомненно прав.

72

 

А потом в один прекрасный день ветер изменился. После обожествления Лоренцо Великолепного люди аплодировали его падению и триумфу Савонаролы, наступило опьянение ужасом, слезами, умерщвлением плоти, но теперь это им наскучило. Флорентийцы — люди переменчивые и капризные. «Я никогда не имел дела с более неблагодарными и спесивыми людьми, чем флорентийцы», — напишет в один прекрасный день Микеланджело. И примером этого был Савонарола. Горожанам надоело изо дня в день слушать проповедника, и, как это предвидел папа, Флоренция отвернулась от сво­его идола.

Как-то утром кафедру, с которой он обычно проповедо­вал, завалили отбросами и накрыли шкурой подохшего осла. Над ним насмехались маленькие крестоносцы. Его проповеди прерывали самым непристойным образом. Люди снова стали пить, играть в азартные игры. Куртизанки осме­лели и вновь стали появляться на улицах. Ужасный монах больше не имел никакой власти.

И тогда Савонарола почувствовал себя проигравшим. На­род от него отвернулся. Больше ничего не хотели слышать о нем и французы, чтобы не осложнять отношений с папой. История с верховным собором никем не была принята всерь­ез. Когда Александр VI отлучил его от Церкви, флорентий­ское правительство некоторое время поддерживало своего проповедника, но потом к власти пришли другие люди, в том числе и друзья Медичи. От него все отказались, за ис­ключением нескольких неисправимых пьяньони, которые за­перлись вместе с Братом в монастыре Св. Марка.

Наконец, Савонарола был арестован. Он совершил не­простительные ошибки, например, призвал суд Божий для улаживания его ссоры с францисканцами. Это ему не уда­лось; фра Джироламо струсил, когда ему предстояло пройти по горящим угольям, толпа его освистала и бурно приветст­вовала его противников. Поскольку он отказался признать­ся во вменявшихся ему преступлениях, его подвергли пытке. И тогда, поскольку воля человека хрупка, даже когда чиста его совесть, после нескольких часов, проведенных в руках изобретательных палачей, Савонарола признался во всем, чего от него хотели. Для проформы судебный процесс про­вели по всем правилам, но приговор был вынесен заранее, и нужно было лишь придать этому убийству видимость за­конности.

Рим торжествовал. В Ватикане радостно праздновали по­ражение противника. Но не знали, что если пал Савонаро­ла, то оставался в неприкосновенности немецкий монах-ав-

73

 

густинец по имени Мартин Лютер. Реформа, которую не удалось довести до конца во Флоренции, в Германии исхо­дила из Виттенберга, и на искоренение этой новой угрозы у папы не хватит силы. В этот момент у Мартина Лютера не было особых причин для беспокойства. Ему было достаточ­но триумфа над доминиканцем.

Суд над Савонаролой потряс Микеланджело. В вихре римских наслаждений он на какое-то время забыл о суровых уроках фра Савонаролы, но теперь, сравнивая чистоту его доктрины, само благородство его химеры с той распростра­нявшейся повсюду вульгарной чувственностью, с бесстыд­ным распутством прелатов, с пороками папы и со всеми те­ми ужасами, виновницей которых была папская семья, он понял, что монах был прав.

Под прикрытием утонченного язычества процветало са­мое разнузданное распутство. Папа торговал церковными званиями и продавал бенефиции тому, кто больше платил. Не уважались никакие ценности. Оргия подступала к самым ступеням алтаря, и если этот монах, движимый пылкой хри­стианской верой, осмелился осудить эти мерзости, то имен­но он и должен был заплатить своей жизнью за смелость, с которой выступил против святотатства.

В то время как все вокруг него называли феррарца ере­тиком или сумасшедшим, снедаемый стыдом и угрызениями совести Микеланджело сожалел о том, что и сам поддался этим легким языческим соблазнам. «Мужчина сделан из пакли...»

23 марта 1498 года вспыхнул костер Савонаролы.

 

*  *  *

В том самом месте, где когда-то пылал Костер Тщесла­вий, навалили высокую кучу дров и смолистого хвороста. Этот капануччио был соединен мостиком с помостом, пост­роенным перед Палаццо Веккьо. На помосте стоял алтарь. Чиновники Сеньории и представители папы сидели на скамь­ях Лоджии Ланци. Наконец, из дворца общинного суда вы­шли осужденные. Первым шел фра Доменико да Пешиа. Он потребовал, чтобы его сожгли заживо, и тогда казнь будет более поучительной, но его просьбу отклонили: сначала он должен быть удавлен, как и все его сообщники. За ним по­следовал фра Сильвестро Муффи и, наконец, фра Джироламо Савонарола.

Осужденных подвели к подножию помоста и поставили перед алтарем. Подручные палача накинулись на них и со-

74

 

рвали с них одежду ордена, оставив каждого в белой туни­ке, босым и с непокрытой головой. Они встали на колени перед алтарем, Савонарола между двумя другими Братьями, Я выслушали мессу. Когда все было кончено, к ним, под­нявшись по ступеням, приблизился Вазонский епископ. Он торжественно огласил формулу отлучения всех троих доминиканцев от Церкви: «Отлучаю тебя от Церкви воинству­ющей и торжествующей...» И тогда фра Джироламо поднял голову и громко произнес: «Вы ошибаетесь, монсенъор. В вашей формуле фигурирует только Воинствующая Церковь. Что же касается Церкви торжествующей, то это в компетенции Господа».

Произнеся эти слова, он умолк и не проговорил ни слова после того, как епископ Ромолино огласил смертный приговор. Ни злобные возгласы толпы, ни страдания, которые причиняли осужденным мальчишки, пробравшиеся под Помост и через щели между досками коловшие им ноги за­остренными палками, не смогли вырвать у них ни единой жалобы. Фра Сильвестро первым прошел по мостику и под­нялся по ступеням костра. Палач проворно привязал монаха к столбу, увенчанному крестом, и быстро задушил его ве­ревкой.

  С богом, фра Сильвестро, — проговорил Савонарола. – Увидимся в раю.

Затем по ступеням быстрым шагом и почти весело взо­шел на помост фра Доменико. Он громко прочитал благо­дарственную молитву, прозвучавшую над площадью как по­бедная песня, которую палач тут же оборвал своей петлей. Подошедший к Савонароле священник спросил его, нет ли чего-нибудь такого, в чем он мог бы признаться перед смертью.

—  Мне нечего сказать, — ответил тот с безмятежным ли­цом. — Помолитесь за меня и скажите моим ученикам, что­бы они не негодовали по поводу моей смерти.

Затем он отстранил окружавших его священников и при­служников и поднялся к столбу с пением «Верую».

Палач накинул ему на шею петлю, но поскольку не то­ропился ее затянуть, любопытные, толпившиеся около кост­ра, услышали, как Савонарола в последний раз вполголоса молился. Он произносил молитву, которую сочинил ночью в тюремной камере в ожидании рассвета.

«Сжалься надо мной, Господи, но не жалостью людей, которая мала, а Твоею, которая велика, которая огромна, которая безмерна, которая превосходит своею громадностью все грехи...»

75

 

Закончить он не успел, так как палач наконец одним движением затянул петлю. Уже потрескивали поленья, по­сыпанные порохом, чтобы быстрее загорелись, и стал под­ниматься густой дым, скрывавший последние конвульсии повешенных. Скоро весь эшафот превратился в громадный пылающий костер, сквозь пламя которого можно было ви­деть три бесформенные, почерневшие, отвердевшие фигуры, пожираемые огнем.

И тогда толпа ринулась к этому капануччио, и каждый хотел бросить, что попало под руку в пылающую груду: один тащил табурет, другой посох, третий свой капюшон, словно все хотели активно участвовать в казни доминиканцев.

Внезапно поднялся ветер, разметав в разные стороны языки пламени, гнавшие от костра самых одержимых. В ярости от того, что это портило им удовольствие, они хва­тали камни, куски кирпича и издали с какой-то дикой радо­стью забрасывали ими уже совершенно неузнаваемые тела казненных. Потом огонь опал, а скоро и вовсе угас. Груду дымившегося пепла окружил кордон стражников. Зная пе­ременчивость горожан, Сеньория предвидела, что они не преминут сделать из Савонаролы великомученика, хотя только что радостно аплодировали его казни, и приказала бросить останки казненных в Арно. Прислужники уже с от­вращением сгребали еще дымившиеся зловонные головеш­ки и энергично очищали лопатами капануччио.

Так майским утром фра Савонарола искупил свою вину в том, что надеялся на людей и слишком многого от них тре­бовал.

© Belpaese2000.  Created 15.12.2007

         Наверх     Содержание     Michelangelo       '500          Biblio Italia

 




Hosted by uCoz