Брион М. Микеланджело (ЖЗЛ)
Проект Belpaese2000             BIBLIO ITALIA   Библиотека итальянской литературы

 

Home Biblio Italia Язык Перевод Италия Политика Живопись Кино Музыка Театр Гостевая

Марсель Брион

Микеланджело

(Жизнь замечательных людей. Серия биографий. выпуск 1025 (825)

МОСКВА: МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ – ПАЛИМПСЕСТ, 2002

Перевод с французского Г. Г. КАРПИНСКОГО

Перевод осуществлен по изданию: Marcel Brion. Michel-Ange. Paris: Albin Michel, 1995.

 

Глава пятнадцатая

 

АНГЕЛ И ЧЕЛОВЕК С СОДРАННОЙ КОЖЕЙ

 

Мессер Томао, мой дорогой синьор, я опрометчиво принялся писать Вашей милости не для того, чтобы ответить на по­лученное от вас письмо, но скорее поддаваясь первому порыву, как если бы мне предстояло перейти аки посуху или же, поль­зуясь известным мне бродом, через речку, в которой очень ма­ло воды. Однако когда я спустился с берега, передо мной ока­залась не какая-то речушка, а океан с огромными волнами, и если бы мог, я охотно вернулся бы туда, откуда только что пришел. Но поскольку я уже здесь, скрепя сердце пойду вперед. И если мне не дано уменья плыть по волнам через море вашего бесценного гения, да простит он меня и да не презрит мою не­состоятельность: он не должен ожидать от меня того, чего у меня нет.

Тот, кто уникален во всем, ни в чем не может иметь ком­паньона. Вот почему Ваша милость, единственный в мире све­точ нашего столетия, не может удовлетвориться ничьим другим творчеством, поскольку нет ни подобного, ни равного ему. И все же если среди вещей, которые я надеюсь и обещаю сделать, найдется хоть одна, которая понравится Вашей ми­лости, я заявлю, что она оценена намного выше, чем того стоит. Если бы я, как уже сказал, когда-нибудь мог быть уве­рен в том, что какая-то вещь понравилась бы Вашей милос­ти, я посвятил бы ей все время, которое мне осталось жить. И я бесконечно страдаю от невозможности вернуться в про­шлое, чтобы служить вам гораздо дольше, чем отныне смогу за оставшееся мне время, которое кратко, потому что я слишком стар. Что я могу к этому добавить? Читайте мое сердце, а не письмо, потому что перо бессильно выразить ис­кренние мысли.

205

 

Я прошу прощения за то, что в своем первом письме напи­сал о том, что удивлен и поражен вашим громадным талан­том. Я прошу за это прощения, потому что с тех пор я осо­знал свою ошибку. Следует в равной степени восхищаться как тем, что Рим рождает таких божественных людей, так и со­зерцанием того, как Бог творит чудеса. Засвидетельствовать это может вся вселенная.

Так пишет Микеланджело своим красивым твердым по­черком 1 января 1533 года. И еще раз, того же 1 января, он, который так не любит болтовни в письмах и пишет их толь­ко при необходимости и так кратко, как только может, сно­ва берется за перо, чтобы написать тому же адресату. Он не упустит ни дня, чтобы ответить на только что полученное письмо. И как ответить!

Я крайне опрометчиво пишу к Вашей милости. Я проявляю очень большую самонадеянность, принимаясь за это письмо, но считаю своим долгом ответить на только что полученное ва­ше. Насколько больше я теперь оправдываю свою смелость по­сле того, как прочел и оценил то, что Ваша милость мне написали. Далекому от того, чтобы считать себя едва родив­шимся, как вы пишете в своем письме, мне, наоборот, кажет­ся, что вы прожили в этом мире тысячу других жизней. Что до меня, я не считал бы себя не родившимся или, вернее, счи­тал бы себя мертворожденным и наказанным небом и землей, если бы из вашего письма не увидел и не убедился бы в том, что Ваша милость соблаговолила принять одно из моих произведе­ний. Это вызвало у меня большое удивление и доставило мне не меньшее удовольствие. И если верно то, что, как вы об этом пишете, вы испытываете уважение к моим произведениям, то если бы случилось, что какое-то из них удовлетворило ваше желание и нравилось бы вам, я счел бы его гораздо более сча­стливым, чем просто хорошим. Больше мне нечего было бы об этом сказать.

Чтобы не нагонять на вас скуку, следует оставить в чер­нильнице многое, чем хотелось бы ответить на ваше письмо; Пьерантонио, который доставит вам это письмо, сумеет и бу­дет рад дополнить его тем, чего в нем, по-вашему, не хватает.

Такого счастливого для меня первого дня января месяца.

Было бы справедливо называть своим именем то, что ка­кой-то человек дает тому, кто это принимает, но из прили­чия я здесь этого не делаю.

Какой персоне высокого ранга или какому могучему ге­нию пишет Микеланджело эти письма, полные робкой поч­тительности, словно с трудом осмеливаясь поднять глаза, и говорит в них о своем удивлении и счастье в связи с тем, что

206

 

кто-то соблаговолил принять одно из его произведений? Кто этот свирепый человек, державший Рафаэля за ученика и чувствовавший себя на равных с Юлием II, и можно ли называть его светочем нашего столетия! Если сравнить эти письма, переполненные излияниями, с посланиями, кото­рые он отсылает своим братьям, с отстраненной куртуазностью писем папам, королям и знаменитым людям, задаешь­ся вопросом, кто же удостаивался со стороны художника, уже старого, знаменитого и совершенно справедливо счи­тавшегося первым мастером своего времени, поклонения, столь полного обожания и одновременно смирения, потому что трудно представить, чтобы он мог поставить себя ниже, дабы возвысить адресата этих писем?!

«Мессеру Томмазо де Кавальери, Рим».

Сколько пылких писем будет отправлено по этому адресу! Сколько сонетов, то страстных, то радостных, то печальных, полных надежды и отчаяния, будет посвящено этому Том­мазо, или, чье имя он уже превращает в уменьшительное, полное нежности, Томао! Сегодня мы ничего не знали бы о Томмазо де Кавальери, если бы ему не посчастливилось в один прекрасный день познакомиться с Микеланджело. Он остался бы принадлежать той массе миллионов безымянных людей, которых смерть уравняла в общем для всех мраке. И кому нужна была бы теперь его удивительная красота и ре­путация одного из модных молодых людей 1532 года, если бы этом году нелюдимый скульптор Моисея не приметил эту красоту, отныне возведенную им в настоящий культ, которую он будет прославлять в цикле таких страстных поэм, что, возможно, ни в какой литературе на алтаре любви никогда не пылало так ярко и так долго подобное пламя.

Мы не знаем о Томмазо де Кавальери ничего, кроме то­го, что о нем говорит Микеланджело. Он утверждает, что тот писал картины и был талантлив. Может быть, это именно так и было. Нам от него ничего не осталось. Во всяком случае известно, что он принадлежал к знатному семейству, отличался изяществом, утонченностью, а также своим харак­тером. Он был совершенно в другом роде, чем всякие Герардо Перини и Фебо ди Поджо, с которыми находил удоволь­ствие общаться Микеланджело, кому писал неловкие, нере­шительные письма, стыдливые, полные волнения и робости. Не в то ли самое время, когда связи сближали его с подоб­ными подозрительными личностями, он внезапно влюбился в восхитительного Томмазо?

Достоверных  портретов  этого  поразительно  красивого подростка не существует, но его черты можно различить в

207

 

статуе Победы, где Микеланджело представляется нам более греческим, чем в любом из его других произведений, а так­же в одном из ангелов Страшного суда. Поскольку эти два образа несут в себе скорее идеальный, нежели реалистичес­кий тип красоты, присутствующий как в его картинах, так и в скульптурах, напрашивается догадка о том, не любил ли он Кавальери просто потому, что тот являлся архетипом, при­давал своим телом идеальный образ этой идее красоты — в платоновском смысле, — которую Микеланджело носил в себе всю жизнь.

Никогда ранее, ни в поэмах, так раскрывающих нам его внутреннюю жизнь, ни в его письмах, более закрытых и сдержанных, мы не видели Микеланджело столь спонтан­но восторгавшимся чем бы то ни было. Верить этому поз­воляет то, что Томмазо де Кавальери был человеком с бла­городным характером, личностью возвышенной, а также та дружба, которую свидетельствовал ему художник до самой своей смерти. До последнего дня скульптора Кавальери ос­танется верным другом, он его всегда поддерживает и обо­дряет, и в момент его последнего вздоха именно «светоч нашего столетия», ставший теперь человеком зрелого воз­раста, будет держать в своей его руку, помогая переступить ужасный порог.

В жизни Микеланджело Кавальери является тем самым прекрасным, самым всеобъемлющим, что только может дать дружба. А возможно, и любовь. Рядом с ним он очищался от всего того двусмысленно темного в его отношениях с юно­шами сомнительной репутации и нравственных качеств. Ка­вальери — это страсть в самом пылком и благородном ее проявлении. Страсть, в которой чувство, сердце и ум игра­ют одинаковую роль, поскольку идеал совершенной красо­ты воплотился здесь в живом теле. Как можно требовать от художника, чтобы он воспылал любовью только к душе или уму, когда рядом тело, излучающее это хрупкое и непрочное великолепие?

В момент знакомства с этим молодым богом Микеланд­жело было 57 лет. Его плоть все еще остается требователь­ной, а сердце сохраняет вечную молодость, но он не запы­лал бы таким пламенем с полной самоотдачей, с таким при­ниженным благоговением, если бы не нашел в этом подро­стке того, чего ждал всю жизнь. Того, что стремился найти в часто недостойных его дружеских связях или в мечтах, ко­торые рождают юношей из tondo Doni и ignudi Сикстинской капеллы, эти образы совершенной красоты. И поскольку для Микеланджело не существует истинной красоты, если

208

 

она не сопровождается всеми достоинствами ума и сердца, пусть и лирически преувеличенными, что вполне прости­тельно у влюбленных, мы можем предположить, что Кава­льери был действительно, как описывает его Микеланджело, венцом творения.

Томмазо Кавальери сыграл очень важную роль в жизни художника, и прежде всего потому, что являл собой вопло­щение его языческой мечты, жившей в каждом человеке Ренессанса, будь он даже христианином такой строгой ре­лигиозности, каким был живописец Сикстинской капеллы. В той противопоставленной «ветхозаветности» крайности, которая проявляется в его фресках, в Моисее, мы видим грека, несчастного грека, потому что художник одержим ощущением греха, а его долгая христианская наследствен­ность мешает ему вновь обрести ту чувственную чистоту, которая считалась привилегией эллинистической античнос­ти. Языческие тенденции никогда в нем окончательно не затухали, так что в его творчестве всегда проявляется некое раздвоение, дающее Мадонну у лестницы и Эрота, пророков и ignudi, юношей tondo и Давида, усыпальницу Медичи и Леду.

Эта старая мечта о возрождении исчезнувшего золотого века, о новом обретении идеального совершенства, которой были одержимы греки, наконец, секрет их гармонии между телом и душой никогда не переставали вдохновлять Микеланджело, даже если он не всегда выражал их непосредственно. Знакомство с Томмазо де Кавальери быстро разбудило мечту и создало для нее новую питательную среду. Можно предполагать, что этот красивый юноша казался ему посланцем греческой гармонии, в общем, тем, чем Антиной для Адриана, в свою очередь одержимого греческой античностью и прилагавшего усилия к ее возрождению в эпоху, к сожалению, мало расположенную ее принять. Кавальери Микеланджело — это вся Греция, так же как Антиной был всей Грецией для римского императора, и этот юноша в представлении художника настолько отожествляется с язычеством, что все произведения, которые он ему дарит, представляют собой античные сюжеты, образы богов и героев. Прославлять красоту и гений Кавальери означало приравнивать его к ученикам Платона, в равной степени отлича­вшимся своими умом и физическим совершенством. Это означало установление связи с упраздненным миром, реанимирование в одном-единственном существе греческого чуда

 Страсть Микеланджело к его новому другу становится яснее и понятнее, если признать, что в этом друге и вокруг

209

 

него он открывает целый реализованный идеальный мир, который и прославляет. Мир радости, совершенства, где, согласно мольбе Сократа в «Федре», внутренняя красота на­ходится в гармонии с внешней.

У пылкого и импульсивного человека, все чувства кото­рого немедленно доходят до крайности и избытка, эта ра­дость встречи с совершенством тела, сочетающимся с совер­шенством ума, высвобождает неистовую страсть. В самом деле, как можно говорить только о дружбе, когда читаешь стихи, подобные этим жгучим и ностальгическим сонетам, которые Микеланджело посылает Кавальери?

Жалостливое к другому, безжалостное к самому себе, рож­дается ничтожное насекомое, которое с трудом, мучительно освобождается от своего кокона, чтобы одеть руку другого; и только в час смерти может сказать о своем счастливом рож­дении!

Да возжелает моя судьба, чтобы я своей мертвой оболоч­кой одел моего повелителя и чтобы я смог изменить состояние своей смертью, как змея на камне в момент линьки.

О, если бы моя грубая кожа с перепутанными волосами мог­ла стать одеждой, которая с радостью обтянула бы твою прекрасную грудь,

Я был бы с тобой по меньшей мере весь день. И больше, ес­ли бы был сандаловой опорой для колонн и таким образом под­держивал бы две прекрасные белоснежные ноги.

Все это не лишено манеры Петрарки и даже блеска ума, пока чувство выражается здесь с пылкой искренностью. А что сказать о стихах, в которых желание передается с суро­вым и мучительным неистовством, где страдание человека обнажается столь мощно и даже преувеличенно, напоминая Лаокоона:

С сердцем из серы, плотью из пакли, костями из сухого де­рева, с душой без проводника и тормоза, с дерзким желанием, с безмерным влечением.

Слепой рассудок, ущербный и немощный, не оставляет ме­ста для удивления, если среди козней и западней, которыми по­лон мир, я воспламеняюсь, как молния, от малейшего встречен­ного огня.

Если я родился не глухим и не слепым, а способным создать произведение искусства и если я могу победить природу, как это делают те, кто умеет как-то самовыражаться, получив эту способность от самого неба,

То это происходит от той же причины, что сжигает ме­ня и гложет мое сердце. И виноват в этом тот, кто обрек меня этому огню.

210

 

Но что потрясает еще больше, так это написанные по­верх оборотной стороны одного из писем, прямо по рисун­ку, отдельные стихотворные строки, никогда не ставшие по­эмами и хранящие стон тела, сжигаемого желанием, жалобу души, измученной любовью и страхом перед ней.

Одновременно с обожанием вас я вновь и вновь вспоминаю о своем несчастном состоянии и плачу, и кричу: «Где бы я ни был, я очень люблю то, что хорошо горит!»

В этих отрывках выделяется и извивается, как язык пла­мени, одновременно туманная и искрящаяся фраза:

Когда я нахожусь вдали от огня и лишен его, я готов умереть, когда другие живут и дышат. Единственное, что меня поддерживает, это то, что меня жжет и воспламе­няет, потому что мне суждено жить тем, от чего другие умирают.

А иногда всего несколько слов, даже не фраза, взрыв страдания, как если бы плоть и душа под пыткой больше не находили сил ни на что, кроме вот этого вздоха:

...сожженный и высушенный солнцем и еще более обжигаю­щим пламенем.

Поэмы, посвященные Кавальери, относятся к длинному ряду лет, что дает поэту время испытать всю гамму чувств, от обнаженного, разгоряченно чувственного желания до своего рода мистической общности, идеального обладания, близкого к сонетам, посвященным Виттории Колонна. Если исключить посвященный ей цикл, поэмы, написанные для Кавальери, составляют примерно половину всего поэтичес­кого творчества Микеланджело, такого обильного и так обнаженно и полно раскрывающего автора для того, кто хочет знать все, всю сложность и его характера, и его гения. Дей­ствительно, именно в цикле Кавальери мы встречаем стро­фы чистой, сияющей красоты, шедевр всемирной поэзии, как сонеты о бессмертном желании и целомудренной красоте, хорошо известные страницы, но которые не позволяешь се­бе перечитывать, так как один лишь Шекспир достигает такой благозвучной красоты, такого равного богатства образов и чувств.

Если бы бессмертное желание, притягивающее к себе и очи­щающее земные мысли, могло стать восприимчивым к чувст­вам, может быть, Тот, кто царствует, жестокосердный, в храме Любви, смилостивился бы надо мною.

Но из-за того, что божественный закон требует, чтобы г душа была бессмертной, тогда как тело быстро исчезает, оно не может оценить ее достоинств и цены, поскольку не способно их даже себе представить.

211

 

Увы! как целомудренное желание, пылающее в самой глуби­не моего сердца, мог бы обнаружить тот, который в любом другом человеке видит только самого себя?

Значит, мне будет отказано в радости жить рядом с мо­им повелителем, поскольку он обращает внимание лишь на об­манчивые внешние проявления. Тот, кто видит истину и не ве­рит ей, должен считаться лжецом.

И как в створках двустворчатого складня, дополняющих друг друга и отвечающих друг другу на вопросы, звучит сле­дующий ответ:

Если целомудренная любовь, если высшая набожность, если одинаковая судьба двух любовников, если от ударов судьбы, которые испытывает один, в равной мере страдает другой, если обоими сердцами правит одинаковый разум, одинаковое желание.

Если одна душа в двух телах становится вечной и оба они возносятся в рай на одних и тех же крыльях, если любовь од­ним ударом одной и той же позолоченной стрелы пожирает и разделяет сердце, заключенное в двух грудных клетках.

Если один любит другого больше, чем самого себя, и испы­тывает от этого такую радость и такую возвышенную лю­бовь, что оба надеются на то, что им удастся умереть одно­временно.

Если тысячи и тысячи других Любовей составляли лишь со­тую часть этой любовной связи и верности, достаточно ли было бы одного презрения, чтобы разрушить ее и разорвать ?

Кавальери достоин похвалы уже за одно то, что сумел от­крыть в сердце поэта источник лирического страдания. Микеланджело никогда не написал бы этих замечательных со­нетов, если бы присутствие юного римлянина не позволило ему провидеть эту чистую, идеальную, совершенную красо­ту. И не только в поэмах изливается эта страсть, постоянно подтверждающая свою целомудренность и пытающаяся за­глушить вопли чувственного желания. Когда он говорит о Кавальери в письмах к своим друзьям, он пользуется тем же языком. «Моя душа принадлежит мессеру Томао», — пишет он в почти неразборчивом послании к Бартоломео Анджьолини, а когда говорит своему верному Луиджи дель Риччо о «том, кто меня сжигает», этот преданный ему адресат от­нюдь не сомневается в значении этих слов.

Наконец, подобно тому как созерцание физической кра­соты привело Платона к идее красоты, а через нее к Боже­ственному, любовь, которую он питает к Кавальери, как и в диалогах Рамона Люлли между Любящим и Любимым, под­нимает его до Бога. Он возвращается к разуму дорогой тела, открывает Божественность, созерцая человеческое совер-

212

 

шенство. Так, постепенно освобождая эту страсть от всего того, что в ней есть плотского, Микеланджело кончает тем, что начинает любить собственное духовное совершенство, преодолевающее индивидуаяьность, превосходящее все че­ловеческое и становящееся чистой духовностью.

Поэт очень ясно выражает эту эволюцию, которая, по его мнению, должна быть собственно любовью, в знаменитом сонете, похожем на поэтический комментарий платоновско­го представления о красоте.

На твоем прекрасном лице, о мой повелитель, я читаю то, что невозможно объяснить в нашей земной юдоли. Благодаря этому моя душа из еще одетой плоти часто поднимается до Бога.

Даже вульгарный злоумышленник, дурак и грешник, умеющий видеть в другом лишь то, что способен чувствовать сам, приво­дит к тому, что верность, любовь, настоятельная потребность, целомудренное желание становятся более неприемлемыми.

Для добрых сердец, больше чем для чего либо другого, вся красота исходит от того же самого небесного источника, от которого происходим все мы.

На этой земле у нас нет ни иного образа, ни другого тво­рения неба. Тот, кто пламенно вас любит, поднимается до Бо­га и с радостью ожидает смерти.

 

*    *    *

Как отвечает на эту страсть Кавальери? Нет сомнения в том, что этот юноша (он говорил о себе «едва родившийся») чувствовал себя польщенным тем, что стал объектом друж­бы известного художника. Поэмы, которые посылал ему Микеланджело, окружали его прекрасный лоб славным вен­ком, делающим его бессмертным еще и сегодня. Лицо, тело исчезли, но остаются эти золотые и огненные строфы, об­рамляющие призрак исчезнувшей красоты.

Несомненно, он был тронут этой пылкостью и, несмотря на физическое уродство друга, любил его большое сердце и светлый ум. В течение тридцати лет, что продолжалась эта дружба, он оставался его верным товарищем. Его юношес­кое великолепие стиралось, уступая место мужественной зрелости, но чувства, соединявшие художника и молодого дворянина, все время углублялись и очищались от всякого шлака физического желания. К тому же было вполне доста­точно и того, что он отвечал известной нежностью на эту пылкую страсть, чтобы Микеланджело чувствовал себя удов­летворенным.

213

 

Действительно, представлять живописца Сикстинской капеллы каким-то суровым существом, сухим и черствым, означало бы плохо его понимать. В этом титане жило огром­ное ожидание расположения, потенциал бесконечной неж­ности. За суровой и печальной маской со сломанным носом скрывалась почти детская уязвимость. И эта потребность в привязанности, которую он не скрывал от всех тех, кто ис­кренне или же по расчету выказывал ему дружбу, делала его легкой добычей вымогателей, вроде такого мошенника с ан­гельским лицом, каким был Фебо ди Поджо.

Потребность в одиночестве, в доверии ломала сопротив­ление этого старого борца, слишком ранимого, искавшего дружеской руки для излечения сердечных ран. К тому же он был стеснителен, легко терялся, прятался под личиной суро­вости, угрюмой грубости, желая защитить свое слишком чувствительное, слишком уязвимое сердце. Он неизменно добр в своих отношениях с отцом и братьями, со своим пле­мянником, которого называет «почти моим сыном». Он, не жалуясь, позволяет им эксплуатировать себя и раздевать до нитки, и если порой начинал письмо с протеста и угрозы, то потом чуть ли не просил прощения, заканчивая тысячей ла­сковых слов, чтобы сгладить проявления своего плохого на­строения. Он по-отечески заботится о своем заболевшем слуге Урбино. Беспокоится о здоровье одного из каменоте­сов, уехавшего от него в плохом самочувствии. После смер­ти отца он проявляет едва ли не сыновнюю заботу о преста­релой гувернантке Буонарроти, и письма его всегда полны одних и тех же просьб: «Если вы услышите о каких-нибудь бед­няках, стыдящихся своей бедности, дайте мне знать, чтобы я мог им помочь». Так этот человек, который, по собственно­му признанию, живет, как бедняк, спускает все свое добро, чтобы прийти на помощь другим, даже тем, кто этого мень­ше всего заслуживает, вроде монашенки, выдававшей себя за одну из его родственниц, чтобы вымогать у него деньги.

Таков подлинный Микеланджело, полный деликатности и чистоты, прячущий под внешним высокомерием и суро­востью всегда самую острую чувствительность, обидчивость человека с содранной кожей, потребность в любви, которую могла бы, наверное, насытить только вся любовь мира. На­сколько он неуживчив и нелицеприятен с теми, кто пытает­ся подчинить его себе или унизить, настолько искренне, с детской радостью раскрывается, общаясь с друзьями, кото­рым верит. Вазари в письме Козимо Медичи рассказывает о своей встрече со старым художником: «Поскольку он не знал заранее о моем приезде, он повис у меня на шее, осыпая меня

214

 

тысячью поцелуев и плача с той нежностью стариков, когда они встречаются со своими детьми, с которыми не надеялись увидеться. Мы встретились с ним с такой радостью, какой я еще не переживал со времени службы у вас...»

Дружба с Кавальери должна была стать для него особен­но ценной в годы, когда к стольким материальным заботам, связанным с ликвидацией проекта надгробия Юлия II, при­бавляются горестные события, в том числе, возможно, самое печальное — смерть отца. Шестью годами раньше от чумы во Флоренции умер его брат Буонаррото. А теперь покинул этот мир и старый Лодовико, бывший подеста Капрезе, и Микел­анджело, выражая свое горе в чудесных стихах, провожает в потусторонний мир его бедную страдающую душу глубоко волнующей поэмой, в которой мотивы печали и христиан­ского смирения сплетаются в бесконечно величественный и благородный погребальный плач:

Теперь, когда небо вырвало тебя из нашей юдоли, сжалься на­до мною, живущим как мертвец и рожденным по твоей воле.

Ты умер, и смерть окружила тебя ореолом божественнос­ти. Ты больше не боишься ни смерти, ни желания, и я не без зависти пишу об этом.

Время и судьба, несущие нам сомнительную радость и несо­мненное горе, больше не посмеют переступить ваш порог.

И туман не сможет омрачить ваш свет, часы невзгод не могут принести вам вреда, случай и необходимость не власт­ны над вами.

Ваше сияние больше не затмевает ночь и не увеличивает свет дня, как бы ярок он ни был, а солнце шлет нам свои самые жаркие лучи...

 

*    *    *

Как в скромный сеттиньянский дом, смерть пришла и в Ватикан. Почти одновременно со старым Буонарроти она унесла и папу Климента VII. Снова встал вопрос о наследовании тиары. Вокруг конклава вновь разыгрались интриги и соперничество, и Микеланджело с тревогой прислушивался к слухам, кружившим вокруг тайных сборищ, так как от 5 прихоти очередного папы будет зависеть судьба его будущих творений.

На папский престол на этот раз взошел один из Фарнезе,  невзрачный   сгорбленный  старичок  с  лисьим лицом, длинной бородой и длинным носом. Он стал Павлом III.

Микеланджело сразу же попросил у него разрешения работать над надгробием Юлия II, но разве можно себе пред-

215

 

ставить, чтобы кто-то из Фарнезе согласился с прославлени­ем какого-нибудь Ровере? Павел III приказал передать Микеланджело, что теперь он должен был полностью сосредо­точиться на репутации семейства Фарнезе. У него самого были большие планы, и он намеревался затмить своих пред­шественников в украшении Рима. Разговоры о Юлии II вызвали самый сильный приступ гнева, на который был способен этот вспыльчивый старик, и Микеланджело поду­мывал, не следует ли ему покинуть город, дабы избежать ярости папы, но остался, понимая, что рука папы достанет его в любом месте, где он нашел бы себе пристанище, к то­му же Павел III привлекал его перспективой, противиться которой художник не мог. Он назначил его главным архи­тектором, руководителем всех работ, официальным скульп­тором и живописцем Ватикана, что предполагало также и строительство собора Св.Петра. Ему установили достойное содержание, 1200 экю золотом, половина из которых, к со­жалению, должна была выплачиваться из доходов от пошли­ны за переправу по мосту через реку По в Пьяченце. С ви­ду это было щедрым вознаграждением, но на деле оказалось рассчитанным обманом, так как эта пошлина вообще не приносила никакого дохода. Но Микеланджело никогда не знал удачи в денежных делах.

Для окончательного улаживания вопроса о надгробии Юлия II папа явился в мастерскую художника, желая узнать, в каком состоянии находится эта работа. Он увидел там Ра­бов, Моисея, начатые статуи Деятельной Жизни и Созерца­тельной Жизни, получивших имена Рахили и Лии.

Павел III обошел эти мраморы, все тщательно изучил, словно обнюхивая своим лисьим носом, потом, обернув­шись к кардиналам, спросил, что они об этом думают. Те не решались дать оценку художественным качествам увиденно­го, когда ловкий придворный, кардинал Мантуи, заявил: «Статуя Моисея так прекрасна, что ее одной достаточно для могилы Юлия». В этом комплименте художнику скрывалась тайная стрела. Улыбка, которой сопровождалась эта похва­ла, раскрывала ее действительный смысл. Павел III понял это, метнул в сторону сообразительного кардинала заговор­щический взгляд и повторил его слова: «Этого достаточно, да, достаточно».

Кто осмелился бы ему противоречить? Теперь, когда Ми­келанджело уже был готов восстановить свой контракт с герцогом Урбинским, папа пригрозил ему расторжением до­кумента. «Я папа, и я могу его разорвать», — воскликнул Павел III, и его с большим трудом удержали, когда его дрях-

216

 

лые руки уже потянулись к бумаге. Теперь было принято окончательное решение, согласно которому надгробие Юлия II будет представлять собой лишь torso — торс, что не имело ничего общего с первоначальным проектом. «Доста­точно одного Моисея», — сказал папа. И вернулся в Вати­кан, довольный тем, что удалось решить этот вопрос так, чтобы никогда больше к нему не возвращаться.

Впрочем, у него в запасе была мысль о другом произве­дении, которое он хотел заказать художнику. Поскольку Юлий II, которого он хотел во всем превзойти, приказал рас­писать плафон Сикстинской капеллы, новый папа пожелал расписать в той же капелле заалтарную стену — напротив вхо­да: чтобы перед глазами совершающего богослужение священ­ника всегда находилась назидательная и спасительно ужасаю­щая картина, он заказал Микеланджело «Страшный суд».

 

*    *    *

 

Прошло более четверти века с того дня, когда живописец спустился со своих лесов, оставляя пророков и сивилл со­зерцать жест Создателя. С того времени, когда Юлий II про­чел молитву в день торжественного открытия фресок, перед этим алтарем преклоняли колено четыре папы. В то время в стенах были окна, которые потом замуровали, и сохранялась фреска Пьетро Перуджино — теперь ее выскоблили, чтобы освободить место для нового произведения.

И вот в эту капеллу, в которой молодой художник про­вел между небом и землей, лежа навзничь на верхотуре ле­сов, четыре года, не видя других лиц, кроме огромных ли­ков гигантов Книги Бытия, жестикулировавших в разрывах хаоса, вернулся шестидесятилетний старик. Микеланджело вспоминал об отчаянии, охватившем его в день, когда он увидел, как влага пожирала начатую роспись. Ему казалось, что он снова слышит шуршание папской мантии, раздра­женный стук посоха Юлия II по гулким плиткам пола, ког­да докучливый посетитель отрывал его от драматического разговора с Творцом. Ему было почти удивительно видеть из такой дали эти персонажи, вспоминать, как он широкими взмахами кисти запечатлевал их колоссальные образы на штукатурном намете потолка. Четверть века. Четверо пап. Сколько всего произошло за это время! Сколько испытаний, сколько тревог, страданий, сколько надежд... Круговорот судьбы возвращал его в эти почти тюремные стены, которые так часто слышали его вопль: «Я не живописец! Я не живо­писец!» И вот он снова здесь, вынужденный в очередной раз

217

 

браться за палитру и кисти, чтобы писать, вновь оторвав­шись от своей великой мечты о мраморе, от своих инстру­ментов каменотеса. Снова влажность свежего штукатурного раствора заменит ему сухую и жесткую мраморную пыль, за­ставлявшую его подолгу кашлять, когда он неистово преодо­левал инертность необработанного камня. Он возвращался, обогащенный еще более мучительным опытом, еще глубже познавший спесь, алчность, лицемерие, амбициозность и грубость людей. Его пессимизм, вскормленный образами социальной жизни со всеми сопровождающими ее ужасами и мелкими неприятностями, мыслями о ночи и о смерти, жившими рядом с ним, когда он ваял фигуры для усыпаль­ницы Медичи, должен был найти в сюжете, предложенном ему папой, повод для выражения всего того гнева и негодо­вания, которыми была переполнена его душа. Страшный суд? Нормальное и справедливое последствие Сотворения мира...

Эта ужасная сцена оживала в его воображении, когда он стоял перед белой стеной. Он с неистовой радостью рисо­вал, накапливал эскизы и в этой толпе избранных и прокля­тых, подобно урагану сотрясавших ангельские трубы, уже видел, как обретали форму два лица. Одно было лицом Томмазо Кавальери. Он не любил вводить в свои сюжеты порт­реты современников, что охотно делали живописцы его вре­мени, но присутствие этого подростка, являвшего собой земной образ ушедшего золотого века, будет единственной связью между этим суровым эпизодом истории христианст­ва и миром мечты о совершенной красоте. Из Кавальери он сделает ангела. Могучего, строгого ангела, брата ignudi, улы­бавшихся ему с росписи плафона.

И вопреки своей привычке он подпишет свое произведе­ние собственным портретом. Себя он раньше не писал ни­когда. Что за удовольствие он испытает, изображая это мрачное и печальное лицо, этот желтый цвет кожи, эту раз­двоенную бороду, этот сломанный нос, эти всклокоченные волосы? Стоит ли художнику, мечтающему о совершенной красоте, сосредоточиваться на этих физических несовер­шенствах, от которых он так страдает и физически, и мо­рально? До сих пор он часто вводил в свои произведения собственные портреты, но это были «портреты души», не имеющие ничего общего с телесным сходством. И если он выражал свою душу в образах Давида и Моисея, то, слава Богу, не наделял эти грандиозные фигуры своим слишком малым ростом, слишком угловатыми плечами, своим ревма­тизмом и изуродованным лицом.

218

 

В «Страшном суде» он оставит собственный портрет, ко­торый на этот раз будет в равной степени как физическим, так и моральным. Но он упрячет его так хорошо, что прой­дут столетия, прежде чем кто-то догадается его открыть. Он займет место жертвы. Разве это не подходит ему, страдавше­му столько лет? Слово жертва часто возникает в его поэмах. (Так много случаев в жизни делали его жертвой, да и разве сама любовь не принесла ему в конечном счете больше мук, чем радостей?

Среди всех святых, занесенных в Мартиролог, Микеланджело ближе всех святой Варфоломей, с которого, живого, со­драли кожу, а потом распяли на кресте. Вот вам и образ чело­века, с тела и души которого содрали кожу. Только и всего... Но было бы слишком просто, слишком прямолинейно при­дать его черты Св. Варфоломею. Он спрячется более надежно. Под развевающимся в руках жертвы флагом. Именно это ли­цо, с которого содрана кожа, и сама эта жалкая пустая обо­лочка, смешная и отвратительная, станут портретом Микеланджело, его единственным аутентичным автопортретом, кото­рым мы располагаем, самым правдивым, самым глубоким, са­мым ясным в его горькой ироничности. Портретом, воспроиз­водящим во всей полноте и сущности человека,  павшего жертвой в равной степени как радости, так и горя, человека великих неосуществленных мечтаний,  изголодавшегося  по любви и не перестававшего бежать от нее, своего собственно­го палача, — но никакой палач не сравнится по изобретатель­ности и жестокости с тем, кто терзает себя сам, — существа, чьи плоть и сердце представляют собой незаживающую, по­стоянно отверстую рану, и который без конца подставляет эту истерзанную плоть и это кровоточащее сердце под все новые и новые стрелы судьбы, — одним словом, Человека с содран­ной кожей, который, размахивая своей зажатой в отчаявшей­ся руке ужасной и смешной оболочкой, бросает в небо душе­раздирающий вопль одного из своих сонетов: Во всем виноват тот, кто обрек меня огню...

© Belpaese2000.  Created 15.12.2007

         Наверх     Содержание     Michelangelo       '500          Biblio Italia

 




домработница
Hosted by uCoz