"Вопросы литературы", №5, 1997

Николай ПАНЬКОВ: М. М. БАХТИН - РАННЯЯ  ВЕРСИЯ  КОНЦЕПЦИИ КАРНАВАЛА

В память о давней научной дискуссии

  


 

Чуть более пятидесяти лет тому назад, 15 ноября 1946 года, Ученый совет ИМЛИ АН СССР собрался на защиту М. М. Бахтиным кандидатской диссертации «Рабле в истории реализма». Собрался далеко не в первый и далеко не в последний раз, собрался, как обычно собирался в дни традиционных, рутинных «защитных» прений. Довольно скоро, впрочем, выяснилось, что происходящее явно выбивается из дежурной колеи, ведь полемика сразу же разгорелась не на шутку, да и дело с самого начала приняло отнюдь не тривиальный оборот, завершившись в финале драматично и ярко...1

На защите присутствовали члены Ученого совета В. Ф. Шишмарев, В. Я. Кирпотин, Л. И. Пономарев, С. И. Соболевский, Л. И. Тимофеев, Н. К. Пиксанов, Н. Л. Бродский, И.Н.Розанов, Н. К. Гудзий, Б. В. Михайловский, И. М. Нусинов, А.К. Дживелегов, М. А. Цявловский2. Присутствовала и публика, зрители (по воспоминаниям В. Кирпотина, единственного из участников защиты, которого мне удалось разыскать, — числом около 25—30 человек)3, кое-кто из которых принял участие в диспуте...

Известно, что Жан Вилар поставил в своем театре спектакль по стенограмме суда над Робертом Оппенгеймером, знаменитым американским физиком, осужденным за отказ — после Хиросимы — проводить ядерные исследования, участвовать в создании водородной бомбы. Кажется, сама история проявилась в драматическом действе чуть ли не шекспировского накала, и даже менять не пришлось ни единого словечка: документ «заключал» в себе готовую пьесу. Убежден, что и стенограмму этой защиты в ИМЛИ можно блистательно поставить на сцене, и тогда уже немного другая грань примерно той же мировой эпохи ожила бы перед нами и, вероятно, поразила бы кого-нибудь игрой великих страстей и мелких расчетов, переплетением страха, комизма, благородства и нелепости...

Должен признаться, что я смотрю на этот документ скорее взглядом биографа, нежели взглядом историка или теоретика культуры. Но, разумеется, стенограмма защиты не только дает новый материал для многих доселе бедных деталями страниц жизнеописания  Бахтина, а еще и имеет немалое концептуальное значение. Вместе с дополнительными сведениями о творческой истории книги здесь содержатся данные по сути обсуждавшейся на защите научной проблематики. Некоторые из теоретических вопросов мы затронем по ходу того, как будет разворачиваться воссоздаваемая нами картина.

И все же в первую очередь защита будет интересовать нас как яркое событие в судьбе Бахтина и в жизни русской науки ХХ  века. Давайте попытаемся, словно бы следуя Жану Вилару, представить документальную запись стенограммы в виде спектакля — высокой драмы, а отчасти научной комедии и даже буффонного зрелища. Главное, конечно, — драма. А драма — это прежде всего действующие лица, характеры. За неимением места и достаточных сведений не берусь давать подробные портреты участников интриги. Ограничусь лишь несколькими, что называется, «замечаниями для господ актеров», отдельными штрихами духовного и внешнего облика «персонажей».

Бахтин Михаил Михайлович. Это — центральный герой драматической коллизии, которому мы постараемся не навязывать монолитно-бравурного имиджа, чтобы не впасть в столь нелюбезное его сердцу «самозванное серьезничанье культуры» (М. В. Юдина). Многоцветность человеческого бытия ощущается здесь в полной мере, и протагонист не только окружен ореолом мужества и отваги, но также вызывает улыбку своей простодушной беспомощностью как перед циничным подлаживанием к политической конъюнктуре, так и перед боязливым доктринерством.

С одной стороны, фактически на защите решается участь Бахтина. Больше пятнадцати лет огромного труда, неудачи, уступки, но плод компромиссов4 — всего только право отчаянно штурмовать академическую Бастилию. Победа, прорыв означают выход из полулегального положения, в перспективе хоть какие-то публикации и возможность продолжать свои разыскания. А обстоятельства сугубо враждебны: как раз вскоре после сдачи документов для защиты в ИМЛИ — знаменитый доклад Жданова, знаменитое постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград»... Шансов почти нет, но Бахтин не уклоняется от битвы и сражается, как лев. Присутствовавший на защите Б. И. Пуришев рассказывал, что Бахтин в кульминационные моменты кричал своим противникам: «Обскуранты! Обскуранты!» — и гневно стучал костылями об пол (мне это любезно сообщила Ю. М. Каган). Правда, этот рассказ апокрифичен, стенограмма его не подтверждает, единственный свидетель и участник, с которым мне удалось побеседовать (В.Кирпотин), тоже ничего подобного не помнит, да и возглас «Обскуранты!», по-моему, больше представим в устах Пуришева (знатока и поклонника «Писем темных людей»), чем в устах Бахтина. Но все равно этот маленький художественный рассказик прекрасно доносит до нас грозовое дыхание напряженнейшего диспута.

А с другой стороны — возникает неуловимый привкус комедии. Нет, не веселой и легкой, но идейной, витийственной, с резонером и сатирическим колоритом «стаффажа» (вроде «Мизантропа» или «Горя от ума»). Четыре месяца назад этот же самый Ученый совет единогласно постановил присудить степень доктора филологических наук «без защиты диссертации» А. М. Еголину5, работнику Отдела культуры ЦК, человеку «абсолютно безликому»6, не обладающему особыми заслугами перед наукой. И вот сейчас они буквально ДЕМОНСТРИРУЮТ безрассудную принципиальность, хотя в то же время — и душевную широту: концепцию диссертанта в корне опровергают, но его самого склонны и похвалить. Причем с работой, естественно, никто по какому-то недоразумению не познакомился. Случай скользкий, они и начеку: пробьется Бахтин — хорошо (они ведь его, в общем-то, поддержали), не пробьется — так ведь они же проявили бдительность... Прочитав же работу, надо было сразу определяться. Это нелегко — риск!

Порой мелькнет и буффонада. Рабле — автор комический, но об исследовании его шуток разговор идет иногда с такой зловещей серьезностью, что крайности сходятся, а страшное причудливо переплетается со смешным: и тогда в академическом споре используется аргументация, кажущаяся пародией на процедуру идеологической «чистки» (или же сценкой из некоего уморительного балагана, в которой автор не скупится на гротескные мотивы). Я очень ясно вижу, как мог бы выглядеть следующий, к примеру, эпизод, где театральный почерк Вилара пришлось бы дополнить чем-нибудь из эффектов, свойственных абсурдисту Хармсу. Вообразите — пестро раскрашенный клоун прыгает, крутится колесом и в промежутках между своими прыжками патетически, но не очень мелодично кричит: «И если ставится вопрос о реализме, о том основном течении, которое мы поддерживаем, которое поддерживали наши лучшие литературоведы, как Герцен, Белинский, Добролюбов, Чернышевский, Ленин и Сталин, мне кажется, нужно было бы поговорить о том, что уже отразилось в этой диссертации из этих воззрений наших лучших людей» (72). Каково!.. Бахтину, полагаю, в этот момент было не до смеха, — хотя мы ныне уже можем посмеяться над нелепостью подобных полемических экзерсисов...

В соответствии с устоявшимся ритуалом защита открылась вступительным словом диссертанта. Оно позволяет несколько уточнить расстановку, быть может, сравнительно мелких, но несомненно важных акцентов в творческой истории «Рабле». Например, логика движения исследовательской мысли Бахтина обычно представляется так: «Изучение романов Франсуа Рабле привело Бахтина к заключению, что в них выявилось и вышло на поверхность противоборство двух культур Средневековья — церковной, ученой, официальной, с одной стороны, и народной, карнавальной, смеховой — с другой»7. Этот тезис А.Я. Гуревича не может не показаться самоочевидным, ибо в науке вывод, по идее, всегда следует за наблюдением над некоторой совокупностью фактов. Но из вступительного слова Бахтина во время защиты мы узнаем, что в действительности дело обстояло несколько сложнее: так, да не совсем, а кое в чем даже наоборот. В основе-то, конечно, лежала индуктивная схема (в своем заключительном слове на защите Бахтин говорил: «Я не подошел с готовой концепцией, я искал и продолжаю искать...» — 92), вот только выглядела она совершенно иначе. Не изучение Рабле подтолкнуло Бахтина к открытию противоборства двух культур средневековья, а открытие двух культур средневековья (прежде всего — народной) побудило Бахтина изучать Рабле: «Я решил сделать его (Рабле. — Н. П.) предметом своего специального исследования, но он все же не стал моим героем. Он был для меня лишь наиболее ясным и понятным выразителем этого мира. Так что героем моей монографии является не Рабле, а эти народные, празднично-гротескные формы, но традиции, показанные, освещенные для нас в творчестве Рабле» (57).

То, что отметил А. Гуревич, правда, тоже имело место, — но в ослабленном, преображенном, «снятом» виде и во вторую очередь. Всерьез задумавшись над Рабле и звучащей у него «мелодией гротескных образов», Бахтин острее взглянул на открытое явление, ощутил дополнительный импульс к получению новых выводов: «И для того, чтобы эту основную мелодию Рабле расшифровать, мне пришлось обратиться к литературе средних веков» (57). И далее: «Для меня выдвигалась эта анонимная литература средних веков, латинские пародии — это целый грандиозный мир, это такая книга по своим объемам, которой я мог охватить ничтожный участок...» (57).

Существенно и другое. «Рабле» порой считают книгой неорганичной для Бахтина, как бы невесть откуда «взявшейся»8. Сам автор на защите, приподнимая завесу над своей творческой лабораторией, хотя бы пунктиром, но все же наметил «диалогизующий контекст», окружавший эту книгу, а также фон, на котором она создавалась. И Рабле предстал перед нами в практически непосредственном соседстве с Достоевским! Можно даже, наверное, предположить, что уже в период работы над «Проблемами творчества Достоевского» Бахтин впервые обратил пристальное внимание на фигуру Рабле и впервые замыслил книгу о нем. Но в то время он еще не чувствовал себя готовым к такой работе. Не случайно в первой редакции «Достоевского» обширный раздел о мениппейной традиции и вообще о жанровых истоках еще отсутствовал.

Давно работая над теорией и историей романа, Бахтин встретился с формами, построенными на отражении не-готового бытия, на принципиальной незавершимости и незавершенности. Особенно яркой в этом смысле исследователю показалась форма менипповой сатиры, в которой он увидел прообраз «Бобка» и «Сна смешного человека» Достоевского: «Когда я на материале, изученном мною, подошел к Достоевскому, я был поражен, как он сумел воссоздать этот замечательный жанр» (56). То есть получается, что слова Бахтина: «Рабле первоначально <...> не был для меня самоцелью» (55) — относимы в определенной степени и к Достоевскому. Разумеется, над книгой о Достоевском он работал уже с начала 1920-х годов, но народно-праздничная стихия раскрыла новые грани в творчестве изучаемого писателя, подсказала совершенно иной, чем прежде, ракурс восприятия. Возможно, что книга, посвященная Рабле, так же как и знаменитая четвертая глава «Проблем поэтики Достоевского» являлись лишь ответвлениями одной темы, а должны были, вероятно, стать главами одного грандиозного, но, увы, так и не написанного труда...9: «Это касается чисто исторической стороны, и я вдался в эту область, почти совершенно неизученную. И когда я по этой области блуждал, я натолкнулся на Рабле, в котором этот мир незаконченного, незавершенного бытия, мир гротескных форм очень последовательно раскрыт...» (56).

Вступительное слово отсылало всех присутствующих как к важному источнику дополнительных сведений к достаточно обширным тезисам объемом в 20 страниц (позднее подобные печатные материалы стали именоваться авторефератом диссертации)10. Причем Бахтин, конечно, отдавал себе отчет в том, что «Рабле в истории реализма» совершенно не отвечает требованиям, предъявляемым к жанру диссертации в СССР того времени, о чем сразу же предупредил членов Ученого совета и слушателей:  того, «кто ищет полной картины, биографии и именно места Рабле в его ближайшем временном контексте, во французском Ренессансе в ХVI веке во Франции — здесь моя работа не удовлетворит.  <...>  этот вопрос я совсем оставил, но зато роль этой традиции в моей работе удалось отразить» (58). Прогноз оправдался: дефицита недовольных на защите не наблюдалось. Это и подогревало постоянный накал дискуссии, завязавшейся уже в процессе зачитывания своих отзывов официальными оппонентами...

Смирнов Александр Александрович. Первый официальный оппонент. Ему 63 года. Во время учебы в Санкт-Петербургском университете дружил с А. А. Блоком11. В 1910-е годы яро поддерживал авангардизм, тесно контактировал со многими представителями тогдашних артистических кругов12. Позднее переориентировался на классику. Сильный профессионал. Разносторонний исследователь. Талантливый организатор (в РГАЛИ я листал папку с материалами по подготовке Смирновым собрания сочинений Мольера в издательстве «Academia»: большущая работа13. А таких собраний напечатано не одно...).

Смирнов, несомненно, был искренне убежден в ценности бахтинской книги. В ином случае он не стал бы ни руководствоваться личными симпатиями, ни настаивать на присуждении Бахтину степени доктора. В своих письмах к Д. Е. Михальчи он не раз хвалит Н. Г. Елину и ее «прекрасную» работу. Но в декабре 1945 года отказывается рекомендовать ее в докторантуру ИМЛИ, потому что «рановато» и «боялся показаться назойливым институту»14 (и далее: «Елина приняла мой ответ очень мило и благородно, — видимо, вполне поняла меня»). Смирнов отнюдь не мягкотел и способен, по его собственному признанию, «довольно остро» критиковать даже немалые авторитеты. Так, в мае 1944 года он приезжал в ИМЛИ для участия в разборе первого тома «Английской литературы» и выступил очень нелицеприятно. Особенно досталось М. П. Алексееву: «В его статьях, помимо плохой (проще говоря — никакой) методологии, я нашел ужасно много ошибок и стилистических нелепостей. Прямо конфуз!»15

Первым предложив ходатайствовать о превращении кандидатской защиты в докторскую, Смирнов в своем отзыве высказал тем не менее ряд серьезных замечаний. Не останавливаясь сейчас на этом сколь бы то ни было подробно, отметим только один момент, который еще пригодится нам чуть позже. Гротескная образность у Рабле, взятая в целом, безусловно, не омертвела, а  принадлежит к живым эстетическим явлениям, — соглашается Смирнов с диссертантом. Однако «далеко не все формы встречающейся у него (Рабле. — Н. П.) гротескной образности обладают одинаковой степенью жизни» (63), многие из них переосмыслены на новый лад, используются как чисто декоративные элементы и т. д. Среди нескольких примеров подобного рода фигурирует следующий: «...сильной натяжкой кажется мне, на стр. 312, упоминание пушкинского «Скупого рыцаря» по поводу темы «страха перед сыном как неизбежным убийцей и вором». Пушкинская драма — глубокая социально-философская гуманистическая концепция, не имеющая никакого отношения к народно-обрядовой образности» (64). У нас еще будет повод вернуться к данному пассажу...

Нусинов Исаак Маркович (Мойсеевич). Второй официальный оппонент. 57 лет. С юности участвовал в революционном движении, входил в состав Бунда. Много лет прожил в эмиграции (вернулся только после Февральской революции 1917 года). Подобно Бахтину, рано начал страдать тяжелыми болезнями (туберкулез позвоночника). В 1919 году вступил в компартию. В 1925 году защитил диссертацию «Проблема исторического романа». Преподавал в Коммунистической академии, Институте красной профессуры, Первом и Втором МГУ (то есть в нынешних МГУ и МПГУ)16. В начале своего научного пути часто впадал в вульгарно-социологические крайности, в 1930—1940-е годы стал подвергаться критике за отступления от ортодоксального марксизма, за право-либеральный уклон и абстрактно-гуманистические тенденции17. В конце концов через несколько лет после защиты Бахтина был репрессирован и погиб во время пресловутой кампании по борьбе с космополитизмом.

Нусинов поддержал предложение Смирнова о том, чтобы просить ВАК не ограничиваться кандидатской степенью за «Рабле в истории реализма». «Большую положительную ценность исследования М. М. Бахтина» он увидел в показе того, как образы Рабле «выросли из соответствующих элементов средневекового быта народных масс, средневековых празднеств, из всей средневековой антицерковной народной игры» (66). Но достоинствами работы, по мнению оппонента, обусловлены и многие имеющиеся в ней недочеты. Прежде всего — из-за увлечения Бахтина вопросом о генезисе романа. «Рабле дан вне атмосферы французского Ренессанса», оторван от своей «непосредственной литературной среды» (66), от контекста представлений ученого гуманизма (Телемское аббатство, борьба со схоластикой и т. п.). Далее Нусинов, подобно Смирнову, возражает против причисления Бахтиным пушкинского «Скупого рыцаря» к «распространенному мифическому мотиву страха перед сыном, как неизбежным убийцей и вором» (цитата из работы Бахтина, приведенная Нусиновым): «Барон «знает, что сын по самой своей природе есть тот, кто будет жить после него и будет владеть его добром, т. е. убийца и вор». Это упрощение. Взаимоотношения барона и сына отнюдь не проистекают от этого мифа. Они продиктованы несравненно более сложными социально-философскими проблемами» (67). Как видим,— снова «Скупой рыцарь». Что ж, это еще раз доказывает важность затронутого здесь мотива. Однако пока не время основательно взяться за его обсуждение...

Дживелегов Алексей Карпович. Третий официальный оппонент. 1875 года рождения. Окончил Московский университет в 1897 году. С 1915 года начал преподавать в различных вузах (Нижегородском народном университете, Московском народном университете имени Шанявского, Первом МГУ и т. д.)18. В 1930-е годы получил степень доктора искусствоведения без защиты диссертации19 и был приглашен в ИМЛИ, до 1946 года заведовал там сектором западных литератур, но незадолго до защиты Бахтина перешел в Институт истории искусств. Л.П. Гроссман так подвел итоги деятельности Дживелегова, произнося речь по поводу его смерти в 1952 году: «...стиль изложения Алексея Карповича отличался предельной простотой и, можно было бы сказать, — подлинной демократичностью. Недаром он начинал свою деятельность в народных университетах и выработал в этих массовых аудиториях выдающийся популяризаторский дар. Его книги, написанные на сложные и трудные проблемы мировой культуры, общепонятны и общедоступны. Они написаны простым и точным языком — поистине общенародной речью, цель этого изложения не яркость красок, а четкость линий, не оригинальность узора, а точность и отчетливость всей экспозиции. Отсюда поразительная ясность картины. Контуры его рисунка никогда не дрожат и не расплываются»20. Талант Дживелегова как педагога и популяризатора отмечала и Е. Евнина: «На его доклады сбегался весь институт. Алексей Карпович отличался открытым и искренним доброжелательством, особенно по отношению к молодежи, которая всегда вокруг него толпилась. «Карпыч» появлялся обычно с шутками и веселыми рассказами, как бы внося в наш деловой мир свободную, раскованную и жизнерадостную стихию своей излюбленной эпохи Возрождения»21. Такое же впечатление Дживелегов произвел и на Т. Л. Щепкину-Куперник: «...мне кажется, что рядом со мною сидит милый профессор с умными и слегка насмешливыми глазами и рассказывает мне сказки об итальянском Возрождении...»22. И Евнина, и Щепкина-Куперник пишут о красоте и доброте Дживелегова. Евнина называет его «удивительно красивым стариком» и покаянно повествует об эпизоде, когда обычно приветливый, разговорчивый и веселый «Карпыч» встретил «тяжелым и отчужденным молчанием» ее тираду, одобряющую — в духе времени— один из процессов 1937 года. Щепкина-Куперник размышляет о том, что миновали дни ее молодости и избалованности судьбою: «Теперь <...> меня особенно трогает и поражает человеческая доброта ко мне; и среди людей, трогающих и поражающих меня, — очень заметное место занимаете Вы, и Вашу красивую, кудрявую голову я всегда вспоминаю ласково и  благодарно»23.

Отношение Дживелегова к диссертации Бахтина мы лучше всего можем почувствовать, сравнив концовку его отзыва о ней с концовками рецензий на другие диссертации. Вот, например, вывод о работе Г. Н. Бояджиева: «Книга его, как часть и как целое, несомненно заслуживает того, чтобы ее автору была присвоена степень кандидата искусствоведческих наук». Или: «Приведенные замечания нисколько не умаляют достоинств работы тов. Кучборской, и я считаю, что степень кандидата филологических наук ею вполне заслужена»24. На защите же Бахтина Дживелегов эмоционально восклицает: «...когда я смотрю на лежащий передо мною огромный том, полный такой эрудиции, свидетельствующей о превосходном владении методом исследования и, попросту говоря, представляющий очень талантливую научную работу, я думаю: неужели степень кандидата филологических наук является достаточным признанием достоинств такой работы?» (69). И далее: «Смешно, конечно, за такую работу давать степень кандидата, она, понятно, заслуживает степени доктора филологических наук» (71). Однако, говорит по ходу дела Дживелегов, в исследовании Бахтина есть стороны, «которые отнюдь не являются бесспорными»: «Так <...> мысль о почти мистической важности для Рабле представления о том, что М. М. Бахтин называет материально-телесным низом, мне кажется излишне преувеличенной» (68). Не желая полемизировать «по деталям» с диссертантом, восхитившим его своей одержимостью и эрудицией, Дживелегов все же присоединяется к замечанию Смирнова и особенно Нусинова о недостаточной изученности в диссертации «той беспощадной борьбы общественных групп, которая происходила в то время, когда он (Рабле. — Н. П.) жил, работал и писал» (70).

После выступления Дживелегова был зачитан короткий, довольно сдержанный, но однозначно положительный отзыв академика Евгения Викторовича Тарле. Этот знаменитый советский историк, судя по имеющейся у меня информации, на защите не присутствовал, однако тоже должен быть упомянут как «внесценический персонаж» нашего воображаемого «спектакля»25. Тарле похвалил Бахтина за «тонкость» и «оригинальность» его исследования, назвав «превосходными» главы о литературном влиянии Рабле на ХVII и ХVIII века (71). Быть может, особенно примечательно здесь то, что признавались несомненно интересными и важными установленные диссертантом связи и параллели между Рабле и Гоголем (71). Практически все остальные выступающие либо говорили об этих параллелях очень осторожно, либо их критиковали. Скажем, Нусинов, словно предвидя свою будущую гонимость в качестве «безродного космополита», не преминул специально отмежеваться от рискованных предположений такого типа: «Смех Гоголя питался самой украинской действительностью, а не этими занесенными с Запада литературными влияниями» (67). После защиты, когда Высшая аттестационная комиссия решала вопрос о докторской степени Бахтина, проблема соотношения Гоголя и западной народной культуры приобрела особую остроту, сделавшись одним из «камней преткновения» на тяжелом пути ученого к желанной цели26.

Вслед за Смирновым, Нусиновым, Дживелеговым (и Тарле) свои мнения изложили «неофициальные оппоненты», среди которых первой оказалась М. П. Теряева. Жаль, что далее мы не сможем описывать все происходящее в хронологической последовательности, адекватно соблюдая порядок, в котором участники этого драматического «действа» появлялись на «авансцене». Наша сверхзадача — воспроизвести дальнейший ход защиты в каком-то более концептуальном и сжатом виде, когда на первый план выдвигается не просто внешняя эмпирика, но психологическая суть действующих лиц, важнейшие оттенки обсуждаемых идей и проблем. Нет, событийный ряд, конечно, крайне интересен и в любом случае не останется вне сферы нашего внимания, однако из-за недостатка места придется все же хотя бы частично жертвовать «контекстом» события ради его «подтекста».

После длинного выступления Теряевой говорили: Н. К. Пиксанов, Н. Л. Бродский, Д. Е. Михальчи, [И. Л.] Финкельштейн, [Е.Я.] Домбровская, А. К. Дживелегов (во второй раз), А. А. Смирнов (во второй раз), И. М. Нусинов (во второй раз), Н. Л. Бродский (во второй раз), В. Я. Кирпотин, Б. В. Залесский, А.А. Смирнов (в третий раз!), Б. В. Горнунг. В общей сложности диспут длился более семи часов27. Причем трудно предположить, какие именно его мгновения были самыми напряженными и потому заслуживающими обязательного обзора: тут, как это ни странно звучит, сплошная и тотальная кульминация... Смирившись с неизбежной неполнотой отражения, продолжим наш очерк, набросанный словно бы лишь пунктирными линиями, стараясь по мере возможности увеличить темп и «плотность» повествования...

Теряева Мария Прокофьевна. Возраст ее мне выяснить не удалось. Некоторые биографические сведения можно почерпнуть из ее письма 1947 года в Комиссию по теории литературы и критике Союза писателей, которое адресовано Фадееву: «Я член партии, окончила МГУ. Там еще в 1923—30 гг. я вела борьбу против вульгарной меньшевистской социологии Переверзева»28. В том же абзаце она сообщает, что работала до июля прошлого (то есть 1946) года в МГПИИЯ.

М. Теряева представляет собой занимательный и загадочный психологический феномен. Мотивам и характеру ее поведения, честно говоря, мне хотелось бы посвятить целую саркастически-уничижительную диатрибу. Но одновременно я чувствую необходимость стремиться к соблюдению пусть и относительной, но все же объективности. Не знаю, правда, возможно ли это: как писал Андре Вюрмсер, «в каждом биографе есть что-то от составителя жития святого». И тем не менее... Постараемся воздержаться от подозрения в пристрастии к мелким склокам и т. п. Давайте по крайней мере не откажем человеку в многомерности, масштабности духовного мира. Нельзя исключить того, что М. Теряева пламенно верила в отстаиваемые марксистские идеи и абсолютно искренне, вполне бескорыстно старалась предотвратить всяческое их утеснение, искажение или даже недооценку. В контексте нашей драмы М. Теряева — это, несомненно, своего рода Яго, но Яго в юбке и (допустим) без обиды за свою обойденность. Образ в каком-то смысле величественный, хотя внушающий ужас. Вся жизнь для нее — только борьба, и врагов она предпочла бы уничтожить, даже если они и сдадутся. А уж если не сдаются!..

В конце 20-х М. Теряева крушила Переверзева, в 1946 году ударила по Бахтину, в только что процитированном письме к Фадееву обрушилась на «порочные теории и практику проф. Нусинова». Она излагает здесь все этапы и перипетии своих «боев»: как выступала в министерствах, на парткомах и собраниях, как бомбардировала редакции многих газет и журналов своими письмами и разгромными статьями, требуя ошельмовать книгу Нусинова «Пушкин и мировая литература». Слова Т. Л. Мотылевой на Ученом совете МГПИИЯ («Ошибка Нусинова заключается в том, что он увлекся внеисторическим сопоставлением разных образов и явлений») она квалифицирует как «дамскую терминологию, а не марксистскую партийную критику»...

Монолог Теряевой и вообще ее зловещий образ очень существенны для характеристики академических (да и политических) нравов соответствующей эпохи, хотя к научному содержанию дискуссии практически ничего не добавляют. В  ответ на сомнения Залесского в компетентности Теряевой   Кирпотин восклицает: «Первый выступавший товарищ — это не прохожий, это кандидат наук в области западной  литературы» (90). В документах ГАРФ (ни в бывшем ЦГАОР — Центральном  государственном  архиве Октябрьской революции, ни в бывшем ЦГА — Центральном государственном архиве — РСФСР), связанных с ВАК и Министерством просвещения, личного дела М. П. Теряевой я не обнаружил29, так что даже не знаю, какова ее тема и когда она защитила диссертацию. Но в РГАЛИ, в архивном фонде журнала «Литературный критик», хранятся две ее статьи: «Стендаль и буржуазный реализм» и «Стендаль —  основоположник реалистического романа ХIХ в.», написанные в середине 30-х30. Это позволяет предположить, что М. Теряева «глубоко» и успешно (то есть в свете последних партийных постановлений) изучала Стендаля. Тем самым Яго получил вожделенный лейтенантский чин, но ненависть к генералу и абстрактному гуманисту Отелло осталась...

Пиксанов Николай Кирьякович. 68 лет. Член-корреспондент АН СССР с 1931 года. Окончил Юрьевский (Дерптский) университет. Автор более 600 научных работ31.

В контексте научной драмы под заглавием «Защита Бахтина», сюжет которой мы пытаемся проследить, крайне интересен фрагмент из книги мемуаров Э. Г. Герштейн «Лишняя любовь», повествующий о Пиксанове: «Когда я была студенткой МГУ, я занималась у него в семинаре по Карамзину. У меня осталось к нему неприязненное чувство, потому что он кисло отнесся к моей работе. Я считала его педантом. Может быть, я тогда и не была права, но вот когда он громил Бахтина на защите его диссертации о Рабле, тут уж консерватизм педанта Пиксанова не вызывал сомнений. Дело происходило уже в 1947 году, то есть непосредственно после постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой, на долгие годы наложившего печать мракобесия на всю нашу культуру. Тарле в своем письменном отзыве писал о мировом значении книги Бахтина о Рабле, Дживелегов назвал эрудицию Бахтина сокрушительной и беспощадной, один молодой аспирант, ломая руки от смущения, говорил, что работы Бахтина несут свет, а Пиксанов, густо ссылаясь на Чернышевского, негодовал: Бахтин, мол, загоняет гения эпохи Возрождения назад в средневековье! А Бахтин так разошелся, что, опираясь на костыли, ловко прыгал на своей единственной ноге и кричал оппонентам: «Всех пора на смену!» Дживелегов, пытаясь разрядить атмосферу, объявил: «Еще одна такая диссертация — и у меня будет инсульт». Все это я как бы уже предчувствовала в тот день в Петергофе. В саду академического санатория важно прогуливался по дорожкам напыщенный Пиксанов...»32

Как только я прочитал эти строки, я постарался разузнать номер телефона мемуаристки и затем сразу же позвонил ей. Выяснилось, что, к сожалению, на защиту Бахтина Э. Г. Герштейн не приходила и знает о ней только по рассказам очевидцев (не помня уже — кого именно). Как видим, изучаемое нами событие было просто-напросто легендарным во второй половине 40-х годов. Дата защиты в воспоминаниях приводится неточно, однако многие другие детали верны, только бунтарский возглас Бахтина несколько изменен по сравнению со свидетельством Пуришева (что обусловлено либо фрагментарностью цитирования Бахтина, который, предположим, мог ведь кричать: «Обскуранты! Всех пора на смену!» — либо неизбежным искажением передаваемой от человека к человеку изначально достоверной информации, либо присущей всякому мифу вариативностью мотивов).

Нас сейчас больше всего занимает фигура Пиксанова. Мемуаристка квалифицирует его как напыщенного консерватора, причем слова о напыщенности нескрываемо субъективны, а тезис о консерватизме аргументируется фактом неприятия бахтинской концепции народно-праздничной культуры как источника многих мотивов романа Рабле. Смысл выступления Пиксанова на защите был именно таков, о чем мы скажем чуть позже, словно бы суммируя возражения трех самых активных противников Бахтина (противников по преимуществу с научной, а не с вульгарно-политизированной точки зрения, как в случае с Теряевой).

Бродский Николай Леонтьевич. 65 лет. Окончил Московский университет. За участие в студенческих беспорядках в 1901 году сидел некоторое время в Бутырской тюрьме. В 1907 году совершил поездку по университетам Франции, Германии и Австрии. Преподавал в различных учебных заведениях Екатеринослава, Смоленска, Москвы, Твери. Ученую степень доктора филологических наук получил без защиты диссертации. В 1943 году неудачно баллотировался в академики. Основные работы — капитальные биографии Пушкина и Лермонтова. В 1946 году — заведующий сектором русской литературы и руководитель группы изучения жизни и творчества В. Г. Белинского в ИМЛИ33. В октябре 1946 же года состоялось общее собрание сотрудников, длившееся три вечера (!). «Учитывали» то, что изрек Жданов, пересматривали свою жизнь и работу в свете последних партийных постановлений. В архивных документах института сообщается, что 23 участника прений «говорили об осознанных ими своих ошибках, вскрывали ошибки своих товарищей, невзирая на лица»34. И далее: «Особенно интересными в этом отношении были выступления зав. сектором Н. Л. Бродского и А. А. Елистратовой, секретаря партийной организации И. Н. Успенского и мл. научного сотрудника В. В. Яковлева».

В начале 1920-х годов линии судьбы Бродского и Бахтина, кажется, на некоторое время сходились. По данным Госархива Витебской области, Бродского, тогда профессора Смоленского университета, приглашали в местный пединститут для чтения лекций по русской литературе (а Бахтин там был штатным преподавателем)35. Однако на защите Бродский выразился так: «...передо мной человек, давно мне знакомый по работам о Достоевском...» (80). Не знаю, то ли они так лично и не встретились в Витебске (занятия всегда оказывались по разным дням?), то ли Бродский просто предпочел об этом не упоминать...

Кирпотин Валерий Яковлевич. 48 лет. Учился, а затем преподавал в Институте красной профессуры. Секретарь комиссии по проведению I съезда писателей и организации Союза советских писателей. В 1946 году — заместитель директора ИМЛИ36.

С Кирпотиным мне удалось встретиться в 1992 году. Будучи человеком преклонного возраста, он, увы, сумел вспомнить немногое. Но его рассказ — рассказ единственного из известных мне оставшихся в живых свидетелей защиты — представляет, думается, определенную ценность: «Помню, сижу я в ИМЛИ, в своем кабинете, заходит Бахтин. Просит поставить на защиту его работу. Говорит: «Нужна степень, чтобы  получить  кар-точки»  (ему  продовольственные карточки без этого не давали).

Я тогда был заместителем директора ИМЛИ. А директором был Шишмарев. Ну, вы знаете — крупный ученый... Делами института он, надо сказать, мало интересовался. Интересовался своей специальностью, но не общенаучными проблемами. Приходилось мне всем заниматься.

Бахтина я до этого лично не знал. Знал, что его выслали из Ленинграда, но сделал вид, что этого не знаю. Времена тогда были железные... Книгу его о Достоевском я оценил, но не соглашался с нею...

Диссертацию я читал раньше, знал. Через Тарле...37

Я предложил защищать книгу на докторскую степень. Бахтин был человек спокойный, не очень честолюбивый — во всяком случае внешне. Он говорит: «Если диссертацию завалят, то карточек не будет.... Он знал психологию людей этой среды: обыкновенные, средние доктора, которые добыли степень             долгим трудом, не особенно охотно допускали кого-то в свой круг.

Я позвонил в Министерство. Сказали, что процедура такова: два раза защищать в один день. Бахтин на день ушел в Институт имени Ленина и принес справку о сдаче кандидатского минимума.

Я готовил документы сразу на благополучный исход: было три оппонента. Бахтин был защитой доволен. Он говорил: «За чем я приехал, то и получил».

И потом мы с ним пару раз встречались. Когда он жил в Переделкине, я заходил к нему. Он понимал, что я его доброжелатель...

На меня он произвел впечатление человека скромного, владеющего собой. Ко мне он относился дружелюбно и сдержанно».

О самой защите Кирпотин почти ничего не рассказал. Тарле, по его словам, не присутствовал, а кто именно присутствовал — он уже не помнит. Народу было примерно человек 25—30: «Помню, защита была в кабинете директора. Комната небольшая. Очень много людей не поместилось бы. Защита была очень напряженная. Первая сенсация — это то, что защищался ссыльный. Вторая — все понимали, что работа антимарксистская, можно было пощипать марксизм».

На мой вопрос о том, кричал ли Бахтин на своих противников: «Обскуранты!» — Кирпотин ответил, что такого не помнит, и повторил, что Бахтин вел себя всегда очень сдержанно.

Стенограмма защиты подталкивает к твердому умозаключению, что Кирпотин диссертацию не читал (87: «Я диссертацию не читал...»). Но в 1992 году ему казалось, что она была прочитана. Возможно, что память подвела, возможно, сработало невольное стремление подчеркнуть осознанность и значимость своего участия в деле Бахтина. Роль эта и действительно велика. Действительно, оппонентов сразу было трое — как при защите докторской диссертации. Без ведома дирекции это не могло быть проведено. Председательствуя на защите, Кирпотин вел ее вполне объективно (в один из моментов он воскликнул: «Я прошу соблюдать порядок. Каждый имеет право выступить, каждый получит слово» (75). Так и произошло). В своем выступлении заслуг и достоинств Бахтина он не отрицал. Вот только насчет присуждения докторской степени высказался уклончиво. Многие сочли его противником данного решения (например, анонимный автор заметки в «Вестнике Академии Наук СССР» написал: «С принципиальными возражениями против основных положений диссертанта выступили член-корр. АН СССР Н. К. Пиксанов, профессора Н. Л. Бродский и В.Я.Кирпотин»38). А по собственной версии Кирпотина, он, наоборот, первым предложил идею защиты книги в качестве именно докторской, а не просто кандидатской диссертации. Вероятнее всего, узнать, кто и как голосовал, нам уже не дано: голосование членов Ученого совета было тайным... В лучшем случае мы можем только гадать на сей счет.

В своем заключительном слове Бахтин признавал естественность того, что его «концепция представляется и неправильной, и странной»: даже ему самому она долго казалась абсолютно неправдоподобной (92). Поэтому нет ничего удивительного в реакции неприятия и отторжения, проявленной некоторыми участниками защиты. Немного удивить способно лишь  следующее обстоятельство: «принципиально возражая» диссертанту, и Пиксанов, и Бродский, и Кирпотин говорили фактически то же самое, что говорят и пишут современные критики бахтинской теории народной культуры. Дело, по-видимому, не просто в том, что Бахтин — некий прогрессист и дерзкий новатор, а все три перечисленных выше «неофициальных оппонента» — приверженцы консервативно-охранительных взглядов на Рабле и средневековье (хотя в значительной мере это и так). Суть расхождений заложена где-то глубже.

Что до поверхности обнаружившегося научного конфликта, то сразу бросается в глаза несогласие выступающих с утверждением о тесной связи между ПЕРЕДОВЫМ (согласно общепринятому мнению) писателем-гуманистом Рабле и средневековой народной культурой. Особенно четко эту мысль выразил Пиксанов: «Михаил Михайлович, вы назвали свою диссертацию так: «Творчество Рабле в истории реализма». Я считаю: это совершенно неточное название. С таким же преувеличением, какое вами допущено в определении заглавия, я позволю себе иначе предложить вам заглавие: «Рабле, опрокинутый назад», «Рабле, опрокинутый назад в средневековье и античность». Вот как надо назвать вашу работу <...>» (78). Бродский то же самое сформулировал, обыгрывая другие категории из диссертации Бахтина. В том, что Бахтин подчеркивает роль «готического реализма» (как раз и основывающегося на представлении о вечной незавершенности, «неготовости»  человека и мира), он увидел преуменьшение значимости «самого передового художественного метода» — традиционного, привычного для марксистских литературоведов критического    реализма: «В вашей концепции есть один реализм — готический, другой реализм — классический, и ваше предпочтение отдается реализму готическому <...> я никак не могу согласиться с тов. Бахтиным, что ценное в готическом реализме — именно связь с фольклором <...> Это и есть как раз то, что характеризует антипод этого готического метода, — классический реализм.

Я — сторонник классического реализма» (81).

Для подытоживания претензий, высказанных традиционалистами марксистского толка диссертанту, вспомним фрагмент из выступления Кирпотина: «...тут говорилось, что как гуманист, как идеолог Возрождения, он (Рабле. — Н. П.) — ординарная фигура, а становится замечательной фигурой тогда, когда он передает ту стихийную жизнь, которая протекает ниже поясницы, и это сделало его книгу великим шедевром. А из такой оценки происходит недооценка идеологии Возрождения и происходит грубейшая  и д е а л и з а ц и я  средневековья» (89; разрядка моя. — Н. П.). Отвергая перестановку  устоявшихся акцентов, Кирпотин вскользь затрагивает еще одну важную грань проблемы: даже если согласиться в принципе с исходной посылкой Бахтина, — какова тогда должна быть трактовка эпохи средневековья (иначе говоря, насколько верно трактуется средневековье  народно-праздничной  теорией  Бах-тина)? Вот здесь мы приближаемся к сердцевине  дискуссий о «Рабле», начавшихся в 1946 году и продолжившихся позже.

Конечно, мы не можем перечислить все замечания Пиксанова—Бродского—Кирпотина (и уж тем более — все противоречивые, порой взаимоисключающие суждения последующих интерпретаторов Бахтина). Но нельзя не отметить, что как на защите, так и после нее наибольшие, пожалуй, нарекания вызвала констатация Бахтиным смехового характера народной культуры. Как выразился Пиксанов на диспуте, «все эти сатурналии и фаллистические культы, они самое ваше понятие о средневековье и о традициях, какие наследовал Рабле, страшно искажают» (79). И далее (он же): «...я боюсь, что когда мы будем осмысливать народность или ненародность движения только в аспекте смеха, мы любую народность — средневековую или русскую — снизим и укоротим» (80). В этом до сих пор видят один из основных изъянов бахтинской теории39. В самом деле, народная культура не оказалась бы столь резко противопоставлена культуре официальной (что постоянно вменяется в вину автору концепции карнавала40. На защите об этом говорил Кирпотин: «Мне кажется очень искусственным это разделение средневековья на официальную жизнь церкви и феодальной верхушки и на жизнь народа, в том смысле, что там идеология, которая относится только к фасаду, а если проникнуть за этот фасад, разбить его пинком ноги, приподнявши сутану, то мы откроем нечто совсем иное. Мне кажется, разделение это слишком механистическое» — 88), если бы так не оттенялся контраст между ними по линии «смехового» и «серьезного». К тому же, не настаивай Бахтин на «смеховом» подходе к народной культуре — намного умеренней звучали бы упреки в пренебрежении историческим контекстом41. Например, на защите Пиксанов попенял Бахтину: «Вы говорите о смехе, — нужно сказать, что тот прием, которым вы говорите о смехе, ваша замашка универсализировать смех, сделать его субстанцией, сделать стихию какого-то государства в государстве, — это вызывает мое сопротивление» (80). Далее, выступая против гипостазирования и идеализации смеха исследователем, его оппоненты несколько раз подчеркнули, что смех может быть связан с насилием, трагизмом, что средневековье было не очень веселой эпохой и т. д. (Бродский: «Нет, не праздник, а трагедия величайшего русского и мирового трагика. Вот что я ощущаю в «Бобке». Никакого готического реализма я в этом не вижу...» (81). Кирпотин: «Что же — религиозные изуверские веяния не охватывали мужчин и женщин из простого народа, разве в крестовых походах не участвовали сами народные массы?» (88). Пиксанов: «Например, у Гоголя в «Мертвых душах» рассказывается, как народ на части разорвал земского председателя и узнать его можно было только по клочкам форменной одежды. Был ли это народный бунт или нет? Бывало ли это в средневековье или нет?» — 80).

Но, разумеется, из того, что замечания критиков Бахтина-диссертанта и Бахтина как автора книги о Рабле, опубликованной в 1965 году, весьма и весьма схожи, отнюдь не следует тождества между текстом диссертации «Рабле в истории реализма» и каноническим текстом бахтинской работы. Конечно, это отдельная (причем очень большая) тема, мы имеем возможность коснуться ее только вскользь — причем лишь в той мере, в какой она связана с научным диспутом, стенограмму которого мы здесь рассматриваем. Удобнее всего сказать об этом было бы при разборе заключительного слова Бахтина на защите...

Михальчи Дмитрий Евгеньевич. 46 лет. В 1922 году окончил Московский университет, одновременно прослушал несколько курсов в Институте востоковедения. В университете занимался вопросами романской филологии, после него со второй попытки поступил в аспирантуру РАНИОН (в первый раз выдержал коллоквиум по специальности, но признан недостаточно подготовленным при сдаче марксистского коллоквиума)42. В 1940-е годы преподавал на кафедре всеобщей литературы МГПИ им. В. П. Потемкина, а также в МИФЛИ, МГУ, работал над кандидатской диссертацией «Рыцарская поэзия во Флоренции и Ферраре в конце ХV — начале ХVI в.»43.

Михальчи определенно заявил, что диссертант «заслуживает самого высокого одобрения как смелый историк литературы, как действительный новатор, как действительно человек, который пытается проложить новые дороги...» (82). Не вдаваясь в подробности и не выдвигая никаких претензий, он назвал диссертацию Бахтина «событием, которое трудно сравнить с чем-нибудь другим», поскольку поставленный вопрос в ней «обследован и аргументирован <...> блестяще» (там же).

Финкельштейн Иосиф Лазаревич. Фамилия «Финкельштейн» (как и фамилия Домбровской, кстати) в протоколе защиты фигурирует без инициалов. Следовательно, данный вариант пока гипотетичен. В 1946 году под руководством Михальчи в МГПИ им. Потемкина проходил аспирантуру Иосиф Лазаревич Финкельштейн. Родился он в 1920 году, в 1942 году был ранен на Калининском фронте, стал инвалидом, поступил в МГУ, а затем в аспирантуру МГПИ. Его личное дело (в отличие от личных дел Теряевой и Домбровской) тихо-мирно хранится в ГАРФ, в фонде ВАК44: в 1952 году он защитил диссертацию о творчестве Жана Расина. Научный руководитель и сфера научных интересов Финкельштейна Иосифа Лазаревича таковы, что его присутствие на защите Бахтина кажется мне очень даже вероятным. И в его положительном, доброжелательном выступлении слышатся энергия и задор молодого (26 лет) человека, размышляющего над сложными проблемами истории литературы и радостно приветствующего каждую новую, смелую идею: «...ваша работа показывает тот путь, по которому шло развитие романа в ХVI в. <...> Вы показываете становление реализма, которое нам до вашей работы не показывали. Те упреки, которые вам сделаны, они необоснованны» (82, 83). Он советует диссертанту упомянуть в том же контексте об Ариосто и Боярдо и возражает против предложенного Пиксановым заглавия работы («опрокидывающая в прошлое»): «Наоборот,— это Рабле, идущий вперед» (83).

Домбровская Евгения Яковлевна. О ней я знаю мало. Довольно загадочное существо, многим похожее на Теряеву. Во-первых, Домбровская также то ли жаждала геростратовой славы, то ли самозабвенно (и догматично, с душевным самодовольством и ограниченностью) соблюдала «букву» марксистских принципов. А во-вторых, и ее личное дело в бумагах ВАК то ли засекретили, то ли почему-то уничтожили — не нашел! В протоколе защиты Бахтина она — в отличие от Теряевой — к кандидатам наук не причислена45. Но в отчете о своей работе за 1943—44 академический год по курсу английской литературы (на кафедре всеобщей литературы МГПИ им. Потемкина, там же, где работал и Михальчи. Кстати, не случайно она и непосредственно обращается к нему: «Может быть, Дмитрий Евгеньевич скажет, что мое выступление несколько тенденциозно» (83). Тут чувствуются старые и устойчивые разногласия) она называет себя доцентом и при этом пишет: «В отношении научно-исследовательской работы сделано следующее: прочтен на кафедре доклад «Послешекспировская драма (последний этап гуманистической драматургии Возрождения)». В Институте мировой литературы сделан подробный разбор книги «История английской литературы», т. 1. ч. 1. Продолжала работу над темой докторской диссертации «Р. Бернс», заканчиваю главу о Балладе, написаны две главы учебника «История английской литературы» — «Ирландские саги» и «Беовульф»46.

Значит, кандидат филологических наук...

И действовала Домбровская в одном стиле с Теряевой. «Фирменная» часть ее теоретического наследия — это письма в различные инстанции. Например, в конце 1947 года она пишет К.М. Симонову, тогда редактировавшему «Новый мир»: «Проф. Нусинов в письме в редакцию «Нового мира» пытается опровергнуть и дискредитировать мою рецензию, в которой я подвергаю критике его статью о Ром. Роллане. Эти попытки проф. Нусинова прикинуться простачком и невинно гонимым не должны смущать редакцию»47. Опять Нусинов! Я не являюсь большим его поклонником, но кампания, развязанная против него, право, производит очень неприятное впечатление. Здесь очевидно гнусное стремление наброситься сворой, и в тот момент, когда жертва уже не в силах защищаться, Домбровская, как зомби, повторяет зазубренные азы марксизма: «Марксизм признает, что классовая борьба, и только она, определяет путь развития культуры и литературы». Уличая Нусинова в малейшем отступлении от догмы, она, естественно, ссылается на марксистского апостола: «Тов. Жданов характеризовал такой анализ как метафизику, «идеалистическую концепцию надысторичности идей»48. А некоторые пассажи просто бравируют своей доносительской интонацией: «И речь идет не о том, чтобы исправить этого упорствующего в своих ошибках профессора, а об известных оргвыводах, об ограждении молодежи от безграмотного и политически скомпрометированного профессора». И далее: «Считаю своим долгом напомнить редакции политическое и научное прошлое т. Нусинова...» (подчеркнуто Домбровской. — Н. П.). И затем — все в том же духе...

На защите Бахтина Домбровская ораторствовала менее экспрессивно и вдохновенно, чем Теряева. Но вполне твердо и определенно высказала свой отрицательный вердикт, не забыв при этом козырнуть парой банальных догматов и процитировать кого-нибудь из «отцов» исторического материализма: «Мне кажется, Рабле не примыкает к средневековому реализму, не является [его] наследником. А Возрождение — это совершенно новое качество, и, хотя это всем известная истина, но позвольте процитировать: «Что такое была эпоха Возрождения? Эпоха Возрождения, — говорит Энгельс, — это было преодоление средневековья». Не буду брать известные цитаты о титанах Возрождения, но только маленькую приведу: «Идеологи  француз-ской буржуазии критиковали многое...» Это не только смех, а критика, это есть уже разложение феодального мира...» (83). В данном пассаже Домбровская критикует как то, что Рабле помещен в рамки средневековой традиции, так и акцентирование Бахтиным смехового аспекта в «Гаргантюа и Пантагрюэле» (она развивает здесь свою мысль, прозвучавшую в одном из предыдущих абзацев: «Смех у вас только веселый, беззаботный смех у Рабле. У вас нет ничего о том, что Рабле — сатирик» (83); характерно, однако, что ее неловкие потуги на полемику смешат присутствующих, это зафиксировано стенограммой).

Залесский Борис Владимирович. 58 лет. Он сам отрекомендовался на защите так: «Я не специалист и принадлежу просто к советской интеллигенции» (89). Один из ближайших друзей Бахтина. Петрограф, сотрудник (а может быть, уже в это время и заведующий) Лаборатории физико-механических исследований горных пород Института геологии рудных месторождений, петрографии, минералогии и геохимии АН СССР (данные о нем любезно сообщены мне А. М. Кузнецовым, биографом М. В. Юдиной. Кстати, Борис Владимирович был женат на известной пианистке М. К. Залесской, как и Юдина, учившейся у Л. В. Николаева в Петроградской консерватории). Будучи человеком, привыкшим к более строгой логике естественных наук и смотрящим на дискуссию несколько со стороны (хотя и очень заинтересованно!), он выявил и «резанул» прямо всем в глаза примечательную закономерность: «...те, кто хорошо ознакомился с работой, высказывались положительно, а те, кто высказывался отрицательно, все признавались откровенно, что работу не читали....» (89). Только «первый неофициальный оппонент» — М. П. Теряева — в этом смысле составляет исключение: диссертацию прочитала, но выступила против. По ее поводу, впрочем, Залесский вообще сомневается, достаточны ли ее интеллектуальные способности, чтобы оценить по достоинству труд Бахтина: «Мне кажется, что первое выступление с известных точек зрения, с точки зрения требования от каждого выступающего понимания того, о чем он говорит, надо отвести» (90). Вероятно, нечто подобное он думал и о Домбровской...

Горнунг Борис Владимирович. 47 лет. Окончил в 1921 году Московский университет. В 1918—1920 годах служил в Наркомпросе. С 1924 года сотрудник Российской академии художественных наук (ученый секретарь комиссии по изучению проблемы времени, затем — комиссии по изучению проблемы формы при философском отделении). В 1925—1926 годы — ге-неральный секретарь Комитета выставки революционного искусства Запада, организованного при РАХН. Сам Горнунг в анкете указывал, что «в 1921 году по окончании университета под руководством проф. Г. Г. Шпета занимался специальной подготовкой в тех областях философии, которые необходимы для теоретической лингвистики и поэтики». Его контакты со Шпетом продолжались и позже49, как и работа над философскими, лингвистическими и эстетическими проблемами. Горнунг переводил стихи И. Р. Бехера, Э. Толлера, прозу П. Морана, Э.Золя и т. д. В 1940-е годы готовил к защите кандидатскую диссертацию «Исследование в области древнегреческой литературы и языка»50 и служил секретарем Ученого совета ИМЛИ.

Горнунг завершал дискуссию и выступал непосредственно перед заключительным словом диссертанта. В стиле умелого софиста он постарался по возможности сгладить или хотя бы закамуфлировать обнажившиеся противоречия. Его главным приемом было подведение опоры того или иного марксистского постулата под тезисы Бахтина. Так, «мысль о двух средневековьях» он назвал одной из самых ценных в диссертации, причем «ценной прежде всего с марксистской точки зрения»: «Я не буду упоминать хорошо известные всем присутствующим слова Маркса о единстве культурного развития, проходящего через разные общественно-экономические формации <...> Развитие народной жизни, несмотря на смену социальных укладов и способов производства, имеет всегда единство, единство от первобытного до исторического времени <...> И совершенно прав М. М. Бахтин, когда он через средневековье ведет тот раблеистский гуманизм и реализм, восходящий к некоторым античным истокам» (90—91).

Несколько раз язвительно задев противников Бахтина («...надо не иметь никакого представления ни об одной стороне античной культуры и средневековья, чтобы понять эти утверждения диссертанта как какой-то веселый сплошной карнавал...»), Горнунг после этого отмежевался от «заслуживающих строгой критики» спорных пунктов обсуждаемой работы и тут же номинально присоединился к мнению возражающих диссертанту, над которыми только что иронизировал: «Я заявляю, что с целым рядом положений общего характера, высказанных В. Я. Кирпотиным в его выступлении, я согласен» (91—92).

Шишмарев Владимир Федорович. 72 года. Тогдашний директор ИМЛИ. Открыл заседание Ученого совета, но затем председательствовать стал В. Я. Кирпотин. По-видимому,  Шиш-марев проголосовал заранее и ушел. Вероятнее всего, по причине нездоровья. Смирнов писал Михальчи 7 апреля 1946 года: «В.Ф.Шишмареву стало лучше, скоро ему будут делать вторую операцию»51.

После продолжительного обмена мнениями слово вновь было предоставлено диссертанту. Бахтин говорил довольно долго, отвечая на замечания и официальных и неофициальных оппонентов. Его заключительное слово является одним из важных документов — важных для понимания раннего варианта карнавальной теории, воплощенного в диссертации. Подробный текстологический анализ «Рабле в истории реализма» еще предстоит осуществить, пока же ограничимся несколькими соображениями на сей счет, основываясь преимущественно на материале рассматриваемого ученого диспута.

Бахтин согласился с эпитетом «одержимый», который был предложен по отношению к нему Дживелеговым, и назвал себя «одержимым новатором». Он поблагодарил всех выступивших за отсутствие у них «желания равнодушно отмахнуться» (92), за большой интерес к его парадоксальной концепции, выразившийся как в поддержке, так и — по-иному — в принципиальных возражениях. Некоторые из замечаний он принял (например, он не стал спорить с тем, что необходима еще одна глава, в которой, по словам Дживелегова, «с нужной полнотою» было бы раскрыто «ренессансное существо творчества и идеологии Рабле»), другие отклонил, в ряде случаев одновременно признав и свою вину за возможную нечеткость формулировок, послуживших поводом для претензий. Обратим особое внимание на те моменты, когда Бахтин твердо отстаивал свой подход к изучению Рабле и народной культуры.

Отвечая на упреки Пиксанова, диссертант решительнейшим образом заявил: «Николая Кирияковича должна была смутить моя концепция, но его выражение, что Рабле должен быть опрокинут назад, я не принимаю. Разве мы, устанавливая корни какого-нибудь исторического события, какой-нибудь традиции,— разве мы отбрасываем явление назад?» (96). Не менее решительно Бахтин отверг и обвинение Пиксанова в гипостазировании смеха: «Я смех не делаю субстанцией, — античный смех и смех готический, — это исторические категории, но этот смех на площади почти юридически пользовался правами экстерриториальности. Это исторический факт» (97). По его мнению, диссертация также и ни в коей мере не идеализирует средневековье, которому, как это и показано, присущи острые противоречия: «Я вовсе не имею в виду, что средневековый смех — веселый, беззаботный и радостный смех. Он был одним из могущественных средств орудия борьбы. Народ боролся и смехом, боролся и прямым оружием — кулаками, палками. И народ на площади, который красной нитью проходит через мою книгу, — это народ не только смеющийся, — это тот самый народ, который поднимает восстания» (97).

В недалеком будущем, однако, Бахтин вынужденно внесет такие изменения в свой текст, каких заключительное слово, кажется, не предполагало. Наиболее кардинальное из них — это, конечно, отказ от термина «готический реализм». На защите Бахтин, без колебаний отстаивая занятую позицию, видел одну из своих главных заслуг именно в его введении в научный обиход: «Я показываю Рабле в истории реализма. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что в историю реализма я внес новую страницу. Во французской и русской литературе не было термина «готический реализм». Никто не укажет, где, кто и когда писал о готическом реализме. Я историю реализма обогатил...» (96). Но в отзыве М. П. Алексеева, а затем и в постановлении экспертной комиссии ВАК по западной литературе термин будет сочтен неудачным52, и Бахтин, готовя для экспертной комиссии переработанную версию диссертации, заменит этот термин другим: «гротескный реализм»53. В таком виде один из ключевых терминов войдет и в канонический текст книги 1965 года. Замена эпитета, между прочим, обозначила существенную корректировку системы приоритетов у автора концепции.

В варианте диссертации 1940 года Бахтин был достаточно непоследователен, определяя степень значимости различных сторон поставленной проблемы. Сначала он писал: «Наша работа посвящена <...> вовсе не фольклорному и не готическому реализму, а исключительно творчеству Рабле»54. Но за этим тезисом следовал целый ряд оговорок о том, что творчество Рабле «отличается исключительной освещающей силой <...>. Многие грубые и даже отталкивающие страницы в рукописной книге развития готического реализма <...> находят в образах Рабле замечательный комментарий». В конце концов оказалось, что Рабле все же привлек Бахтина не сам по себе, а как завершитель традиции готического реализма: «Для нас  н а  п е р в о м  п л а н е  (разрядка моя. — Н. П.) находится именно это освещающее значение в истории реализма. Мы сосредотачиваем свое внимание на своеобразии реализма Рабле — своеобразии (оба раза подчеркнуто Бахтиным. — Н. П.) с точки зрения последующих веков <...>» И чуть далее в качестве «основной» уже фигурировала задача «охарактеризовать особый тип реализма, наиболее ярко и полно представленный в творчестве Рабле»55.

На защите Бахтин как во вступительном, так и в заключительном слове безальтернативно и явно отдавал предпочтение народной культуре: «...героем моей монографии является не Рабле, а эти народные, празднично-гротескные формы, но традиции, показанные, освещенные для нас в творчестве Рабле» (57); «...вся готика есть история реализма. Я бы согласился с тем, что это не есть книга о Рабле, а книга об истории реализма, книга об истории доренессансного реализма» (96).

Но, подвергшись жесткой критике ваковских рецензентов и экспертов (Р. М. Самарина, В. А. Дынник и др.)56, Бахтин постепенно отказался от этого акцента на доренессансных, готических корнях Рабле. В письме к Л. Е. Пинскому от 21 февраля 1963 года он покаянно рассуждал: «...я должен признать несколько односторонний характер моей работы: общие особенности языка народно-смеховой культуры — общие для целого тысячелетия — до некоторой степени растворили в себе специфические черты эпохи Рабле и его творческую индивидуальность»57. В каноническом же тексте 1965 года мы уже можем прочитать: «...непосредственным предметом нашего исследования является не народная смеховая культура, а творчество Франсуа Рабле»58. Правда, далее вновь идет речь о том, что Рабле помогает раскрыть сущность народной культуры. Однако, продолжает Бахтин, «используя творчество Рабле для раскрытия сущности народной смеховой культуры, мы вовсе не превращаем его только в средство для достижения вне его лежащей цели»59. Даже сама семантика названий раннего и канонического вариантов книги, конечно, тоже сигнализирует о происшедшей переоценке вех и ориентиров. «Рабле в истории реализма» — обозначает нахождение феномена Рабле как бы «внутри» готики («готического реализма»). «Творчество Ф. Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса» — только соотносит друг с другом два в чем-то родственных, хотя все же разных явления.

Конечно, образно говоря, конструкция грандиозного сооружения в своей основе осталась прежней, но очертания постройки несколько изменялись в процессе работы автора над своим замыслом: отдельные «крылья», «башенки», «галереи» дошли до нас в виде, отличающемся от первоначального проекта (и заложенных в этом проекте тенденций будущего развития). При этом пересекались и взаимодействовали многочисленные и сложные факторы, которые необходимо как-то учесть. Тем настоятельнее потребность в написании текстологической истории «Рабле». Тем ценнее любые материалы, которые имеют к этому отношение. Заключительное слово Бахтина на защите помогает лучше осознать некоторые характерные особенности ранней версии знаменитого труда, в частности ярко выраженную архаизирующую тенденцию, то есть более ощутимую, чем позднее, апелляцию к древнейшим формам мышления и культуры. Термин «готический реализм» соответствовал такой тенденции гораздо больше, чем фактически навязанный автору термин «гротескный реализм». Это в свое время тонко почувствовал и подметил один из рецензентов вскоре после публикации «Рабле»: «Антимодернизаторский пафос книги М.Бахтина заслуживает всяческой поддержки. Именно поэтому мне кажется неудачным сам термин «гротескный реализм». В основе эпического смеха Рабле — м и ф о л о г и ч е с к о е  мировосприятие, это отчетливо показано исследователем»60.

Постепенно двигаясь в сторону более последовательного историзма, стараясь отграничиться от архаических закономерностей «языка народно-смеховой культуры» и сосредоточиться на творчестве Рабле, Бахтин тем не менее странным образом становился уязвимее для критики. Те же пресловутые упреки в чисто смеховом видении мира, по-видимому, утратили бы всякий смысл, если бы Бахтин, напротив (или параллельно с движением к исторической конкретике), сблизил роман Рабле с синкретизирующей картиной мира, свойственной архаике. Во время защиты этот мотив возникал несколько раз. Например, Б. В. Горнунг вступился в один из моментов за диссертанта, объясняя присутствующим неправомерность утверждений о том, что карнавальная концепция якобы замкнута в узкой сфере смеха: «...не о буффонаде, не о веселом развлечении думал автор, когда он говорил об этой традиции Рабле, уходящей в далекую древность, не только в античный рабовладельческий мир, но и дальше, в магические и другие культы» (91). Сам Бахтин тоже подчеркнул свойственную карнавалу связь с древним мифотворческим мышлением, еще не различающим комическое и трагическое: «Это смех площадной, народный смех, ничего общего не имеющий с развлекательным. Это смех иного типа, этот смех умерщвляет, и здесь смерть всегда фигурирует» (97). И далее: «Это очень характерно. И между тем веселость и смех помещались здесь же. Тут помещали смерть, задыхания предсмертные — и здесь же смех <...> Относительно карнавала. Я не имел в виду карнавал как что-то веселое. Вовсе нет. В каждом карнавальном образе присутствует смерть. Говоря вашим термином — это трагедия. Но только не трагедия является последним словом»61 (98).

Конечно, трансформация бахтинского замысла в сторону большего историзма по-своему была логична и полезна, и не следует поэтому считать абсолютно все критические замечания, высказанные на защите и при рассмотрении работы в ВАК, вредными, реакционными, приведшими к искажению сути дела. Но диссертация при ее переработке, судя по всему, кое-что и утратила. Пойди развитие идеи по какому-то другому руслу, без резких кренов и крутых поворотов, — появились бы, возможно, более глубокие философско-антропологические выводы о фундаментальных началах античной и средневековой народной культуры. Впрочем, это, как уже было сказано, отдельная тема. Мы же проиллюстрируем только что провозглашенную мысль о несколько однобокой направленности эволюции «Рабле» последним и по-своему довольно выразительным примером.

Вспомним, что Смирнов и Нусинов усомнились в основательности поднятого Бахтиным вопроса о мифологической подоплеке «Скупого рыцаря». С их точки зрения, выявлять в этой пьесе примитивный народно-праздничный подтекст — значит  понимать ее крайне превратно. Диссертант же в заключительном слове не преминул взять под защиту свое толкование пушкинской «маленькой трагедии», хотя и признал относительную маргинальность «карнавальных» нюансов: «И  все-таки  мой  подход  раскрывает — не совсем гладко, может быть, но какой-то новый оттенок, новую грань в образе «Скупого рыцаря». Это образ увековеченной старости, старости во всех аспектах, которая цепляется за  жизнь,  которая  ненавидит  молодость, и, прежде всего, сына. Я  глубоко  убежден,  что это  очень  важный  оттенок» (93).

В своеобразном мини-диспуте о «Скупом рыцаре» фокусируется вся суть расхождений во взглядах на историзм, свойственных диссертанту и его оппонентам. По Бахтину, историзм заключается в «раскапывании» древнейших истоков и корней явления (в данном случае — «Скупого рыцаря». Но то же относится и к «Гаргантюа и Пантагрюэлю»): «...конечно, очень важный в этой проблеме оттенок может быть раскрыт на фоне изучения этой традиции. <...> понять принципиально враждебное отношение отца к сыну и сына к отцу. Это материал интересный и важный, этот момент очень интересен исторически» (93). Смирнов и Нусинов (а также прочие оппоненты-рецензенты) под историзмом разумеют исследование явления в социальном контексте породившей его эпохи: не случайно оба они, словно сговорившись, упоминают о «социально-философской» проблематике «Скупого рыцаря», при рассмотрении которой совершенно неуместны, по их мнению, и миф, и народно-обрядовая образность. То есть, вероятно, Бахтин тяготеет (в момент защиты) к диахроническому и отчасти символико-типологическому изучению текста62, а Смирнов и Нусинов, каждый, разумеется, на свой лад, но — в соответствии с господствовавшими тогда в советском литературоведении взглядами — ратуют за доминанту синхронии и социально-политической конкретики; скажем, Смирнов критикует бахтинскую трактовку «Скупого рыцаря» в связи и сразу же вслед за обсуждением образа диогеновой бочки: Бахтин видит здесь карнавальную «веселую и вольную правду», а его критик — «замаскированное указание на общественную полезность сатиры» (64).

В своем заключительном слове ученый говорил о намерении продолжить дешифровку мифологического плана в «Скупом рыцаре»: «...это только нюанс, его надо вскрыть. Он очень интересен и очень важен, он позволит сделать далеко идущие выводы, но, конечно, надо было сделать [это] подробно и обоснованно, чего я сделать не мог» (93—94). О том, что «тема власти денег уже у Пушкина вливается в карнавальную традицию («преисподняя» — подвал барона, вражда отца с сыном, «Сцены из рыцарских времен», «Пиковая дама»)», Бахтин размышлял также в «Дополнениях и изменениях к «Рабле» 1944 года63. И даже во время непосредственной подготовки книги к печати, в одном из писем к Л. Е. Пинскому (1963 год), он высказывал желание при переработке «Рабле» «коснуться элементов карнавальной культуры у Пушкина», которые «очень сильны в нем»64 (вероятно, здесь имелся в виду и «Скупой рыцарь»). Однако в окончательном варианте книги ни тема карнавальности у Пушкина, ни тема «Скупого рыцаря», в частности, развития не получили («Скупой рыцарь», кажется, там вообще не упомянут). То ли из-за нехватки сил у престарелого автора65, то ли из-за внушенных многочисленными критиками сомнений в обоснованности «карнавальной» трактовки Пушкина, то ли по каким-то другим причинам, но этот поворот концептуального сюжета все-таки окажется излишним и тем самым еще раз подтвердит, что диахронический поиск ритуально-мифологических «архетипов» в процессе работы Бахтина будет скорректирован и потеснен установкой на изучение Рабле в контексте «социально-философской» синхронии...

После заключительного слова диссертанта члены Ученого совета провели тайное голосование по итогам защиты. В голосовании участвовали 13 человек: за присуждение М. М. Бахтину ученой степени кандидата филологических наук проголосовали — 13, против — 0; за присуждение М. М. Бахтину ученой степени доктора филологических наук — 7, против — 666.

* * *

В истории русской науки было множество знаменитых диспутов. Защита магистерской и докторской диссертаций В. С. Соловьева, защита магистерской диссертации П. А. Флоренского, защита магистерской диссертации И. А. Ильина... Думаю, что и защита М. М. Бахтиным его диссертации «Рабле в истории реализма» занимает достойное место в этом ряду. Более того, в каком-то отношении она даже превосходит все упомянутые знаменитые события. Предшественникам Бахтина противостояла только научная аргументация оппонентов, ему же пришлось преодолевать враждебные обстоятельства, довелось столкнуться с целой идеологической системой. Биограф Ильина Н. П. Полторацкий писал: «Труд И. А. Ильина («Философия Гегеля как учение о конкретности Бога и человека. Том.1. Учение о Боге». Москва, 1918,  x+300 стр.) был столь исключительного качества, что факультет единогласно присудил ему сразу обе степени: магистра и доктора государственных наук»67. Это произошло в 1918 году, когда юридический факультет Московского университета еще не контролировался большевиками. К 1946 году принцип партийности, коммунистической идейности уже мрачно нависал над советской наукой: уже не факультет (или институт) решал судьбу той или иной диссертации, а специально созданная бюрократическая контора (ВАК), которая не столько «выбраковывала» слабые и бездарные работы, сколько следила за правильным оформлением многочисленных обязательных бумаг и лояльностью авторов по отношению к существующему режиму. В 1946 году юридический факультет после блестящей защиты Ильиным его исключительной работы проголосовал бы, без сомнения, как-то иначе... И автор, будь на то воля советской Высшей аттестационной комиссии, очень долго бы ждал присуждения ему докторской степени (и едва ли дождался бы)... Вот  почему я убежден, что драматический подтекст защиты Бахтина куда богаче, сложнее и «концентрированнее», чем это свойственно другим (прежним) прославленным ученым дискуссиям.

Вопрос о Бахтине решался в ВАК шесть лет. В 1952 году чересчур самостоятельному и ретивому исследователю Рабле решили выдать диплом кандидата наук (если бы Бахтин вел дневник, то мог бы для него позаимствовать пушкинскую фразу: «Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры — что довольно неприлично моим летам»). Но ваковская эпопея Бахтина — тоже отдельная тема... В заключение мне хотелось бы выразить благодарность В. В. Бабичу, С. Г. Бочарову, В. В. Кожинову, Ю. М. Каган, А. М. Кузнецову, Л. С. Мелиховой, оказавших и оказывающих мне помощь в моей работе.

г. Витебск, Белоруссия

 

 


 

1 См.: «Стенограмма заседания Ученого совета Института мировой литературы им. А. М. Горького. Защита диссертации тов. Бахтиным на тему «Рабле в истории реализма» 15 ноября 1946 г.». Публикация Н.А. Панькова. — «Диалог. Карнавал. Хронотоп», 1993, № 2-3.       Далее номера цитируемых страниц указываются в скобках. При подготовке стенограммы к печати мне удалось разыскать и ознакомиться (для сверки) с двумя экземплярами этого документа: Архив РАН. Ф.397. Оп . 1. Д. 153. Лл. 131—235; ГАРФ. Ф. 9506. Оп. 73. Д. 70. Лл. 33—137.

2 См.: ГАРФ. Ф. 9506. Оп. 73. Д. 70. Л. 141.

3 Рассказ В. Кирпотина будет в сокращенном виде приведен ниже. Полностью см.: «Приложение 2» к публикации стенограммы защиты («Беседа с В. Я. Кирпотиным»). — «Диалог. Карнавал. Хронотоп», 1993. № 2-3.

4 Об обстоятельствах и поворотах предыстории защиты см. в моей вступительной статье к публикации стенограммы — «Диалог. Карнавал. Хронотоп», 1993, № 2-3, с. 29—39. Работа над книгой о Рабле началась в кустанайской ссылке и затем продолжалась в тяжелых жизненных условиях, в отрыве от библиотек, во время скитаний Бахтина, пережившего ампутацию ноги. Что до компромиссов, то ученый весьма скептически воспринимал степени и звания с позиций своеобразного максималистско-аскетического стоицизма, но был вынужден искать какое-то место в официальной научной иерархии.

5 См.: Архив РАН. Ф. 397. Оп. 1. Д. 149. Л. 95.

6 Н. Я н е в и ч  (Е. Евнина). Институт мировой литературы в 1930—70 гг. — «Память. Исторический сборник», вып. 5, Париж, 1992, с. 101. См. также:  Е. Е в н и н а,  Из книги воспоминаний. Во времена послевоенной идеологической бойни. — «Вопросы литературы», 1995, вып. IV.

7 А. Я. Г у р е в и ч, Средневековый мир: культура безмолвствующего большинства, М., 1990, с. 12.

8 См. об этом, например, G. S. M o r s o n,  C. E m e r s o n,  Mikhail Bakhtin. Creation of a Prosaics, Stanford, 1990, p. 95, 445 etc.

9 Ср. в этой связи мнение И. Н. Медведевой, высказанное ею в 1963 году в письме к М. В. Юдиной: «Перечитывала книгу о Достоевском <...>. Единственным недостатком этой книги является, как мне кажется, экскурс в античность. Это труд, который как бы сам собой изымается из книги и сам по себе книга. Я полагаю, что в такой книге и Достоевскому было бы свое (в ряду других мастеров) место. Мысль замечательная, своего рода ключ к поэтике как таковой. Но здесь этот экскурс слишком тяжеловесный объяснительный привесок. Впрочем, оправдание этому — сложность выпуска книги по исторической поэтике»,— ОР РГБ. Ф. 527. К. 19. Д. 13. Л. 9 (курсив мой. — Н. П.).

10 См.: «Приложение 1» к публикации стенограммы защиты («Тезисы к диссертационной работе М. М. Бахтина «Рабле в истории реализма»). — «Диалог. Карнавал. Хронотоп», 1993, № 2-3.

11 См.: Л. А. И е з у и т о в а,  Н. В. С к в о р ц о в а,  Новое об университетском окружении А. Блока (А. А. Блок и А. А. Смирнов). — «Вестник Ленинградского университета». Серия «История. Язык. Литература», 1981, вып. 3. № 14.

12 См.: А. А. С м и р н о в,  «Мой жизненный путь» — наброски к воспоминаниям, — ОР РГБ. Ф. 572. К. 1. Д. 14. Л. 2.

13 См.: РГАЛИ. Ф. 629. Оп. 1. Д. 125.

14 А. А. С м и р н о в,  Письма к Д. Е. Михальчи, — ОР РГБ. Ф.768. К. 43. Д. 34. Л. 20.

15 Там  же, Д. 36. Л. 4об. Кстати, о методологии. Смирнов критикует за нее М. Алексеева. С Бахтиным же у них, вероятно, расхождений было меньше. По  крайней мере Бахтин в 1924 году писал: «Среди русских работ по поэтике и методологии истории литературы последнего времени есть, конечно, и занявшие более правильную, с нашей точки зрения, методологическую позицию; особенного внимания заслуживает замечательная статья А. А. Смирнова «Пути и задачи науки о литературе» («Литературная мысль», II. 1923). Ко многим положениям и выводам этой статьи мы в дальнейшем вполне присоединяемся» (М. Бахтин, Вопросы литературы и эстетики. Исследования разных лет, М., 1975, с. 10).

16 См.: Личное дело Нусинова И. М., действительного члена Гос. академии искусствоведения. — РГАЛИ. Ф. 984. Оп. 2. Д. 8; Авторское дело Нусинова И. М. в Госиздате. — РГАЛИ. Ф. 613. Оп. 7. Д. 331; Я. М. М е т а л л о в,  Литератор-ученый. — В кн.: И. М. Н у с и- н о в,  Избранные работы по русской и западной литературе, М., 1959, с. 3—13.

17 См. об этом, например: А. Kemp-Welch, Stalin and the Literary Intelligentsia, 1928—1939 (2 ed.), L., 1994, p. 88 etc.

18 См.: Личное дело Дживелегова А. К. (Институт истории,   РАНИОН), ГАРФ. Ф. А-4699. Оп. 2. Д. 252.

19 ГАРФ. Ф. А-2306. Оп. 70/2. Д. 6252. Л. 58.

20 РГАЛИ. Ф. 1386. Оп. 2. Д. 62. Лл. 55—56.

21 Н. Я н е в и ч  (Е. Евнина), Институт мировой литературы в 1930—70 гг., с. 89.

22 РГАЛИ. Ф. 2032. Оп. 1. Д. 245. Л. 1.

23 Т а м  ж е.  Л. 8.

24 Т а м  ж е, Д. 183. Лл. 6об., 20.

25 См. о нем: Е. И. Ч а п к е в и ч,  Евгений Викторович Тарле, М., 1977; Б. С. К а г а н о в и ч,  Евгений Викторович Тарле и петербургская школа историков, СПб., 1995 и т. д.

26 См.: ГАРФ. Ф. 9506. Оп. 73. Д. 71. Лл. 14, 35, 36, 53 и т. д.

27 На это указывается в заметке о защите диссертации Бахтина в «Вестнике Академии Наук СССР» (1947, № 5, с. 123).

28 РГАЛИ. Ф. СП СССР. Оп. 24. Д. 55. Л. 22.

29 См.: ГАРФ. Ф. 9506. Оп. 73. Оп. 12-а; Ф. А-2306. Оп. 70/2. Д.6250. Д. 6250б, Д. 6252.

30 РГАЛИ. Ф. 614. Оп. 1. Д. 308.

31 См.: Б. П. Г о р о д е ц к и й,  Николай Кирьякович Пиксанов.— В кн.: «Вопросы изучения русской литературы ХI—ХХ веков», М.—Л., 1958; К. Н. Г р и г о р ь я н,  Николай Кирьякович Пиксанов (К 85-летию со дня рождения и 60-летию научно-общественной и педагогической деятельности). — «Русская литература», 1963, № 2; А.Б у ш м и н,  Николай Кирьякович Пиксанов (К восьмидесятипятилетию со дня рождения). — «Нева», 1963, № 4; В. П. В и л ь ч ин- с к и й,  К 85-летию Николая Кирьяковича Пиксанова. — «Известия АН СССР. Отделение литературы и языка», 1963, т. ХХII, вып. 2.

32 Э. Г. Г е р ш т е й н,  Лишняя любовь. Сцены из московской жизни. — «Новый мир», 1993, № 11, с. 160.

33 См.: Личное дело Бродского Н. Л., действительного члена Гос. академии искусствознания. — РГАЛИ. Ф. 984. Оп. 1. Д. 77; Характеристика научной и общественно-педагогической деятельности Н. Л. Бродского, составленная К. Л. Зелинским. — РГАЛИ. Ф. 1604. Оп. 1. Д. 1006. См. также: Архив РАН. Ф. 397. Оп. 1. Д. 143. Лл. 2—3.

34 Архив РАН. Ф. 397. Оп. 1. Д. 143. Л. 12.

35 Госархив Витебской обл. Ф. 204. Оп. 1. Д. 35. Лл. 19об., 20.

36 См.: Личное дело преподавателя Института красной профессуры Кирпотина В. Я. — ГАРФ. Ф. 5146. Оп. 2. Д. 56; В. Я. К и р п о тин,  Начало. Автобиографические страницы, М., 1986.

37 Судя по некоторым свидетельствам, Тарле резко отрицательно относился к работам и вообще деятельности Кирпотина. См. об этом, например, в набросках Е. Л. Ланна «Тарле в жизни» (РГАЛИ. Ф. 2210. Оп. 1. Д. 137. Л. 11).

38 «Вестник Академии Наук СССР», 1947, № 5, с. 123.

39 Например, в одной из рецензий после публикации книги по этому поводу говорилось: «...народная культура не была только смеховой, а карнавал не заключался лишь в вольном смехе и веселье. Человеческое сознание на протяжении всего средневековья сплошь и рядом было одолеваемо страхами, массовыми психозами, конвульсивными экстатическими взрывами, охватывавшими целые области и слои населения» (А. Я. Гуревич, Смех в народной культуре средневековья. — «Вопросы литературы», 1966, № 6, с. 209). С. С. Аверинцев в одной из своих недавних статей тоже упрекал Бахтина в том, что он выдвигает «критерием духовной доброкачественности смеха сам смех, — конечно, не смех как эмпирическую, конкретную, осязаемую данность, но гипостазированную и крайне идеализированную сущность смеха» (С. С. А в е р и н ц е в,  Бахтин, смех, христианская культура. — В кн.: «М. М. Бахтин как философ», М., 1992, с. 12).

40 См. об этом, например: А. Я. Г у р е в и ч,  Проблемы средневековой народной культуры, М., 1981, с. 274 и далее; А. Я. Гу- р е в и ч,  Средневековый мир: культура безмолвствующего большинства, с. 12—13; R. M. B e r r o n g,  Rabelais and Bakhtin. Popular Culture in Gargantua and Pantagruel, Lincoln, London, 1986, p. 9—16 etc.

41 Например: «За смехом никогда не таится насилие» — как странно, что Бахтин сделал это категорическое утверждение! Вся история буквально вопиет против него; примеров противоположного так много, что нет сил выбирать наиболее яркие» (С. С. Аверинцев, Бахтин, смех, христианская культура, с. 13); «Успех как теории Бахтина, так и его анализа произведений литературы (прежде всего книг романа Рабле) серьезно подорван его неспособностью учесть динамизм и изменчивость ни высших классов Франции ХVI века, ни книг «Гаргантюа и Пантагрюэля» — те динамизм и изменчивость, которые он постоянно провозглашал самой сущностью «вечной» народной культуры» (R. M. B e r r o n g,  Rabelais and Bakhtin..., р. 15 и далее; см. в особенности главу третью второй части: «The Historical Context of Rabelais's Changing Attitude toward Popular Culture», р. 19—51 etc.).

42 См.: Личное дело аспиранта Михальчи Д. Е. — ГАРФ. Ф. 4655. Оп. 2. Д. 625. Л. 6.

43 ОР РГБ. Ф. 768. К. 3. Д. 31. К. 22. Д. 9.

44 ГАРФ. Ф. 9506. Оп. 73. Д. 2156. См. также переписку И. Л. Финкельштейна с Д. Е. Михальчи: ОР РГБ. Ф. 768. К. 45. Д. 21 и 22.

45 ГАРФ. Ф. 9506. Оп. 73. Д. 70. Л. 138.

46 ОР РГБ. Ф. 768. К. 44. Д. 36. Л. 8.

47 РГАЛИ. Ф. 1702. Оп. 2. Д. 260. Л. 2.

48 РГАЛИ. Ф. 1702. Оп. 2. Д. 260. Л. 3об.

49 Личное дело Горнунга Б. В. — РГАЛИ. Ф. 941. Оп. 10. Д. 155. Л.4. См. письмо Горнунга к Шпету середины 1920-х годов: РГАЛИ. Ф.1495. Оп. 1. Д. 32.

50 Архив РАН. Ф. 397. Оп. 1. Д. 149. Л. 95.

51 ОР РГБ. Ф. 768. К. 43. Д. 34. Л. 24.

52 См.: ГАРФ. Ф. 9506. Оп. 73. Д. 70. Лл. 2—8;  т а м   ж е,  Д.71. Лл. 12, 15.

53 Т а м  ж е,   Л. 29: «В соответствии с указаниями экспертной комиссии неудачный термин «готический реализм» заменен термином «гротескный реализм» (и этот термин носит, конечно, условный характер); несколько изменено (также по указанию экспертной комиссии) заглавие работы: вместо «Рабле в истории реализма» работа озаглавлена теперь «Рабле и проблема народной культуры средневековья и Ренессанса»; новое заглавие несколько точнее определяет основную проблему работы, но не меняет, конечно, существа дела, т.к. народная культура последовательно и глубоко реалистична» (см. в этой связи: Н. А. П а н ь к о в,  Некоторые этапы творческой истории книги М. М. Бахтина о Ф. Рабле. — «Бахтинские чтения»1, Витебск, 1996, с. 87—96).

54 ОР ИМЛИ. Ф. 427. Оп. 1, Д. 19. Л. 44.

55 ОР ИМЛИ. Ф. 427. Оп. 1, Д. 19. Л. 45.

56 ГАРФ. Ф. 9506. Оп. 73. Д. 71. Лл. 18—25, 52—54.

57 «Письма М. М. Бахтина к Л. Е. Пинскому». — «Диалог. Карнавал. Хронотоп», 1994, № 2, с. 58.

58 М. М. Б а х т и н,  Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса, изд. 2-е, М., 1990, с. 67.

59 Т а м  ж е.  Но, с другой стороны, и во вступительной речи на защите Бахтин говорил: «...Рабле  п е р в о н а ч а л ь н о  (разрядка моя. — Н. А.), когда я приступил к этой работе, не был для меня самоцелью» (55), то есть, по логике вещей, его можно понимать и так, что в процессе работы творчество Рабле выдвинулось на передний план и без чьего бы то ни было нажима.

60 Л. М. Б а т к и н,  Смех Панурга и философия культуры. — «Вопросы философии», 1967, № 12, с. 120.

61 Ср.: «Ни трагического, ни комического еще нет в «словах», так же как их нет в ритмике, в образе, в материальной культуре, в действующих лицах. Однако два рода «слов» неизменно идут рядом: слова-слезы и слова-смех. <...> Я обращаю внимание на то, что всякая смерть может быть объектом смеха, а не слез, если только она представляется в фазе зачатий и рождений. Всякий гротеск, всякие страшилища-маски направлены как метафоры смерти не на слезы, а на смех» (О. М. Ф р е й д е н б е р г,  Миф и литература древности. М., 1978. с. 106). Ср. также трактовку Фрейденберг мотива, затронутого Бахтиным в связи со «Скупым рыцарем»: «Итак, три структурно одинаковые версии мифа <...> Во всех трех версиях дети убивают отцов, или отцы детей, или дети убивают за отцов, или убивают из-за отцов детей. Это «из-за» — более поздняя мотивировка как по своей каузальности, так и по морали. Миф ясно передает образ умерщвления и съедания. Старое умерщвляется молодым, молодое — старым; то и другое съедается. <...> Несменяемая смена, и несменяемость постоянно сменяется — вот механика первобытной мысли»  (т а м  ж е,  с.51). Как представляется, темы «Бахтин—Фрейденберг»,  «Бахтин— архаика», «Бахтин—мифология» и т. п. еще ждут своего детального изучения, хотя кое-что в этом направлении уже и сделано. См., например: Вяч. Вс. И в а н о в,  Из заметок о строении и функциях карнавального образа. — В кн.: «Проблемы поэтики и истории литературы» (Сборник статей), Саранск, 1973; Вяч. Вс. И в а н о в,  К семиотической теории карнавала как инверсии двоичных представлений. — «Труды по знаковым системам», VIII, Тарту, 1977; Е. М. Ме- л е т и н с к и й,  Поэтика мифа, М., 1976, с. 134—147; D. K. D a- n o w,  The Spirit of Carnaval. Magical Realism and the Grotesque, Lexington, Kentucky, 1995, p. 137—153 (Chapter «Archetypal Aspects»).

62 О тяготении Бахтина к символическому методу говорила на заседании Президиума ВАК В. А. Дынник: «Указывая целый ряд образов Рабле и настаивая на их связи с народным, шуточным творчеством, автор переходит к обобщениям. Эти обобщения я бы охарактеризовала как символические. Например: изображается у Рабле драка, бьют одного сутягу. Вместо того, чтобы связать эту, может быть, отчасти развлекательную сценку с общим замыслом главы, с изображением суда, вместо того, чтобы связать это с гуманистическими идеями Рабле, автор диссертации символически рассматривает эту сценку избиения сутяги как борьбу за уничтожение старого рождающегося нового мира, который «из крови рождается вечно», как говорит автор» (ГАРФ. Ф. 9506. Оп. 73. Д. 71. Л. 53). Думается, это замечание не лишено проницательности. Характерно, что Бахтин много пишет о карнавальных побоях, разъятиях и т. п., но его при этом очень часто упрекают за идеализацию смеха, подчеркивание только положительной стороны смеха. Причиной такого парадокса, вероятно, и служит бахтинский прием символизации.

63 М. М. Б а х т и н,  Дополнения и изменения к «Рабле». — «Вопросы философии», 1992, № 1, с. 157.

64 «Диалог. Карнавал. Хронотоп», 1994, № 2, с. 59.

65 В письме к Л. Е. Пинскому от 10 мая 1964 года Бахтин жаловался: «С работой я сильно запаздываю». В дальнейшем приходится ограничиваться только самым необходимым минимумом обновления» (т а м  ж е,  с. 61).

66 ГАРФ. Ф. 9506. Оп. 73. Д. 70. Лл. 138—138об.

67 Н. П о л т о р а ц к и й,  Иван Александрович Ильин. Жизнь, труды, мировоззрение. Сборник статей, [Нью-Йорк], 1989, с. 12.


Hosted by uCoz