Томмазо Ландольфи

 

ДИАЛОГ О ГЛАВНЕЙШИХ СИСТЕМАХ

 

Перевод с итал. Г.Киселева

 

Когда поутру встаешь с постели, кроме чувства изум­ления, что ты по-прежнему жив, не меньшее удивление испытываешь и оттого, что все осталось в точности так, как было накануне. В каком-то нелепом забытьи смотрел я в просвет меж оконных занавесок, как вдруг послышал­ся нетерпеливый стук в дверь. То был мой приятель Y.

Я знал его как человека стеснительного и неуступ­чивого. Он самозабвенно предавался каким-то загадоч­ным исследованиям, проводимым, словно обряд, в уеди­нении и тайне. Поэтому я был немало удивлен, увидев его в то утро таким возбужденным. Пока я одевался, раз­говор шел о всяких пустяках. Я сразу отметил про себя, что из состояния глубокой подавленности Y с необы­чайной быстротой переходил к восторженности, казав­шейся мне наигранной; ясно было, что с ним произош­ло что-то необыкновенное или ужасное. Наконец я с готовностью уселся напротив и услышал странный рас­сказ, который для простоты изложения передаю от пер­вого лица. Y заранее попросил меня не перебивать его, сколь бы необычной и бессмысленной ни казалась его история. Впрочем, он будет как можно более краток. Изумленный и заинтригованный, я согласился.

— Да будет тебе известно, — начал Y, — что много лет тому назад я всерьез занялся кропотливым вычленением составных элементов произведения искусств. Постепен­но я пришел к четкому и неоспоримому заключению, что иметь в своем распоряжении богатые и разнообразные выразительные средства - условие для художника отнюдь не самое благоприятное. Например, по моему мнению, гораздо предпочтительнее писать на недостаточно изученном языке, чем на языке, которым владеешь в совершен­стве. Даже не вдаваясь сейчас в подробности по поводу терпеливого и мучительно долгого пути, которым я при­шел к такому простому заключению, думаю, что и сегод­ня его можно без труда подкрепить некоторыми неслож­ными соображениями: ясно, что человек, не знающий точ­ных слов для обозначения предметов или чувств, вынуж­ден прибегать к описанию их с помощью других слов, сиречь образов. О степени достигаемого при этом художе­ственного эффекта ты можешь судить сам. И вот, когда мы обошли специальные термины и общие места, что мо­жет помешать рождению произведения искусства?

Здесь Y, видимо удовлетворенный своими доводами, на какое-то время умолк, устремив на меня из-под полу­опущенных век взгляд, в котором уже не было прежней тревоги и боли. Но, заметив мое умиленно-вопроситель­ное выражение, он со вздохом продолжил:

- После того как я пришел к этому заключению, надо же было случиться, подвернулся мне один англичанин. Был он морским капитаном и вдобавок форменной бес­тией (скоро поймешь почему). Господи, зачем ты не убе­рег меня от этого злодея? Теперь я навеки лишился по­коя! Во внешности капитана не было ничего примечатель­ного. Столовался он в том же трактирчике, что и я, и был охотник прихвастнуть всевозможными россказнями о бес­численных своих одиссеях, причем неизменно собирал вокруг себя толпу любопытных. Он провел уж не знаю сколько лет на Востоке, изучив изрядное количество вос­точных языков (по крайней мере так он утверждал). Осо­бо же гордился он знанием персидского и частенько обра­щался на каком-то неведомом наречии к растерянному официанту. В результате выяснялось, что капитан жела­ет заказать стакан вина и бифштекс. Как ты сам понима­ешь, я ненавидел этого человека, но ему все равно удалось завязать со мной разговор, и в один злосчастный день вызвался учить меня персидскому. Мне не терпелось и пытать на себе справедливость собственной теории конце концов я дал согласие. Ты, верно, уже догадался, что я задумал овладеть этим языком лишь наполовину уметь объясняться на нем, но не до такой степени, чтобы называть вещи своими именами. Наши уроки проходи­ли регулярно... почему я не противлюсь соблазну пове­дать тебе все печальные подробности этой истории? Вскоре я начал делать стремительные успехи в новом языке. По мнению капитана, языки следует изучать по­средством разговорной практики, поэтому за все это вре­мя я ни разу не увидел текста на персидском языке (впро­чем, отыскать таковой было бы далеко не просто). Вза­мен этого во время прогулок с моим учителем мы говорили только по-персидски. Когда же, утомленные ходь­бой, мы забредали в какое-нибудь кафе, он тотчас испи­сывал чистые листы бумаги странными мелкими знач­ками. Так прошло немногим более года. В последнее вре­мя капитан неустанно расточал в мой адрес похвалы за ту легкость, с какой я усваивал его уроки. Однажды он объявил мне, что вскоре намерен отправиться, кажется, в Шотландию, куда и впрямь отбыл, точно растаяв в воз­духе, и где, надеюсь, получил сполна за все свои художе­ства. С того времени я его больше не видел.

Y вновь умолк, видимо, чтобы справиться с нахлынув­шими воспоминаниями. На его лице изобразилась грима­са мучительной боли. Наконец он сделал над собой уси­лие и продолжил:

— Меж тем я знал уже достаточно, чтобы продол­жать свой опыт. Именно на это я и направил весь пыл и старание. Я сказал себе, что буду писать только на персидском, точнее, это относилось к потаенной стра­сти души — к моим стихам! С того часа и до недавнего времени я сочинял стихи исключительно на персидс­ком. К счастью, как поэт я не очень-то плодовит и все, что создал за это время, сводится к трем небольшим вещам. Я их тебе покажу. На персидском.

Мысль о том, что он писал на персидском, явно не давала Y покоя. Но я никак не мог понять почему.

— На персидском!.. — повторял Y. — А теперь, дружище, самое время открыть тебе, какой же язык этот прокля­тий капитан окрестил персидским. Месяц назад мне нео­жиданно захотелось прочесть в оригинале одного персидс­кого поэта — вряд ли ты его знаешь, — ведь, читая поэта, нет опасности основательно выучить язык. Я стал готовить­ся: тщательно просмотрел все старые записи и заключил, что вполне в состоянии осилить эту затею. Немалых тру­дов стоило мне достать наконец, желанный текст. Помню, как мне вручили его аккуратно завернутым в веленевую бумагу. Дрожа от предвкушения первой встречи, я тотчас пришел домой, растопил печурку, закурил сигарету, уста­новил лампу так, чтобы свет падал на драгоценную книгу, устроился поудобнее и развернул пакет... Вначале я решил, что произошла ошибка: знаки, которые я увидел, не имели ничего общего с тем, чему научил меня капитан! Не стану вдаваться в долгие подробности: никакой ошибки не было. Книга действительно была на персидском языке. У меня еще оставалась надежда, что капитан хоть и подзабыл пер­сидские буквы, но все же научил меня этому языку, пусть даже с вымышленным алфавитом. Но и эта надежда была развеяна. Я все перевернул вверх дном: перерыл кучу пер­сидских грамматик и хрестоматий, принялся искать и на­шел-таки двух настоящих персов и, в конце концов... — рас­сказ бедняги прервался рыданием, — в конце концов, пере­до мной открылась страшная правда: капитан научил меня не персидскому! Стоит ли говорить, что я бросился на по­иски: может, это был какой-нибудь якутский, айнский или готтентотский язык? Я связался с крупнейшими лингвис­тами Европы. Напрасно, все напрасно: такого языка не существует и никогда не существовало! В отчаянии я решился написать этому мошеннику капитану (он оставил мне свой адрес “на всякий случай”), и вот вчера вечером полу­чил ответ.

Y печально опустил голову и протянул мне измятый лист бумаги, на котором я прочел:

 “Милостивейший государь! У меня в руках Ваше письмо от такого-то числа, такого-то месяца. Должен признаться, что, несмотря на свой богатый языковый опыт (“Наглец!” — вырвалось у Y), я еще ни разу не сталкивался с языком, о котором Вы упоминаете. Приводимые Вали выражения мне совершенно неизвестны. Поверьте, скорее всего, они плод Вашего пылкого воображения. Что же да отмеченных Вами диковинных знаков, то, с одной сторо­ны, они напоминают амхарскую письменность, с другой — тибетскую. Однако, уверяю Вас, ни к первой, ни ко второй они не относятся. Касательно того случая, о котором Вы пишете, — славное все же было времечко! — отвечу Вам откровенно: во время наших уроков персидского я и впрямь мог подзабыть какое-нибудь правило или отдельное слово — помилуйте, времени-то сколько прошло, — но в этом я не вижу ни малейшего повода для тревоги, ведь у Вас все­гда найдется возможность исправить любую мою неволь­ную оплошность (sic!). Непременно держите меня в курсе всех событий...” — и так далее.

— Теперь все ясно, — проговорил Y, встряхнувшись.

— Не думаю, чтобы этот проходимец хотел просто по­смеяться надо мной. Скорее всего, то, чему он меня на­учил и что считал настоящим персидским, был, так ска­зать, его собственный персидский язык, какое-то наре­чие, искаженное и видоизмененное настолько, что оно не имело уже ничего общего с исходным языком. До­бавлю к этому, что в знаниях самозванца не было и на­мека на твердость и основательность. Этот злополуч­ный бродяга, будучи в нерешительности относительно тогдашних своих знаний и, быть может, наивно стре­мясь восстановить ранее утерянные, изобретал чудо­вищный язык по мере того, как преподавал его. И, как это часто бывает с такого рода импровизаторами, впос­ледствии он начисто забыл о своем изобретении и те­перь лишь простодушно всему удивлялся. — Свое зак­лючение Y произнес совершенно бесстрастно. Но тут же не сдержался и добавил: — Он начисто о нем забыл, не упускай это обстоятельство из виду! Ты хотел правду? Вот она! — выкрикнул Y, бурно изливая на меня свое негодование. — Самое печальное состоит в том, — сказал он дрогнувшим голосом, — что этот проклятый язык, который я даже не знаю, как и назвать, этот язык прекрасен, прекрасен, и я безумно люблю его! Окончательно убедившись, что Y немного успокоился, я счел уместным высказаться.

- Ну хорошо, — начал я. — История, конечно, сквер­ная столько усилий — и все впустую. Хотя, если разоб­раться, ничего страшного в этом нет.

— Вот-вот, все вы так думаете, — ответил Y с горечью. - Значит, ты так и не понял, в чем весь ужас, вся непоп­равимость положения? Неужели тебе не ясно, в чем все дело? А три моих стихотворения? Три стихотворения, — волнение его возросло, — в которые я вложил все лучшее, на что способен! Можно ли их вообще называть стихами? Коль скоро они написаны на несуществующем языке, по­лучается, что они на никаком языке! Ответь мне, что ста­нется с моими тремя стихотворениями?

Я вдруг понял, в чем дело, и мгновенно представил себе всю серьезность происшедшего. Теперь настал мой черед в растерянности опустить голову.

— Да, эстетическая проблема пренеобычайнейшая.

— Эстетическая проблема, говоришь? Эстетическая проблема... В таком случае... — Y яростно вскочил.

То были славные времена. По вечерам мы собирались в компании сверстников и читали, читали великих поэтов. И стихи значили для нас несравненно больше, чем вечно растущий и вечно неоплаченный счет трактирщика!

На следующий день мы с Y стучали в дверь редакции одной газеты. Там у нас была назначена встреча с масти­тым критиком, одним из тех людей, для которых в эстети­ке давно уже нет никаких тайн. На их плечах покоится Духовная жизнь целой нации, ведь они, как никто другой, Давно проникли в суть всех вопросов. Не так-то просто было нам добиться свидания с таким человеком, но Y надеялся обрести после этой встречи душевный покой.

Маститый критик встретил нас вежливой улыбкой. Это был еще молодой человек. Тонкие, ироничные морщинки примостились в уголках его живых глаз. Разговаривая, он то поигрывал стальным разрезным ножом для бумаги' то передвигал по столу книгу в дорогом переплете; время от времени он подносил к носу блестящий тюбик клея, вды­хая исходящий от него запах горького миндаля, пощел­кивал в воздухе искристыми редакционными ножницами или подкручивал завитки усов. Критик то и дело сдержан­но улыбался, как бы самому себе, особенно если полагал что собеседник мнит, будто поставил его в тупик. Когда же критик обращался к кому-нибудь из нас, улыбка его становилась светской, и во всем он выказывал чрезмер­ную учтивость. Говорил он негромко, жестикулировал скупо и тщательно подбирал слова, где надо сдабривая свою речь иноязычными вкраплениями.

Поняв, в чем дело, критик, казалось, на мгновение рас­терялся, затем мимолетная улыбка скользнула по его гу­бам, и словно в рассеянности, глядя куда-то поверх на­ших голов, он изрек (2).

— Пишут ли господа на одном языке или на другом, решительно безразлично. — На “безразлично” он опу­стил глаза и изобразил на лице светскую улыбку. — Шедевры, к примеру, не обязательно должны быть на­писаны на широко распространенном языке. На языке господина Y говорят только два человека, вот и все. N'empeche (3) стихи господина Y могут действительно быть, хм, превосходными.

— Простите, — перебил его Y, — разве не говорил я господину критику, что английский капитан напрочь забыл свою импровизацию двухлетней давности? К  тому же, признаюсь, видя, какой оборот принимает дело, я сжег свои старые записи, которые могли бы оставить грамматическую или любую другую основу того языка. Поэтому данный язык должно считать не­существующим, даже в отношении тех двух человек, которые говорили на нем несколько месяцев.

— Смею надеяться, — возразил маститый критик, — что господа не думают, будто признаки реального суще­ствования любого языка невозможно различить вне грамматики, синтаксиса и даже, пожалуй, лексики. Про­сто уместнее будет отнести этот язык к разряду мертвых языков, восстановить которые возможно только на ос­нове сохранившихся документов — в данном случае трех стихотворений, — и кажущаяся проблема будет разреше­на. Господам, несомненно, известно, — добавил он при­мирительно, — что от некоторых языков до нас дошли лишь немногие письмена, а значит, и весьма малое чис­ло лексических единиц. Тем не менее эти языки суть не­что вполне реальное. Скажу больше: даже языки, суще­ствующие только в виде неразгаданных, повторяю, не-раз-га-дан-ных надписей, даже такие языки заслужива­ют нашего пристального эстетического внимания.

Довольный этой фразой, критик умолк.

— Но позвольте, — возразил тогда я. — Оставим в сто­роне те языки, о которых господин критик упомянул в конце, хотя, по правде говоря, я не совсем понял его мысль, и обратимся к сказанному ранее. Эти языки, полагаю я, реальны постольку, поскольку их существование обосно­вывается письменами, пусть даже и немногочисленными, но обратите внимание: обосновывается совокупностью лексики, грамматики и синтаксиса. Словом, письмена об­ладают признаками структуры, внутренней организации, определяющей их место во времени и пространстве. Ина­че их было бы не отличить от любого знака на любом кам­не, точь-в-точь как в случае с неразгаданными надпися­ми. Можно сказать, что письмена проливают свет на неизведанное прошлое, но и сами благодаря ему приобрета­ют смысл. Это прошлое есть не что иное, как совокупности норм и условий, придающих данному выражению данный смысл. Итак, какое же прошлое, по мнению господина критика, имеют три наших стихотворения, из чего выте­кает их смысл? За ними нет совокупности норм и усло­вий. За ними лишь каприз мгновения, которому так и не

суждено было стать системой, каприз, превратившийся в ничто, подобно тому как из ничего и возник.

Маститый критик искоса взглянул на меня: видно, мое “обратите внимание” не давало ему покоя. Ничуть не сму­тившись, я продолжал:

— Язык, воссозданный по редким письменам, не ста­новится реальным до тех пор, пока не доказано, что по данным письменам можно воссоздать этот, и только этот язык. В нашем же случае, при таких скудных данных, можно было бы создать или воссоздать не один, а сто язы­ков. И тогда мы стали бы свидетелями прелестнейшего казуса: одно и то же стихотворение оказалось бы напи­санным одновременно на ста языках, во многом несхо­жих друг с другом и отличных от праязыка...

— По-моему, это просто софизм. Во-первых, по законам филологии в подобных случаях принято выстраивать ряд предположений. Такие предположения могут обладать все­ми признаками относительной истины, оставаясь все же при этом предположениями. Теоретически это означает, что, основываясь на имеющихся письменах, можно воссоз­дать не только один язык. Во-вторых, какая господам раз­ница, написано ли стихотворение одновременно на несколь­ких языках или нет? Главное, чтобы оно было написано на одном языке, и уже не так важно, схож ли этот язык с лю­бым другим или, как выражаются господа, с сотней других языков, коль скоро существует это воображаемое языко­вое взаимопроникновение. В конце хотел бы заметить с точки зрения более, хм, возвышенной, что произведение искусства может существовать не только вне языковых ус­ловностей, но и вне всяких условностей вообще и является единственным мерилом по отношению к самому себе.

- Ну нет! — воскликнул я, видя, что от меня ускользает самый сильный аргумент. — Господину критику вряд ли удастся выйти сухим из воды. Ведь теперь уже господин критик рискует впасть в софизм. Тем более весьма любезно с его стороны признать, что речь идет о произведении искусства. Но как раз это и требуется до­казать: каковы критерии, на основе которых господин критик выведет свою оценку? Позвольте на мгновение вернуться к моему прежнему рассуждению. Говоря о том, что любые письмена содержат и подразумевают не­кую совокупность языковых норм, я имел также в виду, что чисто языковые характеристики подкрепляются и усиливаются знанием не собственно лингвистическим, но и этническим. Исходя из того, что нам известно о данном народе, мы будем знать наверное, что взятое выражение значимо не только в определенном сочета­нии, но равным образом и во всех остальных аналогич­ных сочетаниях. К примеру, одно лишь знание того, что данный народ пользовался данным языком во внутрен­них и внешних сношениях, представляет для нас убе­дительное свидетельство неизменности значения от­дельно взятого слова. За письменами, господин критик, стоит народ! Меж тем как за каждым из этих стихотво­рений, в чем мы уже убедились, — ничего, кроме капри­за. Ну а когда так, кто сможет с уверенностью утверж­дать, что раз от разу то же выражение не будет прини­мать прямо противоположное значение? В одном и том же сочинении или в разных. Ни одно слово, заметьте, не повторяется в трех стихотворениях дважды. Теоре­тически, господин критик, можно предположить, что каждое из трех стихотворений содержит некий образ (или идею, если угодно) и одновременно — так как ни у одного слова нет четко определенного значения — сот­ню, тысячу, миллион других образов (или идей).

— Позвольте, позвольте, — вскричал на сей раз масти­тый критик, позабыв о присущей ему сдержанности. — В таком случае вопрос решается просто: письмена, то есть три этих стихотворения, могут считаться двуязычными.

Присутствующий здесь господин Y всегда сможет сооб­щить нам, что он имел в виду, и перевести свои стихи. Как видите, такого рода возражение не выдерживает крити­ки. — И он полоснул меня торжествующим взглядом. Но я не сдавался:

— Господин критик забывает, что стихотворное про­изведение есть не только образ (или идея), оно состоит из образа (или идеи) плюс из чего-то еще. Оценивая стихи моего друга по тому переводу, который он представит, гос­подин критик окажется в положении человека, судящего об иноязычном поэте по переложению его произведения. Согласитесь, это и нечестно, и непочетно. Мой друг и сам положа руку на сердце, не может знать, что он хотел ска­зать, — (здесь Y бросил на меня недружелюбный взгляд), — коль скоро он сочинял свои стихи сразу на несуществу­ющем языке. Из этого следует, что и его стихи суть не что иное, как еще одно переложение, сравнимое с тем, кото­рое могли бы сделать господин критик или ваш покорный слуга, будь они на его месте, и поэтому уже по природе своей неполное и преходящее. Такое переложение может выйти совершенно произвольным и не иметь ничего об­щего с исходным текстом, оказаться, короче говоря, ложным толкованием. Кроме того, нет необходимости напо­минать господину критику, что в более широком понима­нии произведение искусства так или иначе зависит от оп­ределенных условий и принятых в них оценочных крите­риев. Конечный результат изначально можно оценивать лишь на основе использованных средств. Вне божествен­ного не существует абсолютных результатов, и само по­нятие результата есть понятие относительное. Результа­ты перемещаются по бесконечной идеальной шкале, но в пределах единой системы нравственных ценностей. Впро­чем, не будем отвлекаться. Итак, не назовет ли господин критик те оценочные критерии, которые, по его убежде­нию, можно применить к произведению искусства?

В кабинете маститого критика воцарилась гробовая тишина. Сам он сидел с отсутствующим видом, как будто не слышал моего вопроса. Затем критик нарочито встряхнулся  и, видимо чтобы выиграть время, обратился к Y, расплывшись при этом в сладчайшей улыбке:

— А почему бы господину Y не прочитать нам свои знаменитые стихотворения, которые порождают “столь бла­городную баталию умов”?

— Со мною только одно из них, — пробормотал Y. Ободренный жестом маститого критика, он извлек из карма­на несколько листков, испещренных необычными, мелки­ми резких очертаний буквами, сплошь усеянных значка­ми ударений. Дрожащим голосом он принялся читать:

Aga magera difura natun gua mesciun

Sanit guggernis soe-wali trussan garigur

Gunga bandura kuttavol jeris-ni gillara.

Lavi girrescen sutterer lunabinitur

Guesc ittanoben katir ma ernauba gadun

Varajesckflla sittaranar gund misagur,

Taher chibill garan6beven Ifxta mahara

Gaj musasciar guen divres koesjenabinitur

Soe guadraputmijen l6eb sierrakar masasciusc

Samm-j ab dovar-j ab miguelcia gassuta mihusc

Sciu munu lussut junascru gurulka varusc'.

                                            По копии, которую передал мне Y.

 

Наступило глубокое молчание. Маститый критик поглаживал усы кончиками ножниц, а Y, весь подав­шись вперед, устремил на него испытующий взгляд. Наконец Y не выдержал:

— Вслушайтесь же в эти “и” последней строки, в эти рифмы на “use”! Так что скажет господин критик? — Бед­няга, он даже позабыл, что нужно еще кое-что объяснить.

— Весьма, весьма pas mal (4), поистине pas mal! — про­молвил критик. — Не будет ли теперь господин поэт так добр перевести свое сочинение? Прямо с листа Y перевел:

Я слезы лил от счастья лик усталый,

И женщина вела о жизни сказ неспешный

И доверяла мне сердечной склонности переживанье.

Изогнута изящно аллея лиственниц и сосен,

Что в мареве закатном жарко багрянеет;

Устремлена к усадьбе, а над ней — отечества водружен стяг.

И чудилось, что череда стволов сплетает женское лицо

С прозрачною горбинкой носа, лицу неведомой.

Прозрачный тот изгиб, так долго для меня насмешливый и колкий

Вдруг вспрыгнул, взвился, как проказник шут,

В кромешном мраке глубины душевной.

 

Что за прелесть, поистине превосходно! — рассыпался в похвалах маститый критик. — Теперь я понимаю, для чего все эти “и” в последней строке! Отменно, отменно, вещь выг­лядит полнозвучной и, к счастью, отнюдь не надуманной. -Воздав должное поэту, он обратился ко мне: — Теперь, су­дарь мой, вам самому нетрудно будет убедиться, что ваши подозрения были беспочвенными и, — последовала улыбка, — дерзкими. Заметили вы, как складно он переводил?

— Ничуть не бывало, — посетовал Y. — Этот воль­ный перевод даже отдаленно не передает оригинала. В переводе стихотворение стало неузнаваемым. В таком виде оно теряет всякий смысл.

— Так что вопрос остается открытым, — подхватил я. — Чуть раньше я набрался смелости спросить гос­подина критика, каковы критерии его оценок. Позво­лю себе повторить вопрос.

Маститый критик не мог более увиливать от ответа. Разговор надо было продолжать, что он и сделал, снова пытаясь обойти возникающие трудности.

— Сказать по правде, — начал он, — я, как совершенно справедливо было замечено, не вполне компетентен судить о данных стихотворениях, поэтому не думаю я и ни о ка­ких критериях их оценки. Единственный, кто может счи­таться здесь компетентным, — это сам автор, поскольку он единственный, кто хорошо ли, плохо ли, но знает язык.

— Признаюсь, — вмешался я, — внутренне я предви­дел такой поворот дела. Даже автор, как я уже говорил господину критику...

Но Y, сидевший до сих пор молча (однако мне не раз казалось, что он что-то замышляет), решил направить раз­говор в другое русло:

— Не хочет ли господин критик сказать, что произ­ведение искусства все равно останется таковым, даже если судить о нем сможет один-единственный человек, а именно сам автор?

— Совершенно верно.

— Значит, отныне в стихотворстве можно будет исхо­дить не из идеи, а из звучания? — продолжал Y, и его мож­но было понять. — Соединять слова красивые и звучные или выразительные и загадочные, а потом наделять их смыслом или же просто смотреть, что из этого вышло?..

— Прошу прощения, я не очень улавливаю связь... — Ну как же, ведь никто пока не запрещал распола­гать первые, мелькнувшие в голове, звуки в определен­ном ритме, а затем наполнять их несравненным по кра­соте значением. Так возникнет новый язык. И неваж­но, если этот язык окажется бедным и сведется к не­многим предложениям (которые и составляют данное сочинение), ведь всегда будет тот, кто знает язык, — сам его создатель, и тот, кто сможет судить о сочине­нии, — сам его автор.

— Право, стоит ли впадать в крайности? По первой части рассуждений господина поэта я полностью с ним согласен, хотя замечу мельком, для меня это прозвучало не очень убедительно. Но по второй, помилуйте... я не со­ветую господину поэту s'emballer (5) столь опасным Weltanschauung (6) и браться за такого рода topics (7). Лично я предпочитаю некое (или некий) common place (8). — Мас­титый критик превзошел самого себя.

— Прошу прощения, — возразил Y, — но для меня не­важно, насколько убедительно звучит мое рассуждение. Важнее сейчас выяснить другое. Итак, господин критик утверждает, что согласен с первой частью?

— Бесспорно, — протянул маститый критик. - Наш несведущий взгляд не должен проникать в потаенные глубины души художника. Бесспорно, художник волен соединять слова еще прежде, чем он наделил их значе­нием. Более того, он волен ожидать, что эти слова или одно слово окрасят значением все сочинение и прида­дут ему общий смысл. Лишь бы это было... искусством. Вот цель. С другой стороны, господа не должны забы­вать: данные значения и смысл не являются чем-то не­преложным. Стихотворное произведение, господа, мо­жет и не иметь никакого смысла. Оно должно лишь, по­вторяю, быть произведением искусства.

— В таком случае, — настаивал Y, — произведение искусства может и не иметь общепринятого смысла: со­тканное из музыкальных отзвуков, оно будет навевать тысяче читателей тысячу несхожих ощущений. В ко­нечном счете произведение искусства может быть и вовсе лишено смысла?

— Тысячу раз так, господин поэт!

— Но почему же тогда, черт побери, господин кри­тик не хочет признать, что даже если эти звуки взяты из несуществующего языка, то из них также может ро­диться произведение искусства?                   

Маститый критик украдкой взглянул на часы и, види­мо, решив, что разговор уже затянулся, произнес:

— Что ж, если господину поэту так важно, я это при­знаю.

— Наконец-то! Вот это другой разговор! — улыбнулся Y (при этом мне показалось, будто в улыбке его мелькну­ло нечто дьявольское) и действительно совершенно нео­жиданно прибавил: — Впрочем, вот что: я отрекаюсь от смысла этих стихов и готов принести их господину кри­тику, переписав красивым, разборчивым почерком с па­раллельной транскрипцией. Пусть он составит о них свое суждение, не принимая во внимание их смысл.

— Непременно, непременно... — растерянно забормотал

маститый критик. — Разумеется, хотя... Зачем все же господину поэту нужно отрекаться от их смысла? Только вдумайтесь: ведь если господин поэт откажется от своего намерения, путь к славе будет для него намного легче, ибо тогда он будет иметь дело лишь с одним человеком, спо­собным судить о его гении, оценить и восславить его, — с самим собой. Поверьте, лучше иметь дело с одним, чем со многими. Поверьте мне... Господин поэт может не сомне­ваться: если ему удастся утвердиться в мысли, что он ве­ликий поэт, чего я ему и желаю, его слава будет столь же громкой и заслуженной, как у самого Шекспира. Госпо­дина поэта возвеличили бы все те, кто поймут его поэти­ческий язык. И пусть волею судеб таковым оказался бы всего один-единственный человек, неважно: суть славы не в том, сколько ее, а в том, какова она...

Тон маститого критика был изысканно шутлив, но чув­ствовалось, что его прошибал холодный пот.

— Я, пожалуй, уступлю доводам господина критика, — проронил наконец Y (и вновь я заметил ухмылку на его губах). — Так господин критик подтверждает, что по пер­вому пункту он полностью со мной согласен?

— Ну да же, да, полностью, черт побери! — Масти­тый критик посмотрел на часы, теперь уже открыто, поднялся и произнес: — Весьма сожалею, но по долгу службы вынужден откланяться: меня ждут в другом месте. Чтобы покончить с делом, которое привело ко мне уважаемых господ, скажу, что в продолжение на­шей беседы мы выявили следующее: единственный пол­номочный судия означенных стихотворений есть сам их автор, господин Y, каковому я от души желаю мирно наслаждаться славой, неоспоримой и не затуманенной чьей-либо завистью или злым умыслом.

Видя, что опасность позади, маститый критик снова обрел прежнюю уверенность. Провожая нас до двери, он дружески похлопывал нас по плечам.

— Все же господин критик позволит мне время от вре­мени заходить к нему? — спросил Y.

— Да, да, конечно. Как только появится желание...

Меня не вполне устраивал такой исход дела. Задержав­шись на пороге, я начал было:

— Но искусство...

— Искусство? — мягко перебил маститый критик, начи­ная терять терпение. — Что есть искусство, всем известно

 

***

 

Продолжение этой истории слишком печально, чтобы рассказывать его подробно. Читателю достаточно будет знать, что после этого визита у моего друга Y слегка по­мутился рассудок. Прошло много времени, но он настой­чиво продолжает обивать пороги редакций. Повсюду он предлагает странные стихи без начала и конца и настаи­вает на их публикации, а заодно и на выплате гонорара. Его везде уже знают и без особых церемоний выставляют за дверь.

К маститому критику он больше не наведывается, с того самого дня, как тот самолично, желая отделаться от на­вязчивого посетителя, вынужден был спустить его с лест­ницы или что-то в этом роде.

 

Примечания:

 

(1) В названии рассказа аналогия с названием программного сочинения Г. Галилея «Диалог о двух главнейших системах мира».

(2) Считаю необходимым заявить, что маститый критик сам избрал в обращении к нам третье лицо. Мы же послушно последовали его примеру. Указанное обстоятельство придало нашей беседе — в этом нетрудно будет убедиться всякому — приятный фантастический

оттенок. — Здесь и далее звездочкой обозначены примечания ав­тора.

(3) Тем не менее (франц.).

(4) Недурно (франц.)

(5) Здесь: увлекаться (франц.).

(6) Мировоззрением (нем.).

(7) Темы, предметы обсуждения (англ.).

(8) Избитое, общепринятое выражение (англ.).

 



Hosted by uCoz