Томмазо Ландольфи

НЕМАЯ

Перевод Н.Кулиш

Идут... Идут... Нет, не идут, быть не может, еще не время. Но если не идут сейчас, придут потом, неизбежно. Черт возьми, но ведь это случится с каждым, не только со мной Да. безусловно, но у других все иначе. Почему иначе? Вот это и следует выяснить, и не из праздного интеллектуального любопытства а (какое мне дело до самой по себе проблемы и до чужих ощущений?), а для того, чтобы по возможности соотнести себя с другими. Что ж, попробуем тут разобраться; надо обязательно и притом срочно придумать, как мне встретить смерть. Начнем все сначала. Итак, я рассуждал следующим образом: чем отличается ожидание (смерти) у всякого человека от ожидания смерти у приговоренного, каковым являюсь я? Разумеется, сказал я себе по зрелом размышлении, разница в том, что первый не знает, когда и каким образом он умрет; поэтому достаточно мне привести себя в состояние незнания, чтобы страх отступил. Следуя этой логике, я поручил моему адвокату сделать все, что в его силах, не ставя, однако, меня в известность. И действительно, я по ею пору не знаю, было ли отклонено ходатайство о помиловании, а если да, то на какой день назначена казнь или по крайней мере как она будет происходить: скажем, если в этом государстве казнят на электрическом стуле, адвокат мог бы добиться моего перевода в другую страну, где я умер бы на виселице или как-то еще. Для этого мне бы следовало быть во всеоружии. Но я отнюдь не во всеоружии, я давно уже за метил, что мои рассуждения наивны. Заметил, но не знаю в точности, почему это так. Почему же? Рассудим еще раз. Новое мое рассуждение сразу дает следующий результат: прежние рассуждения были наивны потому, что... забыл главную причину (это со мной теперь случается). Перейдем ко второй: они были наивны потому, что воображаемый или, если хотите, предположительный срок жизни любого человека иной, чем у приговоренного к смерти. И если другие могут надеяться, сообразно естественному ходу вещей, умереть через долгие годы, я никоим образом могу на это надеяться: с помощью разных там отсрочек, апелляций и исключительных обстоятельств я протяну еще от силы год или два, а потом... В общем, я в положении больного раком, которому врачи отвели приблизительный, но в любом случае недолгий срок жизни... Чушь! Выходит, достаточно предположить, что смерть еще далеко, — и будешь спокоен; напротив, достаточно предположить, что она близка, — и начнутся волнения, тоска, отчаяние? А как же старики, у которых мы так часто наблюдаем безмятежное ожидание смерти? Ладно, старикам помогает природа, притупляющая восприятие. Ну а больные раком или другой неизлечимой, быстротекущей болезнью? Я никогда не мог понять, как эти-то в состоянии жить или, точнее, умирать; тем не менее они живут и умирают. (Впрочем, и сам я, как ни мучаюсь, как ни ломаю себе голову, а все-таки живу и в конце концов умру, даже если не придумаю, как встретить смерть; и все же я в отчаянии, в полном отчаянии, а у них так бывает далеко не всегда; я во власти ужаса, смятения..,) Помню, у нас в деревне был один человек, у него от раны на ноге сделалась гангрена, и ему нельзя было отнять ногу, сердце бы не выдержало, это было бы все равно что убить его на месте. Вот он и существовал так, в бушующем пожаре и тлении, с каждым днем, с каждым часом поднимавшимися все выше, за их продвижением все могли наблюдать (в том числе он сам!). И как, вы думаете, он себя вел? Метался, богохульствовал, предлагал свою душу дьяволу или, на худой конец, молился? О, если бы он умел молиться, ему было бы легко. Нет, ничего этого он не делал; он лежал, и ждал, пока чудовище постепенно сожрет его внутренности и напоследок - сердце. Однажды он послал за родственниками, за всеми почтенными людьми в деревне, чтобы с ними проститься, он обнимал их, целовал, желал им всяческого добра; во время одного из таких посещений он поднял одеяло, приоткрыл ногу и без особого гнева, без нетерпения, почти без обиды сказал гангрене: “Ну, давай же...” Вот скажите, как такое могло случиться? Я бьюсь над этим, я должен это узнать; хотя. даже если и узнаю, толку не будет. Да, секунду назад меня привлекала возможность сделать окончательный вывод насчет моих прежних рассуждений: они были наивны по самой сути своей, именно потому, что были рассуждениями -никто и никогда, как бы ни старался, не сможет войти в положение другого или даже представить себя на его месте. Одни только рассуждения не могут подготовить к встрече со смертью, они разве что могут привести к самоубийству, а это совсем другая вещь, прямо противоположная. Вот такой вывод у меня напрашивался; но сейчас, как раз сейчас возникла ужасная мысль. Да, ужасная: мне, возможно, придется обнаружить сокровенную подоплеку ожидания смерти в одном случае и в другом... Страшно объяснить, что я имею в виду, но необходимо: быть может, невиновный и виновный ждут смерти по-разному? О Боже, но если так, мне не будет спасения, ведь я виновен, я убил! Не будет спасения не от самой смерти, которая не так уж страшна, а возможно, и не существует вовсе, но от моего ужаса, страха перед нею, который более чем реален. Ночи превратились для меня в нескончаемую цепь кошмаров, я боюсь заснуть, потому что они могут прийти с минуты на минуту: воспользуются тем, что меня сморил сон, и войдут, крадучись, тихо (я видел такое в одном фильме). Может быть, накануне вечером они сядут ко мне на кровать, расскажут какую-нибудь похабную байку, начнут расспрашивать о моих связях с женщина-ми... Войдут и скрутят руки, прежде чем сказать, что настал... Еда стала для меня отравой, мир переверну ног на голову, всякое мое ощущение, всякое, даже малейшее удовольствие омрачены угрозой, можно сказать, выхолощены, надо всем нависла черная тень, повсюду гнездится тревога, каждое мгновение приносит адские муки, каждое мгновение - это капля яда, которую я должен проглотить и глотаю только ценой напряжения всех сил, свет причиняет мне боль, а тьма такая густая, удушливая, угрожающая... все, что я вижу, либо чуждо мне, либо ранит в самое сердце. Пытке, которую я терплю, нет имени и нет конца, ибо я должен умереть, потому что приговорен к смерти! Ах, кто и когда сможет понять значение этих слов, не будучи приговорен к смерти? Конечно, пытка эта — без конца; ведь, когда наступит смерть, пытка продлится и по ту сторону, или же сама смерть станет для меня вечно длящейся мукой. Господи, как так можно жить, как так можно умирать? Быть может, я должен надеяться на прощение, тешить себя упованием на будущую жизнь? Да, это, возможно, и есть верный путь, но беда в том, что никто его мне не укажет, если он уже не начертан в моей душе. А он там не начертан: я не надеюсь на прощение, потому что не верю в того, кто должен мне его даровать; и потом, я могу и хочу молить не о будущей жизни, а о настоящей. Я должен решить мою проблему здесь и сейчас, сию минуту, немедленно. И у меня нет другого пути, кроме как... Это нелепый, безумный путь: ведь я убил, убил пятнадцатилетнюю девочку. Но другого пути нет. В общем, я должен убедить себя... Но ведь я убил, действительно убил пятнадцатилетнюю девочку! Я должен убедить себя в том, что невиновен. Это будет трудно, невозможно, я знаю; и все же я должен попытаться сделать это, или хотя бы доискаться, зачем я так поступил, или по крайней мере... Кто знает, если я восстановлю в памяти, как все произошло, то найду, быть может... Что найду? Как говорится, если не оправдание, то объяснение? Пусть так; если не объяснение случившегося, то объяснение меня самого, то есть откуда что взялось и откуда берется то, другое, третье... О Боже (вернее, о негасимый светоч моей души), помоги! Я слышу шаги за дверью: успею ли, дадут ли мне время?

II

На ее лице словно лежала какая-то тень или, быть может, что-то сумрачное было в самом ее взгляде. Нет, не сумрачное: казалось, она смотрит против солнца из-под сени своих ресниц; что-то темное, иначе сказать не могу. Или вот, третий вариант: что-то ночное, тенистое. Ее взгляд был робким и в то же время отважным; no-oсобому отважным, как у того, кто преодолевает испуг, или. точнее... словно бы надрывный, другого слова не подберешь. Ах, что толку?! Когда я пытаюсь описать его, мысли сразу начинают путаться... Словно бы немой, но немой чем-то. Можно быть немым чем-то, как бывают одержимы или переполнены чем-то? Если да, то ее взгляд был нем томлением, нежностью, но также и страданием, предвестием... Что за чушь я пишу? Ну неважно. А сама она, вся она, была прекрасна красотой, которую я не хочу назвать даже совершенной: больше, чем совершенство, иной,. чем совершенство, была эта грозная, не сознающая себя красота. Говорят, женщины, сознающие свою привлекательность, самые опасные; разумеется, да, но для грубых умов, для ленивых чувств. По росту и фигуре — стройной и в меру высокой — я дал ей пятнадцать лет; столько ей и было, как я впоследствии узнал. Я встречался с ней по утрам, в восемь или несколькими минутами раньше, когда она шла в школу. Первая встреча была случайной, потом я стал подстраивать их, попадаясь ей на пути. Ее тело, насколько я мог разглядеть его под простеньким платьицем, сводило меня с ума; то ей приходилось сдвигать на бедро кипу книг. которую она несла под мышкой, и бедро четко выделялось, до умопомрачения нежное, выгнутое, округлое; то ветер дул сзади и сквозь юбку обрисовывал ее бока, то дул ей в лицо, и обрисовывались юная, но уже крепкая и упругая грудь, маленький живот, головокружительные впадины — у меня перехватывало дыхание. Ноги были уже вполне сформировавшиеся, стройные, смелые, и каждое их движение я чувствовал нутром, как мать чувствует ребенка у себя под сердцем. И еще — от этого можно было заплакать навзрыд, словно от чего-то ужасного, - она немного выворачивала ступни носками наружу, точно гусенок. Вначале она не обращала на меня внимания, затем стала поглядывать с неясным выражением из своего темного как ночь ореола. Темными как ночь были и ее полосы с маленькой челкой, и, конечно, пушок, растущий внизу... Но к чему продолжать этот бред, это неистовство памяти? Коротко говоря, вскоре я понял, что должен завладеть ею, что не смогу жить без нее и не смогу жить, не владея ею. Иначе я бы просто умер, умер от удушья. Была ли это любовь? Не знаю, мне дела нет; это было пламя, вулкан, фонтан крови, забивший во мне.

Но как завладеть ею, как хотя бы поговорить, не растревожив осиное гнездо, не возбудив недоброжелательства (это происходило в маленьком городке), не столкнувшись с неизбежными родителями, а может быть, и братьями, не будучи вынужденным оспаривать ее со слабой надеждой на победу у тех, кто без всякого права держал ее при себе, и у самого мира, куда ее угораздило попасть? У ее маленького, привычного мирка и у большого мира, в котором столь незаслуженно прозябала она, неприкосновенное создание, явившееся из глубин времени и пространства? Я не знал, на что решиться. Мечтал сказать ей ни с того ни с сего, как Гарибальди: “Ты моя!” Однако даже если бы она ответила или промолчала, как Анита, я-то ведь был не Гарибальди, и как бы я мог выполнить такое обязательство? Я не знал, на что решиться. Но все же не сомневался: она здесь для того, чтобы стать моей опорой, придать моей жизни полноту и законченность и в то же время чтобы просить моей поддержки и наполниться мной, поделиться своей неземной добродетелью и получить взамен половину моей крови. Разве могло что бы то ни было воспрепятствовать исполнению этой божественной судьбы?.. Я и сейчас безумен, я это знаю; нельзя выражаться так! А выражаясь проще, ясно было одно: требовалось как минимум ее согласие.

Я уже сказал, что она начала поглядывать на меня с неясным выражением. Я попытался вникнуть в смысл этих взглядов; не буду перечислять здесь все мои догадки. В конце концов я решил, что взгляды эти можно толковать примерно так: “Ты нравишься мне просто потому, что нравишься, и еще потому, что тебе нравлюсь я, бедная девчушка, не имеющая пока что права на внимание мужчин... но у меня есть тайна”. Разумеется, то было примитивное и к тому же приблизительное толкование, сиюминутная польза от него была невелика; но что поделаешь, если мне приходилось продвигаться на ощупь? В любом случае эта гипотеза представлялась утешительной, поскольку исключала какую-либо неприязнь с ее стороны — по-видимому, отвращения ко мне она не испытывала. Убедившись в этом, я мог действовать как математик, который выдвигает гипотезу и, если она не оправдывает себя, волен выдвинуть следующую. А насчет того, что у нее, видимо, есть какая-то тайна, то, думалось мне, это было излишество моего толкования, несущественная подробность, которая прояснится в будущем. Само собой, если бы у нее был какой-то тайный грешок, он превратился бы в моего могучего союзника... Чертовы разъяснения — в них все теряется! А ведь на этих страницах ты должна снова ожить, и снова умереть, и снова стать моей, как уже стала однажды. Впрочем, они и бесполезны, все эти разъяснения: я разобрался во всем гораздо раньше, чем рассчитывал.

Я изучил ее привычки. И узнал, что она любит в одиночестве кататься на велосипеде. Она почти всегда появлялась одна и только изредка в сопровождении кого-нибудь из родных — но почему? Больше всего ей нравилось уезжать в дальний конец аллеи, ведущей к морю, и была там скамейка, на которую она иногда присаживалась отдохнуть. Так вот, позади этой скамейки имелся маленький теннисный корт, а над ним был сделан плетеный соломенный навес. Край навеса выступал на ладонь или две, образуя по углам надежное укрытие и удобный наблюдательный пост. Там я мог притаиться и ждать, а она, придя, думала бы, что она одна. Корт обычно пустовал, по крайней мере ранним вечером, когда она приезжала. Мой план воспользоваться этими благоприятными обстоятельствами, чтобы каким-то образом подойти к ней, а по возможности и разговориться. Я тут же приступил к делу.

В первый вечер она не появилась. Во второй я еще издали увидел, как она едет, медленно, словно бы нерешительно, покачиваясь на велосипеде. Я ушел в укрытие; она доехала до скамейки, оперлась на нее, потом слезла с велосипеда, обвела все вокруг своим сумрачным взглядом и наконец села. Момент настал, я с рассеянным видом вышел из укрытия. Она глядела на море и не обратила на меня никакого внимания. Вернее, она меня заметила и, конечно же, узнала, но подумала, что я пройду мимо. А я вместо этого тоже уселся на скамейку, с другого края. Но что я должен был ей сказать? Ничего, лучше всего было вообще ничего не говорить, а просто сидеть и смотреть. Она сидела неподвижно и все еще глядела на море, но я с удовольствием отметил, что она чуть-чуть встревожилась. Я видел, как подрагивает крохотное ушко, как сжимаются губы — сжимаются едва заметно, но от этого движения ее чудный профиль как-то странно и смешно менялся, возвращаясь назад, если так можно сказать, к своему детскому контуру. Но я совершенно не представлял, как использовать волнение девушки к своей выгоде; к тому же сознавал, что через минуту-другую она уйдет — и до свиданья.

Я напряженно думал, как быть дальше. И то, что пришло мне в голову, было весьма необычно, но, в сущности, являлось естественным продолжением моих первоначальных побуждений. Короче, видя, что она взволнована, я вначале ощутил желание успокоить, приласкать ее. Но для этого у меня не было достаточно веского предлога; поэтому я решил, напротив, усилить ее волнение настолько, чтобы это оправдывало мое вмешательство. Так я решил, а затем принялся сквозь зубы напевать что-то старинное (я не хотел рисковать, исполняя какой-нибудь модный мотивчик, который мог быть ей противен, равно как не желал показаться ей слишком или, наоборот, недостаточно умным), потом коротко и зловеще рассмеялся неизвестно над чем, наконец пробурчал что-то, будто бы в ответ собственным, внезапно нахлынувшим мыслям, и все это с бурной жестикуляцией - словом, играл роль полупомешанного субъекта, какие любят сидеть на скамейке в парке (по правде говоря, в ту минуту я был помешан больше, чем наполовину). Тут, как я и предвидел, она обернулась и хмуро посмотрела на меня, якобы равнодушно, а на самом деле с некоторым испугом. Потом встала, нарочито медленно, собираясь не бежать, а просто удалиться. А я уже успел решить проблему, как с ней заговорить: как с девочкой или как с барышней, потому что понял преимущества первого варианта. Итак, я сказал:

— Я что, напугал тебя? Нет-нет,. успокойся, просто иногда мне приходят в голову всякие забавные вещи, и тут, знаешь...

Она молчала. Но в ее сумрачных глазах, показалось мне, вспыхнул огонек доброты и понимания. Теперь она смотрела уже не так хмуро, скорее приветливо. Я продолжал:

— Ты в какую школу ходишь? Ты любишь учиться? — Я намеренно обращался к ней как к школьнице, как к ребенку.

Она молчала, украдкой поглядывая на меня — робко, но без испуга.

— Ты здешняя, верно? Есть у тебя братики, сестрички? Она молчала. Но, черт возьми, если она не будет отвечать, мне скоро и сказать будет нечего. И почему она не отвечает? От парализующего смущения, как иногда бывает у маленьких детей?

— Какой красивый у тебя велосипед, он твой? Она молчала. Нет, это молчание уже становилось неестественным. И удивительное дело, ее глаза заблестели сильнее, словно их увлажнили скупые слезы. Надо было как-то встряхнуть ее, и я решил задать слегка провокационный вопрос:

— Почему ты здесь одна-одинешенька? В твои годы всегда гуляют с подружками.

Она молчала. И наконец... О маленькая, о дорогая, будь благословенна за ту минуту, сделавшую тебя еще ближе, расположившую тебя ко мне. Будь благословенна за ту минуту и за теперешнюю, за воспоминание, в которое я погружаюсь и которое возвращает мне тебя прежнюю (но разве я тебя потерял? разве не сделал моей навеки?)... И наконец, как я сказал, сделала красноречивый жест: да, именно красноречивый.

Она была немая. Не то что немая чем-то, как я образно сказал о ее взгляде; просто немая — и все. Конечно, и тут можно было бы подхватить тот же образ, повернуть его по-новому, сказав, что она была нема столь многим... но разве только потому, что никто не запрещает нанизывать ничего не значащие фразы. Впрочем, образ можно наполнить смыслом, если иметь в виду, что этот недостаток не повредил остальным ее качествам, а может быть, даже обострил их (например, она не была глухой, как многие немые). Я думаю даже, что ее немота не была врожденной, а происходила от нарушения деятельности какого-то органа или системы органов и при соответствующем лечении изъян мог быть исправлен. Но в ту минуту она была нема — а теперь она нема непоправимо.

Она была немая. А я, привыкший считать ее самим совершенством, смотреть на нее точно на Мадонну, как я должен был отнестись к этой неожиданной ущербности? Но была ли это на самом деле ущербность? Моя любовь могла воспринять это лишь как еще один признак совершенства; то есть для моей любви это был естественный путь развития, хотя и не исключавший опасностей и ловушек. О Господи, если совершенство от избытка всегда подавляет, то совершенство, порожденное изъяном, по природе своей мучительно, невыносимо... Нет смысла объяснять более подробно или забегать вперед: впоследствии будет ясно — или не будет ясно, что одно и то же, — какую роковую роль могла сыграть эта немота в нашей судьбе. Впрочем, тогда, на скамейке, ее красноречивый жест в первую минуту вызвал у меня не горестное удивление, а восторг: в самом деле, ведь это признание в какой-то мере отдавало ее мне во власть, замыкало ее в себе, а также и во мне; вдобавок такая откровенность обеспечивала мне ее расположение.

А она между тем по-детски порывисто, снова и снова показывала на свой рот и даже пыталась произнести какие-то слова, но не издавала неприятного, тягостного мычания, как обычно делают немые. Я видел ряд мелких зубов, влажный поблескивающий язык, алые десны; видел, потому что глядел как зачарованный и еще не нашел подходящего ответа. Наконец выговорил или, скорее, пробормотал:

— А-а, понимаю... Но это неважно. В ответ она несколько раз с силой опустила подбородок: нет, важно, и еще как. Я понесся вскачь:

— Послушай, так даже лучше: зачем разговаривать обмениваться пустыми фразами? Они хоть и пустые, но в них мы так себя растрачиваем...

Она внимательно глядела на меня. Я решил продолжать в том же духе...

— Мы в них растрачиваем себя попусту, а могли бы отдать силы чему-то более... более высокому. Ведь человек губит свою душу именно через слово, через так называемый дар речи, ты никогда над этим не задумывалась?

Я, конечно, преувеличивал, но ее темные как ночь глаза глядели на меня пристальнее, и вот она медленно кивнула: да! Но я не мог полагаться на это, ведь маленькие девочки часто ведут себя так — делают вид, что поняли. Лучше было прекратить испытание и снова взять более мягкий тон.

— Чего тебе, в сущности, не хватает? Ты слышишь* видишь, можешь читать. Ты любишь читать?

—Да.

— Ну вот, а разве читать — это не общение, не беседа, да еще с каким достойным собеседником?

— Да — и с жаром. Хорошо, значит, тон выбран верно.

— Ты не можешь изъясняться на словах, но писать-то ты можешь...

Тут ее охватило какое-то необычное возбуждение, но сперва я не обратил на это внимания.

— Когда мы пишем, это не позволяет нам говорить ерунду и пускаться в бесполезную болтовню. Писать — значит быть наедине с собственной совестью...

Ее возбуждение усиливалось, она глядела на меня с мольбой, умоляла понять ее. Стала нервно жестикулировать, но я не уловил смысла этих жестов. Тогда она повторила их с упорством отчаяния, и мне показалось, что я понимаю. Возможно ли? На такое я и не рассчитывал.

— Ты что, пишешь?

— Да — с облегчением и гордостью.

_ Ну понятно, в школе ты должна писать, тебе даже приходится писать больше других, ведь они могут разговаривать с учителями, а ты...

— Нет, не то.

— Как, ты пишешь для себя?

— Да: наконец-то я понял.

— А что ты пишешь?

Неопределенный жест: всякое. Но затем длинный указательный палец уперся в узкую, словно у ласточки, грудь. Это означало: веду дневник.

— Ты ведешь дневник?

Да, и это тоже.

Но тут она вдруг встрепенулась, знаками объяснила, что ей пора идти. Поднялась, села на велосипед, стараясь не слишком показывать ноги, слегка кивнула на прощанье и действительно уехала. И хорошо: незаметно для себя она стала переходить на тягостный язык жестов, свойственный немым, а вот этого я как раз и не хотел. Я посмотрел ей вслед: чтобы не потерять равновесие, она делала резкие движения бедрами, от которых меня охватила дрожь.

Само собой, наши встречи стали повторяться достаточно часто, хотя и не назначались заранее, хотя были чреваты опасностью; но она, видимо, не заботилась о мнении окружающих, возможно, родные предоставляли ей некоторую свободу, полагаясь на ее благоразумие. Поладить с ней было нетрудно: когда выяснилось, что у нее мягкий характер, что она умна, восприимчива и даже имеет определенную склонность к поэзии, остальное пришло само. Конечно, у меня была утомительная роль, ведь говорить все время приходилось мне одному, но зато какой чудесной наградой мне были ее безмолвные и все же красноречивые, полные живости ответы, ее воздушные игры, если можно так сказать! Помню, однажды я вполголоса читал ей вслух (я делал это часто) одно стихотворение, до ужаса сладостное и печальное, в котором так внятно говорилось о тысячах наших жизней, стремящихся к совершенству и разочарованных, обретших покой в обманчивой игре блуждающих созвездий; а она пристально глядела на меня влажными глазами. И вдруг разразилась или, вернее, разрешилась беззвучным рыданием, горьким и все же сладостным, как эти стихи; слезы все катились и катились, не искажая ее лица, и она глотала их, не умея унять. О несказанное излияние женской души, превращающей страдание в красоту, о несказанная, неповторимая, ни с чем не сравнимая радость мужчины, на чью долю выпадает такое!

Да, так я хотел поговорить о ней, какой она была вначале, прежде чем рассказать о той, о другой. Хотел бы, но не сумею. Кем она была? Не знаю, могу сказать только одно, и для этого придется в третий раз повторить мою злосчастную фразу, из которой, Бог весть почему, я не могу вырваться, точно из заколдованного круга. Да, я мучаюсь, ломаю себе голову: я желал бы знать, кого я убил, кого сделал навеки моей, но таким путем мне этого не узнать никогда. (И еще. Иногда я не могу побороть греховное желание описать ее, и притом холодным языком разума.) Ну так вот... Еще вначале я утверждал, что взгляд ее был нем чем-то; потом отчасти опроверг это утверждение и сразу же вновь повторил его, уже по-другому. И теперь, когда меня, словно щепку, швыряет вверх-вниз этот посредственный и более чем расплывчатый образ, придется мне вернуться к первому описанию. Бедный я, бедный! И все же дело обстоит примерно так: ее душа, как и ее взгляд, была нема чем-то. Всем. А может быть, это ее пятнадцать лет были немыми: немыми всем и жаждущими всего. Я не умею сказать иначе, но, может быть, в этом разгадка всего — и кипящего озера крови в моем сердце.

О самом важном (о своей любви) она не говорила никогда. Кто знает, должно быть, не могла. И ее немота сражала, оглушала, отнимала память, словно была голосом самой тишины. Так мог ли я не...

III

Наши встречи продолжались, но я сгорал от нетерпения... Она жила в небольшом домике, на первом этаже и у меня вскоре возник план: глубокой ночью, когда все домашние уснут, она вылезет в окно, я буду ее ждать, а мой дом в двух шагах от ее дома. Но все оказалось не так просто: когда я выбрал подходящий момент, набрался мужества и поделился с ней этим планом (в качестве предлога, естественно, фигурировали все те же книги и чтение вслух), она выслушала меня без особого удивления, однако отрицательно покачала головой и никак не объяснила причину отказа. Это повторялось каждый раз, когда я с должной осторожностью вновь возвращался к этой теме; она казалась непреклонной, а я мало-помалу стал терять надежду и уже был близок к отчаянию. Уступила она как-то вдруг, ни с того ни с сего, что вообще было для нее характерно. Уж не знаю, что творилось в ее головке, что заставило ее решиться. Мы договорились встретиться той же ночью. По правде говоря, она дала согласие перед самым уходом и несколько неуверенно, но я не сомневался, что она придет.

В оставшееся до свидания время я чувствовал себя как саламандра, как скорпион посреди огня; наконец пробило два часа. Напротив ее домика стоял новый большой дом с глубоким портиком; я зашел под этот портик и стал следить за окном, вернее, узеньким окошком ванной комнаты, откуда она должна была вылезти. Но бежали секунды, минуты — и ничего не происходило. Узенькое окошко было словно запечатано, и в его слепоте мне чудилось больше глупости, чем жестокости. Никаких признаков жизни. Я был огорчен, разочарован, вдобавок мне было не по себе, ведь в маленьких городках у стен есть глаза и уши, и какой-нибудь полуночник мог заметить меня на посту. Где-то вдали на колокольне пробило четверть третьего. И вдруг, когда я уже был не в силах справиться с волнением и собрался бежать, жалюзи на окошке дрогнули, тихо поднялись, из-под них на секунду выглянула темноволосая девичья головка и тут же исчезла; затем она появилась опять и высунулась побольше. Огляделась вокруг, увидела меня; из тьмы возникла хрупкая белая рука и несколько раз покачала указательным пальцем: нет. Она сообщала мне, что не хочет или не может выйти. Но будь у нее какие угодно резоны этим примириться не мог. Отчаянно жестикулируя я звал ее к себе, потом сообразил, что в темноте она не различает моих жестов, и, забыв осторожность, вышел из-под портика, чтобы повторить их при свете. Она как будто заколебалась, снова исчезла, я отступил в темноту, я мучился как на костре. Но минуту спустя, по воле Божьей, жалюзи беззвучно поднялись доверху; из темного проема возникла и опустилась на подоконник ножка... ее ножка, такая, что хотелось съесть, в легкой туфельке без каблука, какие девочки-подростки обычно носят дома. Потом нога высунулась до колена, пятка скользнула по подоконнику вниз, свесилась в пустоту, вот показалась вторая нога... Ах, зачем я останавливаюсь на этих подробностях? Понятно, зачем; и однако они причиняют мне боль... Она уселась на подоконник, затем легко спрыгнула на землю. Еще одна надрывающая душу подробность: чтобы, вылезая из окна, не показывать ноги, она надела брюки.

Недлинная дорога до моего дома шла вдоль стены, ограждающей линию железной дороги, и была безлюдна даже днем, если не считать строительных рабочих (там строились два многоэтажных дома). Но нам все равно нельзя было идти по ней вдвоем. Поэтому я пошел вперед, не оборачиваясь. Она уже знала, что должна идти за мной на расстоянии и по возможности незаметно. Так она и сделала. Я зашел в свой подъезд, там не было освещения, но с улицы проникал свет фонарей. Через минуту появилась она. Подошла ко мне, схватила и встряхнула мою руку, при этом нахмурилась, судорожно затрясла головой: она хотела сказать, что передумала, что не решается, что ей страшно. Я должен был предвидеть такую смену настроения, такую женскую защитную реакцию, но меня ослепила страсть. Я не был к этому готов и теперь понял, что все пропало: сделать ничего нельзя. Она слабо сжала мою руку своей, холодной как лед и сразу пустилась наутек. Я вышел на улицу: она бежала резво, как газель, да я и не смел за ней гнаться. Она завернула за угол и исчезла, а я остался наедине с моими чувствами и смирил их, как мог.

Назавтра она не пришла на нашу скамейку, и послезавтра тоже. Наконец на третий день я увидел, как она быстро катит на своем велосипеде, и уже готовился произнести какую-нибудь вкрадчивую фразу. Но она остановилась в нескольких шагах, не слезая с велосипеда, оперлась одной ногой о землю и долго смотрела молча — если о ней можно так сказать. Потом вдруг стала быстро жестикулировать: сообщала мне, что теперь она решилась, что сегодня в назначенное время придет ко мне, что не надо даже заходить за ней, дорогу она уже знает, надо только встретить ее в подъезде, у лестницы. Не могу объяснить, как ей удалось сообщить мне все это, не прибегая к языку немых (она знала, что я его не выношу), знаю только, что понял ее сразу. Но она не дала мне времени ответить, развернула велосипед и уехала, не оглядываясь.

Вечером она явилась точно в назначенный час и вела себя с полной непринужденностью, словно главное уже было сделано. Мы читали стихи, пили чай, я старался не прикасаться к ней даже пальцем, в общем, все происходило вполне обыденно, как если бы в гостях у меня была взрослая женщина. Но это продолжалось всего полчаса:

она боялась, что проснется кто-нибудь из ее домашних (хотя и в этом случае все могло сойти гладко, поскольку она спала в отдельной комнатке), и потом, ей пора было спать, ведь утром она собиралась идти в школу. В школу! Ведь она была маленькая девочка. Потом она еще часто приходила ко мне и задерживалась подольше, вопреки всем своим страхам. Среди прочих занятий мы с ней как-то прочитали страницу из ее дневника; таинственным осторожными намеками говорила она о встрече со мной, называя меня “один несчастный человек”.

Впрочем, это все неважно. Важно то, что пожиравший меня огонь не позволил мне долго обхаживать мою добычу или докучать этому невинному существу всякими сластолюбивыми авансами... Да, ничего себе фраза вышла: как будто все это можно объяснить языком пошлого соблазнителя! Моя добыча? Я сам был ее добычей, нет, даже не ее, а кого-то или чего-то сильнее нас обоих, сразившего нас, решившего наши судьбы, нашу обоюдную и слитную судьбу... Я виновен, но я чист; бывает ли такое? Даже если не бывает, все равно это правда. Я хотел и сейчас еще хочу сделать ее счастливой: пылающий во мне огонь не мог означать иного. Он был живым свидетельством некоего неотвратимого блага, путь к которому, правда, горестен (но разве не о всяком благе можно сказать так?) и еще несомненно указывал на какое-то пока неизвестное испытание, которое ждет впереди; другого смысла он иметь не мог... Однажды ночью я обнял и поцеловал ее;

и грустно мне было, хоть я и ликовал, видеть, что она готова к этому. Но в ту же минуту она убежала: вернется ли теперь?.. Она вернулась.

Вернулась на следующий же вечер. Без колебаний, на следующий же вечер. И тут начинается нечто такое, что я хотел бы постичь и не постигну никогда — я уже это чувствую. И мне остается только одно: безжалостный пересказ случившегося. Но что это даст? Разве ключ к логике моего поведения — не осмеливаюсь сказать “к моему оправданию” — содержится в самих по себе фактах? Разве того, что я совершил, достаточно для моего спасения? Разве деяние или событие могут быть оправданием самим себе? Возможно, что и так. Надо проверить: я буду говорить наугад, рассудок умолкнет, пусть перо само, как хочет, бежит по бумаге. Быть может, из моих слов хлынет чудовищная, сияющая истина. Сияющая и чудовищная! Потеха, да и только. Или нет? Разве не может, не должно быть сияющим то, что чудовищно, и, наоборот, разве не чудовищно сияющее? Разве они не являются необходимыми составными частями всякого целостного образа или, вернее, двумя ликами самой необходимости?

Разве истина не необходима в той же мере, в какой истинна необходимость; разве истина и необходимость — не одно и то же? Ах, без толку надеяться, что эти страницы принесут с собой разгадку. Но так или иначе, а я добрался по сути дела. Я затягивал рассказ, как только мог, задерживался на вещах второстепенных, даже пытался убедить себя, что кто-то или что-то сразило нас обоих; но вот я дошел до сути дела и уклоняться больше не могу. Рано или поздно настает минута, когда оказываешься лицом к лицу- с чем или с кем? С самим собой, со своими делами, со своей совестью? Во всяком случае, с неведомым, делающим нас тем, что мы есть...

Ее груди были как раскрывающиеся бутоны, когда алый цветок только-только высовывает головку из темницы, робкий и изумленный, но уже торжествующий. А сама она, вечно новое чудо, была раскрыта, словно спелый гранат. На белизне живота круглилось как бы потайное ухо, невыразимо беззащитное в своей нежности, а ниже, оттеняя цвет слоновой кости, поблескивал пушок, пока еще скудный, но уже ревниво непроницаемый посредине, по краям вековечной раны, курчавый, забавно разделившийся на пробор и будто зачесанный кверху. Ночные архетипы того, что блещет и расцветает при свете дня, на радость первому встречному: уха, волос, рта...

Остолбеневший, задыхающийся, комичный в моей доверху застегнутой одежде, стоял я перед ней молча, обо всем забыв, почти не ощущая желания, потому что желание мое было слишком велико, не соизмеримо ни с чем, как ни с чем не соизмеримо было это девичье тело, пробуждавшее желание и делавшее его прекрасным — прекрасным, но не похотливым, а еще более невинным. Если с самого начала мне было ясно, что она должна стать моей, то теперь я понимал: моей она стать не может. Трепетная оболочка ее души, представшая мне, была бездонным океаном, всепоглощающей пустыней, невероятной и ослепительной, где не было никакой надежды на успокоение никакой возможности обладания. Что я должен был сделать, соединить мою гнилостную плоть с этим телом верным, как свет, плодоносным, как звездная пыль, неисчерпаемым, как сокровенный источник жизни? Что пользы мне было бы от столь низменного поступка? Не этого я хотел, не так мне следовало завладеть ею. А если даже предположить, что этим я на короткое время утолил бы мою неизбывную жажду, разве не наступило бы неизбежное “потом”, коренящееся в самом поступке, неопровержимое, как приговор? Неизбежное “потом”, когда в силу самого этого акта, тривиального, глупого, несостоятельного, она — и с ней вся моя жизнь — стали бы постепенно отдаляться и покинули бы меня? Можно ли владеть океаном и пустыней? А если да, то как? Вот этот вопрос, столь же бездонный, как океан, задавал я себе снова и снова. Нет, не задавал; помимо моей воли я слышал, как этот вопрос звенит и отдается у меня внутри. Можно ли по крайней мере насладиться океаном и пустыней? И если да, то как?

И потом, она была немая. Конечно, это был всего лишь физический недостаток, который мог помочь мне самим своим существованием, но и только, потому что в действительности ей так и не представился случай заговорить. Но не об этом я хочу сказать, я спрашиваю: почему она была немая? Ничто на свете не бывает случайным; так почему она была нема? Что должно было означать ее молчание, невольное и роковое? И что оно выражало по отношению ко мне? Обвинение, тайный знак, согласие — что именно? Быть может, призыв, или итог, или запрет? Круг этих сумасбродных ассоциаций, возникавших как ответы на не менее сумасбродные вопросы, казалось, постепенно сужался, как будто все больше приближаясь к некоему смыслу или, скорее, слову — так бывает, когда ищешь нужное слово, которое полностью отвечало бы твоей мысли или твоему чувству. Но само слово не давалось, прямо-таки ускользало от меня, со злобной ухмылкой, чуть не с мефистофелевским свистом. Быть может, это слово - Необходимость? Необходимость, как свойство души, вроде доброты, великодушия, благородства; свойство, стоящее вне причинных связей, не имеющее своей цели, безучастно ожидающее, чтобы его направляли подчиняли силе... Я отдаю себе отчет в том, что паз я говорю так, то, значит, сегодня я столь же безумен как тогда. Но ведь сказал же кто-то: “Нем, как судьба”. Эта немота или эта необходимость была безучастна, однако она подталкивала меня к чему-то, хоть я и не знал, к чему именно.

Я чувствовал, что погиб, а девушка спокойно глядела на меня, она лишь чуть-чуть покраснела и словно в шутку прикрыла руками наготу. Видно, она решила, что я хотел просто посмотреть на нее, и, как неискушенное дитя, не считала это чем-то особенным. Меня сотрясала неудержимая дрожь. И вот внутри у меня начало расти, раздуваться что-то неведомое, чудовищное и лучезарное, жуткое и безмятежное, жгучее и воздушное (словно солнечный диск, жестокий и животворный), временами оно взрывалось с оглушительным, настырным грохотом или дробилось на бесконечные, далекие отголоски. Я не знал, что значит это новое, расцветающее у меня внутри, тревожился от своего незнания, но тревога не мешала мне испытывать какое-то странное умиротворение, своего рода счастье, которое это новое внесло в мою душу. Что это могло быть, как не мистический ответ моему вопрошающему смятению, моему безоружному желанию? За миг до этого во мне было лишь бесплодное, голое ничто, а теперь все заполнилось чем-то, чему не хватало лишь имени. Но имя ему надо было дать; с каждым мгновением потребность эта становилась все неотложнее, волнение нарастало и губило обретенный покой. Благосклонная высшая сила дала мне ощутить свое присутствие, дала понять, что существует способ сделать эту девочку полностью и навеки моей, но сам способ не был раскрыт. Я чувствовал, что задыхаюсь: я должен был его понять.

 

И внезапно я понял. Вдруг мне все стало ясно. И это было как освобождение, как оглушительный звон колоколов: ужас, отвращение, радость, сладострастие тысячи иных чувств, которые дремлют в нас, которым, быть может, нет названия, смешались в этом благовесте души, внятном даже телесному слуху. Теперь я знал, что должен делать. И знал, что должен это сделать немедленно. Правда, не знал как. Той ночью я обречен был — не скажу действовать, но думать и чувствовать на ощупь рывками приближаясь к истине.

А она глядела на меня из-под ресниц своим сумрачным взглядом, быть может слегка разочарованная или погрузившаяся в свою девическую задумчивость. И разумеется, собиралась встать и одеться. Я взял со стула ее чулок и обвил ей вокруг шеи.

— А знаешь, я ведь могу убить тебя так. — И чуть-чуть затянул чулок.

Она нервно рассмеялась и поднесла руки к горлу. Я затянул потуже, на лице у нее появилась гримаса, которая, не будь она немой, сопровождалась бы неопределенным восклицанием: “Ох!”, выражающим разве что шутливую досаду, но уж никак не волнение. Я затянул еще чуть-чуть... на самом деле это была проба, и я понял, что должен действовать не так, что так я не достигну ничего, то есть ничего совершенного. Не таков был желанный образ, которому надлежало унять сумбур моего ума и чувств, умиротворить меня самого и все вокруг. Не таков был образ мира в моей душе. Каким же он должен был быть? Эта новая проблема жестоко уязвила меня, изгнав все остальные мысли. Я оставил девушку в покое и растерянно огляделся: я искал орудие, чтобы ее убить, и не находил. Она вздрогнула, вероятно замерзла или же, быть может, в своем неведении все же ощутила озноб не от холода. Закрыла глаза и натянула на себя простыню до самого подбородка. Так я увидел ее уже в саване, и это в какой-то мере ускорило ее конец. Но этот саван 6 белым, а он не мог, не должен был быть таким. И в то же время я сострадал ей, сострадал ее неизбежному страданию; я хотел бы избавить ее от этого, хотел бы, чтоб она не догадалась... И действительно, как мог я рассчитывать, что она еще ребенок, с радостью примет смерть как высшее свершение. А может быть, я мог рассчитывать на это, может быть, я клеветал на нее?

Тут меня осенила сумасбродная, ребяческая мысль — уж не знаю, по какой нелепой ассоциации она залетела мне в голову.

— Послушай, — сказал я ей, — знаешь ли ты, что вот этим моим указательным пальцем я могу резать и наносить раны? Одним только пальцем. Не веришь? Сейчас увидишь сама. Дай мне руку.

Она протянула мне свой указательный палец, худенький, чуть искривленный. _

— Теперь — внимание, — сказал я, держа ее палец в левой руке, — я потру мой палец о твой, и через секунду ты почувствуешь, что порезалась. Видишь, у меня в руке ничего нет. Ну, готова?

Это был известный мальчишеский фокус, но я надеялся, что она о нем не слыхала: держишь чей-то палец в левой руке, трешь его указательным правой, а в это время снизу в него невидимо впивается ноготь большого пальца левой руки, и жертва этой шутки воображает, будто испытывает боль от трения. Я проделал это с ней, и спустя несколько секунд она, скривив рот от боли, может быть, от изумления, отдернула руку.

— Видишь, видишь?

Она ничего не ответила, и я опять почувствовал, что она сейчас встанет и уйдет. Время было позднее, до рассвета уже оставалось недолго.

— Это фокус, я потом тебе объясню, в чем тут дело. Но сейчас, перед тем как ты уйдешь (тебе, конечно, пора, а то завтра ты будешь спать на уроках), давай полежим пять минут рядышком, просто так. Хочешь?.. Потушим свет, и в темноте каждый увидит то, что ему нравится. Только на пять минут.

Я погасил свет и, прежде чем лечь с ней рядом, протянул руку к комоду. Я точно знал, где лежит то, что мне нужно: старое бритвенное лезвие. Утром я бросил его сюда, потому что не знал, как от него избавиться: не хотел бросать в помойку, боялся, чувствительная душа, что мусорщик порежет себе руки! Бритва была старая, затупившаяся, но для моих целей еще достаточно острая... Я уже сказал, что это была сумасбродная, ребяческая мысль: ну можно ли придумать что-нибудь более неподходящее? Неужели я и в самом деле мог думать, что она ничего не заметит?

— Что ты видишь? Ах, да, в темноте ты не можешь об этом рассказать. А вот я вижу... я вижу фьорд. Знаешь, что такое фьорд? Это залив, замкнутый, сжатый и сдавленный высокими-высокими горами, неприступными и скалистыми. А вода там, внизу, темна как сталь, но не так, как озеро твоих глаз, они-то ведь темны как ночь Посмотри: вот отсюда, если наклониться, мы можем увидеть внизу наше отражение, понятно, совсем маленькое. Время от времени туда прибывают тучи мышей, они приходят туда умирать, и никто не знает, почему: бросаются в воду и находят там смерть... Много лет назад над этим фьордом пронесся какой-то человек верхом на козе, а может быть, там до сих пор еще проносятся девы на небесных конях. Но кто сейчас сумеет их увидеть? Их увидим мы с тобой, нам с тобой это предстоит, так думаю я... а ты?

Я чувствовал, что она дрожит, представив себе все, о чем я рассказывал: страшное головокружение, глубочайшее, таинственное, безутешное блаженство фьорда.

— А что, если нам отсюда броситься вниз, как ты думаешь, что тогда случится? Представляешь, какой полет, какое это должно быть блаженство: летим и уже не чувствуем времени, не чувствуем боли, летим навстречу нашим отражениям там, внизу. А может быть, нам покажется, что мы поднимаемся, стремительно уходим в небо, в воде тоже ведь есть небо, по нему бегут облака, правда съежившиеся, потемневшие...

Бог мой, к чему было все это? Я не должен был так распускаться. Я должен был... Должен был.

- Ну хватит. Больше не вижу ничего. А вот послушай: знаешь, что этим самым пальцем я мог бы перерезать тебе вены? Сначала никто не верит... — И я взял ее за запястье.

Ни о чем не подозревая, она вяло позволила мне взять ее руку, такую тонкую и хрупкую в моей руке.

— Смотри же! — Это было шутливое предупреждение, как в игре, и в то же время последнее предостережение, исходившее из моего собственного нутра, от всех невидимых предметов вокруг, возвещавшее о действительной и грозной опасности.

Я стал тереть ей запястье указательным пальцем, как требует фокус; но теперь ее царапал не ноготь большого пальца. Мое маленькое лезвие царапнуло, рассекло кожу, а затем вдруг разрезало вены. Она издала сдавленный гортанный крик, отдернула руку и в первый момент на этом успокоилась. Но затем, видно, почувствовала, что ее заливает кровью, и вскочила — хотела зажечь лампу на комоде. Однако она не должна была этого делать, не должна, и все тут: ради нее самой, чтобы не испытывать ужаса, когда увидит, какой она стала. Впрочем, я уже и не помышлял об этом, во мне вырвалось на волю все мрачное, безобразное, безымянное, свирепое и торжествующее, что может быть в человеке, а также все, что есть в человеке свободного, ликующего, благодетельного, праведного, возвышенного и небесного. Моя душа перестала быть рабой слепых инстинктов, но, напротив, была свободна в своей необходимости. Пойми меня правильно, ты, что прочтешь эти страницы, — не свободой необходимости, но в своей необходимости (быть может, той же необходимости, что бдела над ее душой?). То, что случилось, не могло не случиться.

В черной тьме комнаты я наносил моим хрупким оружием страшные удары. Вначале я обрушился на горло, которое мне попалось первым, потом все ниже и ниже — на податливую грудь, бледный живот, все еще упругие ляжки, бессильно протянутые руки, белоснежные ладони—на все. Но некая высшая воля или неведомая сила отводила мою руку от ее лица; только однажды она н ткнулась на влажный язык и не смогла удержаться.

Это боготворимое тело должно было превратиться в сплошную, жуткую рану. А она, почти не защищаясь, кричала, кричала по-своему, то есть стонала Но очень скоро замолкла и поникла в моих объятиях, став гораздо тяжелее, чем была при жизни. И тогда, только тогда я обрел покой.

Я не сразу зажег свет, я не хотел видеть, какой она стала. В темноте я натянул ей простыню до подбородка, как совсем недавно сделала она сама. Простыня намокла и тоже стала тяжелей, чем раньше. Я еще посидел в темноте. Я смеялся, плакал, или... Или что? Можно ли было как-то выразить мою муку и мой восторг? В общем, не знаю, что я делал тогда. Наконец я зажег свет: вот теперь ее саван стал красным. Белый он мне не нравился; таким, именно таким я хотел его видеть. И теперь она, сияющая ночным и звездным великолепием неоскверненного лица, стала моей навеки.

Однако, подобно тому, как водоворот втягивает в себя плавающие на поверхности обломки, обыденная и пошлая реальность, страх, ужас — одним словом, реальность возвращалась и вновь с ревом обрушивалась на меня. Но это уже другая история.

IV

Ну ладно, я воскресил все это в памяти, чтобы оправдаться, — так достиг ли я цели? Конечно, мое поведение было обусловлено необходимостью (но не в том смысле, как думают они), однако может ли это хоть отчасти снять с меня вину? Много доводов было у обвинения, могли бы найтись еще и другие, но меня это не волнует постольку” поскольку она была воедино со мной, а я был воедино с нею. Я озабочен другим — тем, что сейчас рассказал. Если верно то, что можно было прочесть между строк (и что я не называю прямо, потому что убежден: теперь это несущественно), то почему вместе с ней, в ту же минуту не умер я сам? Я мог покончить с собой, но струсил; однако это к делу не относится. Что же удержало меня на этом свете, почему судьба не свершилась? Возможно, потому, что она была воедино со мной, но я не был воедино с нею, другого объяснения нет. Но если я не был воедино с нею, то и она не должна была быть воедино со мной... О логика, ты тривиальна, но какую нежданную мощь приобретаешь ты, сливаясь с самыми сокровенными чувствами!

Если она была не единым со мной существом, а чем-то иным, то я не имел права ее убивать (подумать только, до чего сложным путем я пришел к тому, что они утверждают единственно по скудоумию!). А если не имел права убивать, значит, виновен. А если виновен, то не сумею встретить смерть.

Но в любом случае я умру. И хотел бы поделиться двумя-тремя сумбурными мыслями, для развлечения и в назидание тому, в чьи руки после моей смерти попадут эти записки (скорее всего, судье).

Первая мысль: можно ли вообще оправдаться перед самим собой (суждения других мне безразличны), не поняв самого себя? Не является ли любое оправдание следствием понимания, полного понимания? Только ради этого я писал эти строки — я стремился понять. Но не понял. Ничто не поддается пониманию, а значит, ничего нельзя оправдать. Как же это люди берутся определять, что законно, а что незаконно? Подумайте, ведь они должны понять во мне то, что я сам в себе не понимаю.

Вторая мысль: так ли уж необходимо уметь встретить смерть, чтобы умереть? Вот она, например, не умела, а умерла. Это смешно, это абсурд, если хотите, но это так, не умеешь, а делаешь. Ведь если не умеешь чего-то, то, по идее, это и происходить с тобой не должно, разве не так? Оказывается, не так; что же об этом подумать? Тут можно бы усмотреть вмешательство некоей силы, либо слепой и враждебной, либо по сути своей благодетельной, чья цель — доказать, что смерть есть необходимость. Какой человек, сколь угодно доверчивый, сколь угодно верующий, смог бы Дойти до этого своим умом? Ему остается только проглотить пилюлю. Так или иначе, но все это почти забавно.

Третья мысль: что невиновному будто бы легче умереть, что только он сумеет встретить смерть — это всего лишь гипотеза. А вдруг она не имеет ничего общего с правдой? Представьте, как выглядели бы в этом случае потуги предполагаемого невиновного быть и остаться таковым, а равным образом мои попытки таковым себя признать — кукольная комедия, архиглупость, да и только. Однако если предположить, что моя гипотеза неверна, то это для меня утешительно... или же нет? Что это должно означать: просто-напросто, что всем одинаково трудно умирать или же что на свете не бывает невиновных?

Четвертая мысль: я забыл сказать (а может быть, не сказал намеренно), что мне пятьдесят лет. Пятьдесят лет Важно ли это? Отягощает ли это мою вину или наоборот?

Пятая и, кажется, последняя: все, что я сказал, не является истинным. Не потому, что не соответствует истине, а потому, что я это сказал.

Все, я закончил... Или я должен сформулировать последний вопрос, скорее, даже вывод, ужасающий, сокровенный и мучительный, быть может, невразумительный для всякого другого человека? Почему бы и нет: должен же я дойти до конца. Так вот, я спрашиваю: правда ли, что одной смерти недостаточно? Будь это так, я был бы невиновен, как тот, кто по крайней мере сделал все, что было в его силах; и однако, клянусь спасением души, я не хотел бы, чтоб это было так, не хочу, чтобы так было. Даже смерти недостаточно для жизни и для вечности (если я это хотел сказать); так что же еще нужно? Где еще мы можем найти истинное, необходимое?

Я закончил, закончил: из жалости к самому себе. Существует какой-то способ встретить смерть или не существует, умею я или не умею, справедливо это или несправедливо, достаточно этого или недостаточно...

Идут, идут... Нет, еще не идут... Но если не идут сейчас, то придут потом.

OCR 17.01.2001



Hosted by uCoz