Сканирование: Янко Слава 

yanko_slava@yahoo.com | | http://www.chat.ru/~yankos/ya.html | Icq# 75088656

Nadia MANKOVSKAYA

Esthétique postmoderne


H. Б. МАНЬКОВСКАЯ

Эстетика постмодернизма


 


Издательство «АЛЕТЕЙЯ», Санкт-Петербург

2000


УДК   7.01:7.036 БВК   87.8(0)6 М 24

Маньковская Н. Б.

М 24   Эстетика постмодернизма. — СПб.: Алетейя, 2000г. — 347 с. — (серия «Gallicinium»). ISBN 5-89329-237-5

В монографии обосновывается концепция модернизма, постмодернизма и постпостмодернизма как неклассичес­кой эстетики XX в., принципиально отличающейся от антично-винкельмановской, гегелевско-кантовской западно­европейской эстетики. Систематизируются признаки нон-классики в теории и художественной практике модернизма. Неканоничность постмодернистской эстетики выявляется исходя из ее системного анализа как феномена культуры. Исследуются теоретические основы эстетики постмодер­низма — постфрейдизм, постструктурализм, теория декон­струкции. Рассматриваются ее ключевые методологичес­кие проблемы — художественный шизоанализ, симулякр, интертекстуальность, иронизм. Раскрывается специфика постмодернизма в искусстве и постнеклассической науке, его соотношение с алгоритмической и экологической эс­тетикой, массовой культурой. Разрабатывается авторская концепция постмодернизма в России, отличающая его от американской и западноевропейской моделей. Выдвигает­ся гипотеза о перспективах постпостмодернистской эво­люции, анализируются ее инновации — технообразы, вир­туальная реальность, транссентиментализм. Выявляется специфика постпостмодернизма, заключающаяся в утверж­дении ряда новых художественно-эстетических канонов (интерактивность), стремлении создать принципиально но­вую художественную среду (виртуальный мир).

Для преподавателей философии, культурологии, эстети­ки, а также для студентов и аспирантов, специализирую­щихся в области гуманитарных наук. Представляет интерес для специалистов — философов, искусствоведов, филоло­гов и широкого круга интеллектуалов.

УДК 7.01:7.036 ББК 87.8(0)6

Иллюстрации на первой странице обложки(фрагменты):

Фубер К. Память (вверху); Дюшато X. Двойная лестница (внизу).

ISBN 5-89329-237-5

© Издательство «Алетейя», 2000 г. © Н. В. Маньковская, 2000 г.

ВВЕДЕНИЕ. 65

АКСИОМАТИКА НЕКЛАССИЧЕСКОЙ ЭСТЕТИКИ.. 105

Иронизм деконструкции. 106

Эстетика симулякра. 323

Структура желания. 401

Шизоанализ искусства. 544

Эстетический полилог. 681

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПОСТКУЛЬТУРА.. 762

От модернизма к постмодернизму. 763

Диффузия высокой и массовой культуры.. 873

Художественный постмодерн. 916

ПОСТМОДЕРНИЗМ В НАУКЕ. 1132

Эстетизация науки. 1134

Творческий потенциал науки и искусства. 1253

Алгоритмическая эстетика. 1290

ЭКОЭСТЕТИКА.. 1345

Эстетизация окружающей среды.. 1354

Экологическая эстетика и/или философия искусства. 1442

Окружающая среда как эстетическая ценность. 1545

Эколого-эстетическое воспитание. 1635

ЭСТЕТИКА РУССКОГО  ПОСТМОДЕРНИЗМА.. 1676

Художественная специфика постмодернизма в России. 1677

Контрфактическая эстетика. 1717

ПОСТПОСТМОДЕРНИЗМ... 1759

Технообразы как артефакты «с инструкцией». 1763

«Виртуальная реальность» в искусстве и эстетике. 1780

ЗАКЛЮЧЕНИЕ. 1892

ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ*. 1926

SUMMARY.. 2195

СОДЕРЖАНИЕ

ВВЕДЕНИЕ .......................................................................7

АКСИОМАТИКА НЕКЛАССИЧЕСКОЙ ЭСТЕТИКИ..... 15

Иронизм деконструкции ................................................. 15

Эстетика симулякра........................................................ 56

Структура желания ......................................................... 69

Шизоанализ искусства ................................................... 93

Эстетический полилог .................................................. 116

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПОСТКУЛЬТУРА................ 131

От модернизма к постмодернизму ................................ 131

Диффузия высокой и массовой культуры .............. 150

Художественный постмодерн ....................................... 157

ПОСТМОДЕРНИЗМ В НАУКЕ.................................... 199

Эстетизация науки ........................................................ 199

Творческий потенциал науки и искусства ............. 219

Алгоритмическая эстетика ........................................... 225

ЭКОЭСТЕТИКА ............................................................237

Эстетизация окружающей среды.................................. 239

Экологическая эстетика и/или философия искусства..254

Окружающая среда как эстетическая ценность ............. 271

Эколого-эстетическое воспитание................................ 286

ЭСТЕТИКА РУССКОГО ПОСТМОДЕРНИЗМА ..293

Художественная специфика постмодернизма в России ..... 293

Контрфактическая эстетика ......................................... 299

ПОСТПОСТМОДЕРНИЗМ ..........................................307

Технообразы как артефакты «с инструкцией» .......... 307

«Виртуальная реальность» в искусстве и эстетике ..... 310

ЗАКЛЮЧЕНИЕ............................................................. 328

ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ ..................................... 335

SUMMARY.................................................................... 347


Памяти моих родителей,

дедушки и бабушки

посвящается

ВВЕДЕНИЕ

Модернизм, постмодернизм и постпостмодернизм от­носятся к тому пласту в искусстве, теории искусства и эстетике XX века, который является скорее неканоничес­ким, неклассическим. Действительно, с чем связано то, что в итоге, в конце нашего века, одной из выразительных примет культурной ситуации, скажем, во Франции стало уже само название журнала «Revue de la littérature gé­nérale» («Общая литература»), трактующего литературу весьма широко: сюда входит и садово-парковое искусство, и искусство прогуливаться, заниматься любовью — то есть эстетика повседневности в целом (отечественный аналог — бытовые культурологические истории Л. Рубин­штейна в журнале «Итоги»); или мода на сентименталь­ность, выливающаяся во Франции в «египтоманию», а в России — в «транссентиментализм»?

Предлагаемая вниманию читателей книга1 посвящена концептуальному аспекту соотношения «трех китов» не­классической эстетики XX века — модернизма, постмодер­низма и постпостмодернизма.

1 В книге развиваются взгляды автора, изложенные в моно­графии: Маньковская Н. Б. Париж со змеями (Введение в эсте­тику постмодернизма). М., 1995.


[8]

Если классической линией в истории эстетики считать аристотелевско-винкельмановскую, гегелевско-кантовскую, то модернизм, по-видимому, знаменует собой отклонение от нее. Некоторые из свидетельств нонклассики в модер­нистской теории и художественной практике — придание ряду понятий обыденного сознания (тоска, тошнота, тре­вога и т. д.) статуса философско-эстетических категорий; тенденции эстетизации философии; диссонанс, дисгармо­ния в музыке; нефигуративность, асимметрия в живописи; абсурд, безобразное в литературе, театре, кинематографе. И в то же время очевидно, что высокий модернизм — клас­сика XX века.

Что же касается постмодернистской тенденции, то она неканонична хотя бы в силу своей принципиальной асистематичности, сознательного эклектизма, установки на расшатывание понятийного аппарата классической эсте­тики, ее норм и критериев. Ее каноном становится отсут­ствие канона.

Возможно, название этой книги следовало бы заклю­чить в кавычки, ставшие одним из наглядных признаков цитатности постмодернистского стиля: постмодернизм в эстетике взрывает изнутри традиционные представления о целостности, стройности, законченности эстетических систем, подвергает радикальному пересмотру ряд фунда­ментальных постулатов «аристотелевского» цикла - куль­туры.

Пристальное внимание к культуре, эстетике и искус­ству постмодернизма возникло в нашей стране во второй половине 80-х годов, когда его западные образцы были не просто импортированы либо пересажены на местную по­чву, но оказались эмблемой уникальной культурной ситу­ации. В эстетическое сознание как бы одновременно вор­валось бесконечное многообразие художественных идей, стилей, форм — отложенная литература, «полочные» фильмы и спектакли, «другая» живопись, музыка третьего

2 См.: Аверинцев С. С. Древнегреческая поэтика и мировая литература // Поэтика древнегреческой литературы. М., 1981. С. 8.


[9]

направления... Искусство трех волн эмиграции, произве­дения зарубежных художников XX века, ранее у нас не обнародовавшиеся... Новое прочтение классиков советской литературы, чье творчество мы в полном объеме лишь на­чинаем узнавать... Наконец, современные произведения, появляющиеся в нашей и других странах. Но дело не огра­ничилось только художественной сферой. Трансформации геополитического пространства, политические решения, в которые изначально закодирована множественность ин­терпретаций, смена духовных ориентиров, плюралисти­ческие трактовки исторического прошлого, настоящего и будущего страны создали атмосферу стихийного пост­модернизма общественной жизни с ее нестабильностью, непредсказуемостью, риском обратимости.

Специфика того духовного контекста, в котором начал у нас свою жизнь термин «постмодернизм», отдалила его от канонической западной трактовки. Если Умберто Эко с сожалением писал о том, что в наше время к нему прибега­ют всякий раз, когда хотят что-то похвалить, то в отече­ственной интерпретации он обременен скорее негативно-ироническим содержанием. Это связано, возможно, с тем, что сам термин, ставший в США и Западной Европе 80-х го­дов респектабельно-академическим, оказался у нас ском­прометированным как в силу привычных «конфронтационных» эстетических стереотипов, так и потому, что запоз­далая мода на постмодернизм превратила его в пародию пародии, запрограммировав на вторичность. Вместе с тем появление ряда оригинальных произведений, резко выде­ляющихся на фоне массовой постмодернистской продук­ции, внесло раскол в ряды критиков, породив полярные оценки постмодерна — от «самой живой, самой эстетиче­ски актуальной части современной культуры» (В. Кури­цын) до «философского памятника скуке» (Р. Гальцева), «эстетического беспредела» (В. Малухин).3 Неприятие

3 См.: Курицын В. Постмодернизм: Новая первобытная культура // Нов. мир. 1992., № 2; Гальцева Р. Борьба с Лого­сом. Современная философия на журнальных страницах // Нов. мир. 1994, № 9; Малухин В. Пост без модернизма / / Изв. 1991. 8 мая.


[10]

постмодерна связано с его интерпретацией в качестве ком­пьютерного вируса культуры, разрушающего эстетиче­ское изнутри. Его авторы третируются как оскверните­ли гробниц; вампиры, отсасывающие чужую творческую энергию; несостоятельные графоманы, живущие на про­центы с капитала культуры, ставящие эстетику вне этики и устраивающие аморальные «посты во время чумы», «по­сты без модернизма» и т. д. При всей вульгарности и внеш­нем характере такого рода критики нельзя не признать, что ею нащупаны слабые места отечественного постмодерна, еще не успевшего освоить достижения модернизма и «пе­рескочившего» через него в ту эстетическую среду, где лакуны в познаниях культурного опыта прошлого мстят за себя банальным кичем.

Что же касается позитивных суждений, высказывае­мых такими литературоведами и критиками, как М. Эпштейн, Б. Гройс, В. Ерофеев, В. Курицын, И. Ильин, М. Липовецкий, А. Якимович, С. Носов, В. Кулаков, А. Тимофеевский, М. Айзенберг, А. Зорин и другими, то, если отвлечься от некоторых апологетических перехлестов, ими выявлены некоторые сущностные черты художествен­ного постмодернизма в нашей стране, как сближающие, так и отличающие его от постмодерна как феномена совре­менной западной культуры.4

Постмодернистское умонастроение несет на себе пе­чать разочарования в идеалах и ценностях Возрождения и

4 См., например: Айзенберг М. Некоторые другие... // Те­атр. 1991, № 4; Гройс Б. Новое в искусстве / / Иск. кино. 1992, № 3; Зорин А. Музы языка и семеро поэтов // Дружба наро­дов. 1990, 4; Ерофеев В. Поминки по советской литературе / / Лит. газ. 1990, № 27; Ильин И. Постмодернизм от истоков до конца столетия. Эволюция научного мифа. М., 1998; Кулаков В. О пользе практики для теории // Лит. газ. 1990, № 52; Кури­цын В. Книга о постмодернизме. Екатеринбург, 1992; Липовецкий М. Русский постмодернизм. Очерки исторической поэтики. Пермь, 1997; Носов С. Литература и игра // Нов. мир. 1992, № 2. Степанян С. Реализм как заключительная стадия постмо­дернизма // Знамя. 1992, №9; Тимофеевский А. В самом неж­ном саване // Иск. кино. 1988, № 8; Эпштейн М. После будущего. О новом сознании в литературе / / Знамя. 1991, № 1; Яки­мович А. Утраченная Аркадия и разорванный Орфей. Проблемы постмодернизма // Иностр. лит. 1991, №8; Его же: О лучах Про­свещения и других световых явлениях (культурная парадигма авангарда и постмодернизма) // Иностр. лит. 1994, № 1.


[11]

Просвещения с их верой в прогресс, торжество разума, безграничность человеческих возможностей. Общим для различных национальных вариантов постмодернизма мож­но считать его отождествление с именем эпохи «усталой», «энтропийной» культуры, отмеченной эсхатологически­ми настроениями, эстетическими мутациями, диффузией больших стилей, эклектическим смешением художествен­ных языков. Авангардистской установке на новизну про­тивостоит здесь стремление включить в орбиту современ­ного искусства весь опыт мировой художественной куль­туры путем ее иронического цитирования. Рефлексия по поводу модернистской концепции мира как хаоса вылива­ется в опыт игрового освоения этого хаоса, превращения его в среду обитания человека культуры. Тоска по исто­рии, выражающаяся в том числе и в эстетическом отноше­нии к ней, смещает центр интересов с темы «эстетика и политика» на проблему «эстетика и история». Прошлое как бы просвечивает в постмодернистских произведениях сквозь наслоившиеся стереотипы о нем, снять которые позволяет метаязык, анализирующий и интерпретирую­щий язык искусства как самоценность.

Постмодернизм во многом обязан своим возникнове­нием развитию новейших технических средств массовых коммуникаций — телевидению, видеотехнике, информати­ке, компьютерной технике. Возникнув прежде всего как культура визуальная, постмодернизм в архитектуре, жи­вописи, кинематографе, рекламе сосредоточился не на от­ражении, но на моделировании действительности путем экспериментирования с искусственной реальностью — видеоклипами, компьютерными играми, диснеевскими ат­тракционами. Эти принципы работы со «второй действи­тельностью», теми знаками культуры, которые покрыли


[12]

мир панцирем слов, постепенно просочились и в другие сферы, захватив в свою орбиту литературу, музыку, балет.

Сочетание ностальгических настроений с техницистским прагматизмом породило тот особый колорит «сто­ического оптимизма», иронической веселости, который в сочетании с открытой развлекательностью, занимательно­стью многих постмодернистских сюжетов способствовал их популярности у массового зрителя. Популистская ори­ентация, отвергающая любые эстетические табу, способ­ствовала превращению всей культуры прошлого, включая авангард, одновременно в музей и питомник постмодерни­стской эстетики.

Обращение к опыту отечественного постмодерна об­наруживает его близость к основным постмодернистским постулатам. Многие из них заимствованы и более или ме­нее органично привиты на отечественной почве, другие возникли самопроизвольно в результате того встречного движения, которое, хотя и с некоторым сдвигом во време­ни, свидетельствует о естественном характере этого фено­мена в разных странах. Вместе с тем анализ творчества А. Битова, Т. Толстой, В. Пьецуха, В. Нарбиковой, И. Холина, Вен. Ерофеева, Вик. Ерофеева, В. Пелевина, В. Со­рокина, М. Берга, Р. Марсовича, Е. Радова, А. Лёвкина, В. Курбатова в прозе, Д. Пригова, И. Жданова, А. Парщикова, А. Еременко, А. Драгомощенко, Т. Щербины, А. Ла­рина, Вс. Некрасова, Т. Кибирова в поэзии, И. Кабакова, Э. Булатова, А. Шабурова, В. Захарова, А. Филиппова в живописи, А. Шнитке, С. Губайдулиной в музыке, П. Фо­менко, Р. Виктюка в театре, С. Соловьева, О. Ковалова, И. и Г. Алейниковых, Е. Юфита в кинематографе, А. Сигаловой, Г. Абрамова, О. Бавдилович в балете, С. Курехина, Б. Гребенщикова в рок-музыке говорит о специфике искус­ства постсоцреализма — соц-арта, метаметафоризма, мета-реализма, феноменализма, концептуализма как разновидно­стей постмодернизма. Появление такого рода течений при всей их условности и неполноте, а также обращение к опы­ту предшественников и «отцов-основателей» в нашей стра­не (от В. Набокова, Г. Газданова, М. Агеева, обэриутов, О. Мандельштама до В. Аксенова, И. Бродского, С. Соко-

[13]

лова, В. Комара и А. Меламида) — признак постепенного укоренения этого сравнительно нового феномена в куль­турной среде, его распространения вширь.

Тем больше оснований для объективного эстетического анализа постмодернизма как факта современной мировой художественной жизни. Изучение его западного оригинала и отечественной специфики вызвано стремлением вырабо­тать адекватную концепцию его места и роли в культуре. Бытующее мнение о периферийности эстетической пробле­матики постмодернизма, исчерпанности его художествен­ной практики не соответствует, по нашему мнению, тому реальному эстетическому статусу, которым он обладает в разных странах. Его характеристика как актуального эсте­тического феномена пока что не подвергается сомнению в посвященной ему обширной теоретической литературе.

Вместе с тем «усталая» культура постмодернизма, в свою очередь, вызывает «концептуальное» утомление у ряда ее исследователей. Одна из доминант эстетических дискуссий конца века — перспективы художественно-эсте­тического развития в XXI веке. В этом плане заслуживает внимания анализ не только современного состояния пост­модернизма, но и тех постпостмодернистских перспектив, которые все более настойчиво заявляют о себе. По крайней мере некоторые векторы возможного развития — техно-образы, виртуалистика, транссентиментализм — прояви­лись достаточно отчетливо. По нашему мнению, постпост­модернизм, в отличие от модернизма и постмодернизма, выдвигает некоторые новые неклассические эстетические и художественные каноны, а не те или иные общие подхо­ды к эстетическому; он стремится создать принципиально новую художественную среду (виртуальная реальность) и способ отношения с ней (интерактивность). Анализ этих новейших эстетических феноменов — одна из задач, кото­рые ставит перед собой автор.

В книге прослеживаются пути философско-эстетиче-ского генезиса постмодернизма во французском постструк­турализме и постфрейдизме; расцвет его художественной практики в США, оказавшей затем обратное воздействие на европейское искусство; специфика русского постмодер-


[14]

низма; становление постмодернистской культуры, в чье силовое поле попадают постнеклассическая наука и окру­жающая среда; процессы перерастания постмодернизма в постпостмодернизм.

В чем специфика постмодернизма по сравнению с мо­дернизмом, авангардом, неоавангардом? Как он соотносит­ся с массовой культурой? Какова его связь с постиндустри­альным обществом, неоконсерватизмом как политическим течением? Как он сопрягается с новейшими научно-техниче­скими достижениями? Наконец, когда возник постмодер­низм, что послужило философским импульсом его появле­ния? И что идет ему на смену? Этими вопросами автор зада­вался в ходе своего исследования, не претендуя, разумеется, на их «закрытие», но стремясь выработать взвешенную точ­ку зрения, рассчитанную на сотворчество читателей.

Автор с благодарностью отмечает многолетнее творческое взаимодействие с профессорами В. В. Бычковым, И. С. Вдовиной, П. С. Гуревичем, А. Я. Зисем, В. Д. Могилевским, А. В. Новиковым, Г. К. Пондопуло, Д. А. Силичевым, Е. Г. Яковлевым, весьма обогатившее его видение эстети­ческого.


АКСИОМАТИКА НЕКЛАССИЧЕСКОЙ ЭСТЕТИКИ

Иронизм деконструкции

Теоретической основой эстетики постмодернизма ста­ли философские взгляды ведущих французских постструк­туралистов и постфрейдистов. Их концепции, возникшие в конце 60-х годов, в 80-90-е годы оказались для западноев­ропейской эстетической ситуации определяющими. Несом­ненный интеллектуальный лидер последнего десятилетия, Жак Деррида, чья теория деконструкция стала одним из основных концептуальных источников постмодернистской эстетики, обновил и во многом переосмыслил в постструк­туралистском ключе ту линию в исследованиях культуры и искусства, которая связана с именами крупнейших структуралистов — М. Фуко, Р. Барта, К. Леви-Стросса и их последователей — К. Метца, Ц. Тодорова.1


1 См., например: Автономова Н. С. Философские пробле­мы структурного анализа в гуманитарных науках. М., 1971; Грецкий М. Н. Французский структурализм. М., 1971 ; Ильин И. Постструктурализм, деконструктивизм, постмодернизм. М., 1996; Маньковская Н. Б. Художник и общество. Критический анализ концепций в современной французской эстетике. М., 1985; Силичев Д. А. Методологические основы структуралист­ской эстетики // Вест. МГУ. Сер. 7. Философия. 1988, № 3; Филиппов П. И. Структурализм и фрейдизм // Вопр. филосо­фии. 1976, № 3.


[16]

«Имя Бога» — так можно было бы метафорически оза­главить корпус философских текстов Ж. Деррида, чьи идеи оказали глубокое влияние не только на континентальную, но и на англо-американскую эстетику, вызвав к жизни Йельскую школу критики, а также многочисленные иссле­довательские группы в Балтиморском, Карнельском и дру­гих университетах. Бог для него — сокрытое абсолютное начало, последнее, конечное означаемое, не нуждающееся в отсылке ко все новым и новым означающим. Язык дан людям свыше, он фундаментально бесчеловечен, поэтому «Бог» — одно из имен современной культурной ситуации, характеризуемой не его смертью, но деконструкцией.

Философские взгляды Деррида, чья эволюция отмечена смещением интереса от феноменолого-структуралистских исследований (60-е годы) к проблемам постструктурали­стской эстетики (70-е годы), а затем — философии литера­туры (80-90-е годы), отличаются концептуальной целост­ностью. Философия остается для него тем центром-магни­том, который притягивает к себе гуманитарные науки и искусство, образующие в совокупности единую систему. Не приемля тенденций вытеснения и поглощения филосо­фии другими гуманитарными науками, ее превращения в частную дисциплину, Деррида способствует укреплению ее институционального статуса, являясь учредителем Международного философского колледжа, а также Груп­пы по изучению преподавания философии. В таком подхо­де Деррида видит отличие деконструкции от многообраз­ных вариантов критики традиционной философии. Декон­струкция — это не критика, не анализ и не метод, но художественная транскрипция философии на основе дан­ных эстетики, искусства и гуманитарных наук, метафори­ческая этимология философских понятий; своего рода «не­гативная теология», структурный психоанализ философ­ского языка, симультанная деструкция и реконструкция, разборка и сборка.

В «Письме к японскому другу» Деррида предупрежда­ет, что было бы наивным искать какое-либо ясное и недву­смысленное значение, адекватное слову «деконструкция». Если термин «деструкция» ассоциируется с разрушением,


[17]

то грамматические, лингвистические, риторические значе­ния деконструкции связаны с «машинностью» — разбор­кой машины как целого на части для транспортировки в другое место. Однако эта метафорическая связь не адек­ватна радикальному смыслу деконструкции. «Она несво­дима к лингвистическо-грамматической или семантической модели, еще менее — к машинной».2 Акт деконструк­ции является одновременно структуралистским и анти­структуралистским (постструктуралистским)жестом,что предопределяет его двусмысленность. Так, деконструкция связана с вниманием к структурам (не являющимся про­сто идеями либо формами, синтезами, системами) и в то же время процедурой расслоения, разборки, разложения лингвистических, логоцентрических, фоноцентрических структур. Но такое расслоение не было негативной опера­цией. Речь шла не столько о разрушении, сколько о рекон­струкции, рекомпозиции ради постижения того, как была сконструирована некая целостность. Таким образом, «де­конструкция — не анализ и не критика». Она не является анализом, так как демонтаж структуры — не возврат к не­кому простому, неразложимому элементу. Подобные фи­лософемы сами подлежат деконструкции. «Это и не крити­ка в общепринятом или кантовском смысле» — она также деконструируется. «Деконструкция не является каким-либо методом и не может им стать».3 Каждое «событие» деконструкции единично, как идиома или подпись. Оно несравнимо с актом или операцией, так как не принадле­жит индивидуальному или коллективному субъекту, при­меняющему ее к объекту, теме, тексту. Деконструкции подвержено все и везде, и поэтому даже эпоха бытия-в-деконструкции не вселяет уверенности. В связи с этим лю­бое определение деконструкции априори неправильно: оно остановило бы беспрерывный процесс. Однако в контек­сте оно может быть заменено или определено другими сло­вами — письмо, след, различание, приложение, гимен, фармакон, грань, почин — их список открыт.

2 Derrida J. Psychée. Invention de l'autre. P., 1987. Р. 389.

3 Ibid. Р. 390.


[18]

Итак, термин этот несовершенен. «Чем не является де­конструкция? — да всем! Что такое деконструкция? — да ничто!»,4 — заключает Деррида. Сосредоточиваясь на «игре текста против смысла», он сравнивает деконструктивистский подход с суматошным поведением птицы, стремящейся отвести опасность от птенца, выпавшего из гнезда. Лишь беспрерывные спонтанные смещения, сдви­ги амбивалентного, плавающего, пульсирующего «нереша­емого» способны приблизить к постижению сути декон­струкции.

Результатом деконструкции является не конец, но за­крытие, сжатие метафизики, превращение внешнего во внутритекстовое, то есть философии — в постфилософию. Ее отличительные черты — неопределенность, нерешае­мость, свидетельствующие об органической связи постфи­лософии с постнеклассическим научным знанием; интерес к маргинальному, локальному, периферийному, сближаю­щий ее с постмодернистским искусством.

Деррида с юмором замечает, что деконструктивистов нередко воспринимают как членов секты, тайного обще­ства, клики, мафии, шайки разрушителей. Однако «движе­ние деконструкции не сводится к негативным деструктив­ным формам, которые ему наивно приписывают... Декон­струкция изобретательна, или ее не существует. Она не ограничивается методическими процедурами, но прокла­дывает путь, движется вперед и отмечает вехи. Ее письмо не просто результативно, оно производит новые правила и условности ради будущих достижений, не довольствуясь теоретической уверенностью в простой оппозиции резуль­тат — констатация. Ход деконструкции ведет к утвержде­нию грядущего события, рождению изобретения. Ради это­го необходимо разрушить традиционный статус изобрете­ния, концептуальные и институциональные структуры. Лишь так возможно вновь изобрести будущее».5 Разрушая привычные ожидания, дестабилизируя и изменяя статус традиционных ценностей, деконструкция выявляет теоре-


[19]

тические понятия и артефакты, уже существующие в скрытом виде. Она ориентируется не столько на новизну, связанную с амнезией, сколько на инакость, опирающую­ся на память. Характеризуя деконструкцию как весьма «мягкую, невоинственную», Деррида видит ее специфику в инакости «другого», отличного от техно-онто-антропо-теологического взгляда на мир, не нуждающегося в леги­тимации, статусе, заказе, рынке искусства и науки. «Един­ственно возможное изобретение — это изобретение невоз­можного. Таков парадокс деконструкции».6 Такой подход он считает особенно значимым для эстетической сферы, сопряженной с изобретением художественного языка, жанров и стилей искусства. Деконструкция здесь означа­ет подготовку к возникновению новой эстетики: «Декон­струкция не является симптомом нигилизма модернизма и постмодернизма. Это последний свидетель, мученик веры конца века».7 В процессе деконструкции как бы повторяет­ся путь строительства и разрушения Вавилонской башни, чей результат — новое расставание с универсальным ху­дожественным языком, смешение языков, жанров, стилей литературы, архитектуры, живописи, театра, кинемато­графа, разрушение границ между ними. И если можно го­ворить о системе деконструкции в эстетике, то ею станет принципиальная асистематичность, незавершенность, от­крытость конструкции, множественность языков, рожда­ющая миф о мифе, метафору метафоры, рассказ о расска­зе, перевод перевода. Однако такой перманентный пере­вод,   касающийся   нетронутого   иного   и   сохраняющий невинность другого языка, предполагает свой апофеоз — гимен, свадьбу, примирение языков искусства. Сознатель­ный эклектизм постмодернизма не позволяет языку зачах­нуть, атрофироваться в одиночестве, задохнуться в корсе­те смысла, превратиться в эстетического инвалида, вли­вая в него энергию взаимодополнения, стимулирующую его рост и развитие в атмосфере текстового удовольствия.


4 Derrida J. Psychée. P. 391.

5 Ibid. Р. 33, 35.

6 Derrida J. Psychée. P. 59.

7 Ibid. P. 539.

 


[20]

Связь между деконструкцией и изобретением имеет для Деррида принципиальный характер. «Изобретательная де­конструкция» образует определенный позитивный проти­вовес «негативной теологии». При этом изобретение — не синоним открытия, творчества, воображения, производ­ства вещи или артефакта. Изобретение сродни капризам психеи — души (а не духа), отражающейся в мобильном зеркале. Изобретая новое искусство для современного Нарцисса, миражный гибрид зеркала-психеи символизиру­ет сплав мифа и техники, образа и пустой видимости. При­менительно к эстетической сфере изобретение мыслится как саморефлексия по поводу универсальных художе­ственных идей, чей «след» ведет к дестабилизации куль­турно-исторических условностей, связанных с понятием наследия, достояния, традиций. Выражаясь прежде всего в форме и композиции, оно выдвигает на передний план ироничность и аллегоризм постмодернистского искусства. Соединяя синхронию иронизма с диахронией аллегорично­сти в «аллегории иронии», постмодернизм предстает как единство правды аллегории и аллегории правды. «Правда как аллегория — это изобретение»,8 ведущее к структурно-содержательным метаморфозам художественного язы­ка и его новому эстетическому статусу, находящему выра­жение в новой теории. Таковой и является ненормативная эстетика постмодернизма, спонтанно деконструирующая оппозиции реальное — воображаемое, привычное — фан­тастическое, низменное — возвышенное и т. д. «Соль де­конструкции — определенный опыт невозможного, то есть другого как изобретения невозможного, а только таким и может быть изобретение».9 Речь идет не о локальных от­крытиях, но об изобретении нового мира, новой среды оби­тания, новых желаний на фоне усталости, исчерпанности, отработанности деконструируемых структур. Таким обра­зом, «видимое противоречие между изобретением и декон­струкцией может быть снято».10

8 Derrida J. Psychée. P. 19.

9 Ibid. Р. 26.

10 Ibid. P. 35.


[21]

Деррида подчеркивает, что изобретение — прерогати­ва человека как субъекта. Если Бог творит, а животное ма­нипулирует инструментами, то человек изобретает богов, животных, мир в целом на двух уровнях — басенном (фик­тивно-повествовательном) и техническом (технико-эпис­темологическом). Однако уровни эти вписаны в систему антропоцентрического гуманизма, поэтому само изобрете­ние сегодня нуждается в деконструкции: его необходимо переизобрести, лишив научной и эстетической запрограм­мированности. Сверкающая оригинальность деконструированного изобретения будет состоять в открытии и произ­водстве новых артефактов — непредсказуемых, хотя и со­ответствующих латентным ожиданиям современников.

Акцент на проблемах дискурсивности, дистинктивности вызывает к жизни множество вводимых автором оригинальных понятий, таких как след, рассеивание, цара­пина, грамма, вуаль, приложение, прививка, гибрид, конт­рабанда, различание и др. Концептуальный смысл приоб­ретает обращение к анаграммам, черновикам, конспектам, подписям и шрифту, маргиналиям, сноскам. Многочислен­ные неологизмы, метафоры, символы, словоупотребления вне привычного контекста как бы остраняют французский язык, придают ему лукавую «иностранность». Не являясь отрицанием или разрушением, деконструкция означает выяснение меры самостоятельности языка по отношению к своему мыслительному содержанию; это видимость, по­добная телефонному «да», означающему лишь «алло».

Видеотелефон — своего рода имидж постмодернист­ской культуры. Придуманный Деррида фантастический те­лефонный разговор на вечные темы между Платоном, Фрейдом, Сократом, Хайдеггером и Демоном, подсоеди­ненных друг к другу посредством американского коммута­тора, время от времени напоминающего о необходимости доплаты, — символ единства европейской философской традиции и стремления взглянуть на нее со стороны иронически-отчужденным взглядом.

Исследование нерешаемого посредством амальгамы философских, исторических и художественных текстов,


[22]

научных данных и вымысла, дисконтинуальных прыжков между фразами, словами, знаками, отделенными между собой сотнями страниц, опоры на нелингвистические — графические, живописные, компьютерные способы ком­муникации, выливается в некий гипертекст — подобие ис­кусственного разума, компьютерного банка данных, текс­туальной машины, лабиринта значений. В его рамках фи­лософский и литературный языки взаимопроницаемы, открыты друг другу, их скрещивание образует метаязык деконструкции. Его применение размывает традиционные бинарные расчленения языка и речи, речи и письма, озна­чаемого и означающего, текста и контекста, диахронии и синхронии, натуры и культуры, мужского и женского и т. д. Однако исчезновение антиномичности, иерархично­сти порождает не хаос, но новую конфигурацию философско-эстетического поля, чьей доминантой становится при­сутствие отсутствия, открытый контекст, стимулирующий игру цитатами, постмодернистские смысловые и простран­ственно-временные смещения. В данном контексте знаме­нательны слова Деррида о том, что самое интересное — это память и сердце, а не письмо, литература, искусство, философия, наука, религия, политика." Он придает декон­струкции бытийный смысл, сравнивая ее с анализом кро­ви или обрезанием, делающим внутреннюю жизнь видимой. Плюрализация, интертекстуализация — ритуальные об­резания языка, обнажающие пульсацию жизни культуры. Сосредоточивая внимание на языковых обнаружениях философии, Деррида приводит язык во «взвешенное состо­яние», совершая челночные операции между языковой эм­пирией и философией.12 В своих философско-эстетических

11 См.: Jacques Derrida par Geoffrey Bennington et Jacques Derrida. P., 1991. Р. 85.

12 См. подробнее: Автономова Н. С. Язык и эпистемология в концепции Жака Деррида / / Критический анализ методов ис­следования в современной буржуазной философии. М., 1986; Силичев Д. А. Деррида: деконструкция, или философия в стиле постмодерн // Филос. науки. 1992, № 3.

[23]

исканиях он обращается к текстам Гераклита, Сократа, Пла­тона, Аристотеля, Руссо, Гегеля, Канта, Ницше, Фрейда, Гуссерля, Хайдеггера, Барта, Леви-Стросса, Фуко, Лио­тара, де Мана, Альтюссера, Витгенштейна, Фейерабенда, а также к произведениям литературного авангарда — Мал­ларме, Арто, Батая, Понжа, Джойса, Целана, Соллерса и других, посвящая их исследованию многочисленные книги и статьи. Кроме того, Деррида создает ряд литературно-фи­лософских произведений экспериментального плана, соче­тающих в постмодернистском духе элементы научного трактата и автобиографических заметок, романа в письмах и пародии на эпистолярный жанр, трагифарсовые черты и галлюцинаторно-провидческие озарения.13 Ему принадле­жит ряд парадоксальных утверждений, рассчитанных на «философский шок»: восприятия не существует; может быть, я мертв; имя собственное — не собственное; вне тек­ста ничего не существует; схваченное письмом понятие тут же спекается; cogito — это бесконечные блуждания; секрет в том, что понимать нечего; вначале был телефон. Подобные высказывания свидетельствуют о стремлении выйти за рамки классической философии, «начать все сна­чала» в ситуации утраты ясности, смысла, понимания, за­ново, незапрограммированно погрузиться в стихию тек­ста.

Этому служит тонкий, изощренный анализ словесной вязи, кружева слов в разнообразных контекстах, выявля­ющий спонтанные смещения смысла, ведущие к рассеива­нию оригинального текста. Текст теряет начало и конец и превращается в дерево, лишенное ствола и корней, состоя­щее из одних ветвей. Цитатное письмо в сочетании с симп­томатическим чтением, локальным микроанализом тек­стов позволяют сосредоточить внимание на основных темах грамматологии — дисциплины, обобщающей принципы де­конструкции: знаке, письме, речи, тексте, контексте, чте­нии, различании, метафоре, бессознательном и др.

13 См., например: Derrida J. La Carte postale. De Socrate à Freud et au-delà. P., 1980.


[24]

Деконструкцию логоцентризма14 Деррида начинает с деконструкции знака, затрагивающей краеугольные камни метафизики. Этот процесс сопрягается им с чувственно-интеллектуальным удовольствием, доставляемым вирту­озной игрой в силовом поле художественной философии, отмеченном литературным эстетизмом. Знак в концепции Деррида не замещает вещь, но предшествует ей. Он про­изволен и немотивирован, институционально-конвенцио­нален. Означаемого как материальной вещи в этом смысле вообще не существует, знак не связывает материальный мир вещей и идеальный мир слов, практику и теорию. Означающее может отсылать лишь к другому означающе­му, играющему, таким образом, роль означаемого. Разни­ца между чувственным означаемым и сверхчувственным означающим исчезает, и в результате этой «трансценден­тальной контрабанды» знак становится чувственно-сверх­чувственным. Возникают не смыслы, но эффекты, грань между знаком и мыслью стирается.15

Сущность деконструкции знака заключается в его со­отнесении с языком как системой априорно существую­щих различий. Ее результатом является сужение функций знака, утратившего свою первичную опору — вещь, и од­новременно обретение нового качества — оригинальности вторичного, столь существенной для Дерриды в процессе следующих шагов деконструкции речи и письма.

Центральное место, занимаемое письмом в теории де­конструкции, обусловлено первичностью для нее того, что вторично для метафизики. Письмо же, как знак знака, гра­фическое означающее фонетического означающего, обна­руживающее свою двойную вторичность в логоцентризме, в новой системе координат, предлагаемой Деррида, прини­мает на себя основные функции языка. Деррида отвергает западноевропейскую традицию приоритетного изучения речи как непосредственного способа прямой коммуника-

14 Логоцентризм в терминологии Деррида — философская традиция, основанная на уравнивании голоса и логоса.

15 См.: Derrida J. De la grammatologie. P., 1967. Р. 379-445; Он же. L'écriture et la différence. P., 1967. Р. 413-414.

[25]

ции, подчеркивая, что со времен античности и до наших дней философия оставалась письменной. Опосредованность восторжествовала над непосредственностью. Отме­чая, что коммуникативные свойства письменных знаков превосходят речевые, он не только считает, что письмо как символическая модель мышления важнее речи, но и выяв­ляет фундаментальный уровень их бытования — архи­письмо, закрепляющее вариативность языковых элемен­тов, их знаковую игру завуалированных различий, сме­щений, следов. Снимая противопоставление письма и речи, архиписьмо управляет всеми знаковыми системами, создавая коммуникативное поле.

Особое значение придается временному разрыву как основе письменной коммуникации. В структуре письма на­ходит отпечаток его асимметричность по отношению к чте­нию, фатальная неуверенность в бытии автора в момент восприятия его произведения адресатом-читателем. Поле­мизируя с Ж. Лаканом, считавшим, что в конечном итоге письмо всегда достигает адресата, Деррида дает иную, по сравнению с лакановской, трактовку «Похищенного пись­ма» Э. По: вследствие противоречивости и неопределен­ности своего статуса, подрывающего возможности комму­никации, письмо одновременно и достигает, и не достигает адресата. Оно приходит не к тому, кому посылалось, — впрочем, адресат был изначально неясен. И все же так или иначе цель достигается: получатель послания — свидетель судьбоносности самоосуществляющейся универсальной стихии письма. Фантазмы «суда истории», герменевтичес­кой бесконечности интерпретаций превращают писателя в главного читателя собственных сочинений, размывая грани между производством и потреблением, активностью и пассивностью. Взаимопроницаемость, прозрачность гра­ниц между автором и читателем обусловливает деконст­рукцию письма как ряда традиционных оппозиций. Ее ре­зультатом является не языковой и смысловой хаос, но но­вые конфигурации письма как бесконечного, не знающего покоя поиска недостижимого единства смысла. Невырази­мость смысла свидетельствует об изначальной бесчеловеч­ности языка, негуманной, машинной природе текста. По-


[26]

этому деконструкция — не философия языка вообще или языка бессознательного в частности, но анализ трансцен­дентальных свойств философского языка и трансгрессий языка литературного. Существо спора Деррида с Лаканом и заключается в переносе внимания с того, что раскрыва­ется в тексте путем дешифровки бессознательного, на то, что скрывается в тексте, остается за его рамками в резуль­тате тайного удерживания, отсрочки в механизме психи­ческого замещения.16

В этой связи особая роль в теории деконструкции при­дается понятию «различания» (différance) — неографизму, синтезирующему стремление установить различие (différen­ce) и в то же время отложить, отсрочить его (différer). Если существование предшествует сущности (Ж.-П. Сартр), то смысл человеческой жизни ретроспективен, как бы отло­жен. Его различание аналогично прочтению уже завер­шенной книги, в результате которого происходит стирание различий между речевой диахронией и языковой синхро­нией, становящихся в результате деконструкции пучками следов друг друга, отложенного присутствия отсутствия. Происходит как бы стирание отсутствия, рассеивание смысла и формы в стихии ритма — первой ласточки пост­деконструкции.17

Для эстетики и искусства постмодернизма символом веры стали идеи деконструкции контекста, сформулиро­ванные Деррида. Исходя из неизбежной разницы контек­стов чтения и письма, он заключает, что любой элемент художественного языка может быть свободно перенесен в другой исторический, социальный, политический, куль­турный, эстетический контекст либо процитирован вооб­ще вне всякого контекста. Открытость не только текста,

16 См. подробнее: Derrida J. Mal d'Archives. Une impression freudienne. P., 1995; Он же: Resistances. De la psychanalyse. P., 1996. См. также: Вайнштейн О. Леопарды в храме (Деконструкционизм и культурная традиция) // Вопр. литературы. 1989, № 12. С. 181.

17 См.: Derrida J. La Dissémination. P., 1972. Р. 11; Он же: Positions. P., 1972. Р. 16-18.


[27]

но и контекста, вписанного в бесконечное множество дру­гих, более широких контекстов, стирает разницу между текстом и контекстом, языком и метаязыком. Это не озна­чает их превращения в единый гомогенный текст: тексты имманентно гетерогенны, задача исследователя — извлечь из них те металингвистические ключи, которые при новом погружении в контекст проявят глубинную тему творче­ства. Такими словами-инструментами являются для Дер­рида «дополнение» у Руссо или «белизна», «складка» у Малларме. Тщательное исследование этимологии имен собственных, метафоричности философского и литератур­ного языка служит почвой для выводов об «общих следах», сопряженности языка и мира, мифологичности языковой символики, метафоричности философских понятий.

Проблема деконструкции метафоры представляется Деррида одной из существенных задач постмодернистской эстетики. Весь мир метафоричен, люди — пассажиры ме­тафоры, живущие и путешествующие в ней, как в автомо­биле, полагает он. Казалось бы, метафоричность перешла все границы, «постарела» и готова уйти из мира. Однако последнее десятилетие свидетельствует о возрождении этого старого сюжета, неистощимой молодости метафо­ричности. Ренессанс метафоры Деррида связывает с де­конструкцией психоаналитических догм, узко интерпрети­рующих ее как трансферт между чувственным и сверхчув­ственным. Он различает живые и мертвые, эффективные и стертые, активные и пассивные, горящие и погасшие ме­тафоры, считая необходимым стимуляцию саморазруше­ния последних в постмодернистском искусстве. Ассоци­ируя родной, «материнский» язык с матерью, а язык форм, метаязык с отцом, Деррида подчеркивает метафоричность и метонимизм, тропизм и буквальность языка искусства, превращающего троп в «чужой дом». В этой связи запад­ная метафизика в целом характеризуется им как метафо­рическая, «тропическая» метафизика, «мощный структур­ный процесс в форме тропов».18 Однако метафизическое мышление неспособно уловить ускользающее современ-

18 Derrida J. Psychée. P. 79.


[28]

ное бытие, провоцирующее отступление, отлив традици­онных метафор.

Специфика постмодернистской метафоры заключает­ся в ее превращении в квазиметафору, метафору метафо­ры внутриметафизического характера. Отлив предполага­ет повторяемость, внутреннюю множественность метафо­ры, становящейся «катастрофически-катастропической». Отступление отступления, постмодернистский метафори­ческий бум связывается с галактической структурой тек­стов, отдалением письма от философии и его сближением с живописью, кинематографом, музыкой, ритмом. Постмо­дернистское письмо строится на асимметрии читаемого и видимого, оно пронизано лучами живописи, фильм — его рентгеновский снимок. Миметическое изображение усту­пает место изображению изображения, неповторимому экстазу словесной телесности, коду следов метафоричес­кой деконструкции. В этой связи Деррида предлагает одно из возможных определений эстетики постмодернизма как «эстетики непредставимого, непредставленного».19 Ее цен­тральным элементом становится ритм.

Исчезновение незыблемого, стабильного, постоянного ядра традиционной эстетики побуждает трактовать пост­модернистское искусство как след, пепел художественных ценностей прошлого. Ритм в этом ракурсе предстает как ключ деконструкции гегемонии означаемого в пользу озна­чающего, так как сам он лишен подлинного референта, спе­кулятивной визуальности и вербальной репрезентативно­сти. Его транссодержательная природа позволяет возго­реться пламени амбивалентных эстетических ценностей, сулящих обещание памяти о прошлом культуры и одновре­менно память об этом обещании.

Ритмическая деконструкция распространяется Дерри­да на все виды постмодернистского искусства. Так, в лите­ратуре он выделяет круговые, нарциссические конструк­ции, соединяющие память и обещание посредством повто­ров, цитат, подобий. Анализируя «событие творчества» Д. Джойса и «ситуацию речи» в его «Улиссе», Деррида ви-

19 Derrida J. Psychée. P. 139.

[29]

дит в тексте романа саморазрушающийся артефакт, от ко­торого остаются смех и междометие «да».20 Творчество Джойса он считает такой частью энциклопедической, цир­кулярной западной культуры, которая больше целого. Это подобие кузницы, в которой плавится и куется заново па­мять культуры. Это и своего рода паутина, где автор пря­чется, а читатель попадается в расставленную сеть: меня­ясь в процессе чтения, он дарит автору свою любовь, по­мнит о нем. Ныряя в текст и выныривая из него, читатель остается на берегу книги, занимая активную позицию. Это и своеобразный компьютер, характеризуемый быстротой операций творчества и сотворчества автора и его аудито­рии.

Сравнивая две парадигмы, две модели связей языка и истории — джойсовскую и гуссерлианскую, Деррида от­дает приоритет деконструкции языковой иерархии ради воссоздания бессознательной памяти человечества у Джойса перед прозрачным языком и чистым историзмом Гуссерля. Джойсовский языковой плюрализм ассоцииру­ется с мотивом Вавилонской башни, прививкой одного языка к телу другого языка, в результате которой возника­ет непереводимое, вызывающее творческий смех.

Смех в формах пародии, сатиры, юмора, иронии явля­ется суммой сумм, трансцендентальным остатком опреде­ленного культурного цикла, завершающего его, подобно подписи. В смехе соединяются радость, триумф и траур, фантазматическое всевластие и цинизм, сарказм, садизм. «Да-смех» воплощает собой абсолютное знание, перформанс эстетического преодоления бинарных оппозиций со­знательное — бессознательное, дух — тело, мужское — женское. Если «да» — это ответ, то повторяемость «да, да» комична: это утверждение является посланием к самому себе, подобным непорочному зачатию. Исследуя частот­ность «да» в «Улиссе» и различая в тексте десять классов «да» (монолога, диалога, памяти, утверждения, подтверж­дения, дара, цитаты, упоминания, вежливости, ответа),

20 См.: Derrida J. Ulysse gramophone. Deux mots pour Joyce. P., 1987.


[30]

Деррида обращает внимание на ритм, вибрацию, музыку этого междометия. Он размышляет о его загадочном грам­матическом и семантическом статусе, телефонно-граммофонном пародийном эффекте. «Улисс» видится ему гигант­ской двусмысленной полителефонной структурой, огром­ной открыткой без конкретного адресата. И если правда в искусстве подобна снятию вуали, обнажению, то творче­ство Джойса оказывается сильнее правды.

На передний план выступает в постмодернистской ли­тературе невидимая, слепая природа произведения, свое­го рода неодионисийский «танец пера».

Таким образом, искусство для Деррида — своеобраз­ный исход из мира, но не в инобытие утопии, а вовнутрь, в глубину, в чистое отсутствие. Это опасный и тоскливый акт, не предполагающий совершенства художественного стиля. Его результатом для современной эстетики являет­ся утрата уверенности в своем божественном источнике и предназначении. Однако это не означает, что искусство и прекрасное в эстетике постмодернизма растворяются, раз­мываются. Происходит их сдвиг, смещение, дрейф, эман­сипация от традиционных интерпретаций: «Быть может, лишая эстетическую ценность специфики, наоборот, осво­бождают прекрасное».21 В отличие от классической философско-эстетической ситуации философия сегодня утрачи­вает власть над эстетической методологией, припоминая свой генезис в качестве рефлексии о становлении поэтики.

Деструкция мимесиса в эстетике постмодернизма озна­чает отход от аристотелевской эстетики, сопровождаю­щийся отказом от концепции художественной культуры как удвоения жизни.

Существенным признаком постмодернизма в искусст­ве является размытость оппозиций между словом и экзис­тенцией, текстом и телом. Такая специфика особенно ре­льефно проявляется в постмодернистском театре. Просле­живая процесс стирания дуализма души и тела на примере театра жестокости А. Арто, Деррида делает акцент на за-

21 Derrlda J. L'écriture et la différence. Р. 25.

[31]

мене слова, текста, письма ритмом, криком, иероглифом, жестом, телом. В отличие от традиционного театра жизнь здесь не изображается, но проживается во всей своей же­стокости. Тем самым разрушается гуманистическая грани­ца классического театра, деконструируется привычная роль автора, снимаются оппозиции автор — актер, актер — зри­тель. Перенос внимания с рационального содержания сло­ва на его плоть возвращает театр на довербальный уро­вень, открывая путь постмодернистскому театральному письму — визуально-пластическому. Трагическая судьба изображения в современном театре завершается праздни­ком жестокости, крушащим различия между натурой и

культурой.

Размышляя о классическом и нетрадиционном театре, Деррида выявляет и момент сходства между ними: любой театр — это письмо, не достигшее адресата. Поэтому сна­добье в «Ромео и Джульетте» превращается в яд и сверша­ется невозможное — влюбленные вопреки объективной пространственно-временной логике переживают смерть друг друга. Маскарад оборачивается балом подобий, где отказ от имени отца ведет к утрате любви и жизни. Шек­спировскую трагедию Деррида трактует как апофеоз хо­лодной иронии имен, переживающих своих хозяев.

Быть может, наиболее отчетливые формы деконструкционизм Деррида приобретает при анализе им постмодер­нистской архитектуры. Стратегия деконструкции означа­ет в этой сфере мощную встряску, ведущую к дестабили­зации таких структурных принципов архитектуры, как система, конструкция, архитектоника. Архитектура — наиболее наглядная форма изобретения другого, поэтому ее деконструкция позитивна, а не негативна. Ее результа­том является не хаос разрушения, а бездонность нового архитектурного языка — «другого», асемантичного, безум­ного в своей непрочности, отвергающей традиционные оп­позиции горизонталь — вертикаль, природа — культура, форма — содержание, жилое — нежилое. Если традици­онная архитектура — это референциальное пространство мимесиса, то постмодернистская архитектура — «буду­щий неразборчивый проект», неизвестная школа, неопре-


[32]

деленный стиль, необитаемое пространство, изобретение новых парадигм... Деконструировать артефакт, называе­мый "архитектурой", значит мыслить его как артефакт необитаемой техники».22

Как ни один другой вид постмодернистского искусст­ва, архитектура обратима, повторяема, она существует «здесь и сейчас», сопротивляясь историцистской периоди­зации, преходящей моде. Связь архитектуры с историей крайне сложна: архитектура формирует человека, ангажи­рует его, и лишь затем он становится ее хозяином.

Архитектура — это пространственное письмо, в чью структуру включено событийное измерение, обладающее собственной драматургией, хореографией, эстетикой кад­ра, нарративностью, серийностью. Специфика постмодер­нистской архитектуры заключается в утрате ею своей ав­тономности, скрещивании с другими типами художествен­ного письма — кинематографическим, фотографическим, хореографическим, литографическим. Скрещивание мо­жет осуществляться в форме трансферта, перевода, транс­крипции, прививки, гибрида. В результате такого слож­ного нарративного монтажа возникает трансархитектура события, обращенного к другому, далекая от созерца­тельного эстетизма и потребительства.

Постмодернистская архитектура — это единство де­конструкции и реконструкции, «право на разъединение в пространстве объединения».23 Деконструкционистские процедуры дестабилизации, разъединения, расчленения, прерывания создают предпосылки для объединения разли­чий, но не в рамках новой архитектонической системы, а в пространстве «другой архитектуры». Ее отличие — не в форме, системе или конечном смысле. «Архитектура дру­гого» — это событие, произведение, артефакт, памятник, воспринимаемые не как искусство, но как естественная среда обитания, «архитектура архитектуры».

Материальная и духовная прочность традиционной ар­хитектуры превращает ее, по мнению Деррида, в послед-

22 Derrida J. Psychée. P. 510, 513.

23 Ibid. P. 489.

[33]

нюю крепость метафизики. Она подчиняется четырем ак­сиоматическим инвариантам, определяемым извне в каче­стве символических функций архитектуры: служить жи­лищем; материализовывать социальную иерархию; овеще­ствлять телеологию — политический, экономический, религиозный, утилитарный финализм; соответствовать статусу изящного искусства своей целостностью, поряд­ком, красотой, гармонией. Эти инварианты, соответству­ющие принципам классической западной культуры в це­лом, подлежат не разрушению, но переоценке, ведущей к дистанцированию от них, их постепенной эрозии. Ре­зультатом такого сдвига будет нулевой градус архитектур­ного письма, характеризуемый не бесчеловечностью, бесполезностью, бессмысленностью, нигилистической де­струкцией, но пробуждением эстетической энергии мета-архитектуры, обретением ею нового дыхания.

Примером постмодернистской архитектуры Деррида считает творчество Б. Чюми, осуществившего в Париже свой проект «Безумия». В основе проекта — точки-магни­ты, объединяющие фрагменты расколотой парковой систе­мы — аттракционы, игры, экологические артефакты. Пре­рывистые красные точки нацелены на связывание энергии безумия и ее семантическую перезарядку. В этом экспери­менте Деррида усматривает единство деструкции и рекон­струкции: разрушение традиций французского садово-пар­кового искусства ведет не к хаосу анархии или новому по­рядку, но к эстетическому сдвигу, рождающему синтез удовольствия и культурного, игрового, педагогического, научного, философского применения.

Показателен опыт практического осуществления неко­торых мотивов текстов Деррида в архитектуре. Совместно с архитектором П. Эйзенманом Деррида создал проект «Хоральное произведение», включающий в себя литера­турный и архитектурный дискурсы. При этом Деррида вы­ступил в качестве дизайнера, а его соавтор — как литера­тор. В результате возник образец многоголосой, многоязы­кой «архитектуры-полиглота» — псевдосад без растений, где соединяются твердое и жидкое, вода и камень. «Сло­весный дизайн» включает в себя хореографию, музыку,


[34]

пение, ритмические эксперименты. Выступление хора мыслится как архитектурное событие; со ссылкой на «Со­бор Парижской Богоматери» В. Гюго книга приравни­вается к храму, разрушается иерархия внешнего и внут­реннего, активного и пассивного, видимого и невидимого, временного и пространственного. Субъект творчества рас­сеивается, и перформанс в целом наделяется неантропо­центрическим, постгуманистическим смыслом.

Теоретический вывод Деррида из такого рода экспери­ментов заключается в широком, свободном понимании эс­тетики, давно прорвавшей оболочку своего античного име­ни — каллиграфии, каллистики. Такой реинтерпретации и способствует деконструкция, расшатывающая наиболее прочные элементы классической эстетики. Архитектура в широком смысле уподобляется логосу: деконструкция «логоцентрической философии архитектуры» в духе ново­го рационализма означает включение инновационного по­тенциала метафоризма, воображения, бессознательного в ткань научного творчества в целом.

В 90-е годы Деррида уделяет пристальное внимание проблемам европейской культурной идентичности. Куль­тура, подчеркивает он, не может быть самоидентична, замкнута на себе, моногенеалогична. Не случайно его так волнует тема слепоты и прозрения как философско-эстетических феноменов.24 Множественность источников евро­пейской культуры, ее капиллярность, способствующая взаимоорошению культур, обеспечивает идентификацию с культурой другого, ту открытость, которая так необходи­ма для плодотворного диалога мировых культур.25

Оригинальность научной позиции Деррида состоит в объединении предметных полей теории культуры и линг-

24 См.: Derrida J. Mémoires d'aveugle. L'autoportrait et autres ruines. Catalogue d'exposition présentée au musée du Louvre Hall Napoléon 26 oct. 1990 — janv. 1991. P., 1990; См. также: Он же. Apories. Mourir s'entendre aux «limites de la vérité». P., 1996.

25 См.: Derrida J. L'autre cap. P., 1991. Р. 16; Он же: Sauf le nom. P., 1993; Он же: Passions. P., 1993; Он же: Le monolin­guisme de l'autre. P., 1996.

[35]

вистики. Сознательная «экспатриация» философской эсте­тики в эту экспериментальную сферу дает ей новое дыхание, оттачивает методологический инструментарий, подтверждая ее право на существование в современной постмодернист­ской ситуации.26 Дистанцируясь от лингвоцентризма Лака­на, крайностей структуралистского подхода, Деррида в то же время избегает соблазна пантекстуального стирания различий между философией, литературой и литератур­ной критикой. Исходя из их противоречивого единства и взаимосвязи, теория деконструкции не смешивает и не противопоставляет строгую философию и литератур­ность, но вводит их в контекст более широкий творческой разумности, где интуиция, фантазия, вымысел — столь же необходимые звенья анализа, как и законы формальной логики.

Как эпистемологическая, так и идеологическая крити­ка эстетики деконструкции, сводящая ее либо к негатив­но-разрушительной бессмыслице, либо к апологетике ху­дожественного авангарда, ограничиваются лишь внешни­ми признаками, не учитывая ее глубинного позитивного смысла. Обращаясь к хрупким, еще не вполне сформиро­вавшимся феноменам культуры, Деррида применяет щадя­щие, мягкие методы их анализа, требующие не только ка­тегориальных новшеств, но и авторской самоиронии. Тот микроуровень исследования, на котором работает Дерри­да, предполагает бережное отношение к философско-эстетическим «переводам» и «толкованиям» канонических тек­стов в импровизационном, игровом ключе. Связанные с таким подходом динамизм, интеллектуальное и эстетичес­кое удовольствие, «радость текста», выражающаяся в ша­радах, каламбурах,свободной комбинаторике, перекодиро­вании знаков, компенсируют известную изотеричность его научного языка. Деррида идет значительно дальше кано-

26 См.: Derrida J. Du droit à la philosophie. P., 1990. Р. 23; Он же: Points de suspension. Entretiens. P., 1992: Он же: Politique de l'amitié. P., 1994; Жак Деррида в Москве. Деконструкция одного путешествия. М., 1993; Он же: Cosmopolites de tous les pays, encore un effort. P., 1997.


[36]

нических тенденций эстетизации философии, предлагая антидогматический, антифундаменталистский, антитота­литарной по духу способ философствования, открываю­щий позитивные перспективы исследования инновацион­ных процессов в жизни, науке, художественной культуре конца XX века.

Открытые Ж. Деррида пути постструктуралистских исследований оказались весьма привлекательными для ученых, стремящихся расширить рамки классического структурализма, синтезируя его с иными научными подхо­дами к изучению искусства. Так, идеи деконструкции до­минируют в эстетике американского ученого бельгийско­го происхождения Пола де Мана. Он определяет деконст­рукцию как негативное, демистифицирующее знание о механизме знания, или архизнание о саморазрушении бы­тия, превращающегося в аллегорию иллюзии. С архизна­нием связана концепция самоироничного разубеждения, лежащая в основе интенциональной риторики литератур­ной критики П. де Мана.27

В 80-е годы постмодернистский подход к проблемам эс­тетики стал преобладающим в творчестве французского структуралиста Цветана Тодорова. В центре его теории символов находятся проблемы эстетики и поэтики, специ­фики творческого процесса и восприятия искусства. Его перу принадлежат труды, посвященные Боккаччо, Руссо, Бахтину, поэтике прозы и литературным жанрам, интер­претации знаков и значений в искусстве. В книге «Симво­лизм и интерпретация» 28 Тодоров выдвигает гипотезу о том, что сосуществование различных теорий символов в истории культуры оказалось возможным благодаря прин­ципу дополнительности, обеспечившему плюрализм ин­терпретаций художественного творчества. Он сопостав­ляет две стратегические линии интерпретации западной цивилизации — историческую, связанную с патристичес-

27 См.: Man P. Aesthetic Ideology. Minneap., 1987; (Dis) continuities. Essays on Pol de Man // Postmodern Studies. 1989. № 2. Р. 44.

28 См.: Todorov T. Symbolisme et interprétation. P., 1978.

[37]

кими традициями толкования Библии в классической фи­лологии, и теоретическую, нацеленную на анализ лингви­стических структур.

В структурной лингвистике различаются три уровня символизации: лексический, смысловой и контекстуаль­ный. Тодоров исходит из того, что в литературе косвенный смысл высказывания, символика речи всегда важнее пря­мого смысла. Источники различий между прямым и кос­венным смыслом текста, выраженным и подразумеваемым на лексическом уровне, многообразны. Они имеют времен­ной аспект (выраженное предшествует подразумеваемо­му), лингвистическую основу (прямой смысл основан на словах, косвенный — на звуке, фразе или произведении в целом), способ восприятия (выраженное воспринимается благодаря правилам грамматики, подразумеваемое — ис­ходя из общего контекста). Результатом этих различий является оппозиция между простым пониманием текста, связанным с прямым смыслом, и тем особым шармом, ко­торый рождается в результате символической интерпре­тации его косвенного смысла в метафорах, аллюзиях, ал­легориях, эвфемизмах, гиперболах, иронии. Косвенный смысл может быть центростремительным (внутренне при­сущим произведению) и центробежным, возникающим в результате включения произведения в более широкий кон­текст.

Тодоров критикует те направления в эстетике и линг­вистике, которые игнорируют либо косвенный смысл в пользу прямого (семантика, семиотика), либо прямой — в пользу косвенного (Ницше и его последователи). Первая тенденция порождает эмпиризм, вторая — догматизм ис­следований: если все превращается в метафору, то она ис­чезает. В отличие от них лингвистический символизм вы­являет разницу между двумя уровнями смыслов. Так, пря­мой смысл высказывания «здесь холодно» заключается в констатации температуры воздуха, косвенный может вы­разить просьбу закрыть окно. Сравнивая лингвистический символизм с другими формами символизма (логикой, по­этикой, риторикой, герменевтикой), французский ученый подчеркивает его богатство и сложность.


[38]

Разумеется, символизм не обязательно является линг­вистическим. Это транслингвистический феномен, что всегда учитывается художником. Ассоциации могут вызы­ваться как словом, так и жестом, ситуацией.

Чем же отличается символ от знака? Если, например, Платон и Соссюр считали, что сходство означающего и озна­чаемого рождает знак, а несходство — символ, то Авгус­тин и романтики видели специфику знака (аллегории) в его конечном прямом смысле, а символа — в неисчерпаемо­сти косвенного смысла. По мнению Тодорова, сравнение знака и символа принципиально неправомерно: это фе­номены разнопланового порядка, как солнце и растения. В сопоставлении же нуждаются символы и ассоциации. Ассоциации возникают не между означаемым и означаю­щим, а между словами и фразами в результате соотноше­ния, подчинения, детерминизма, обобщения, заключения. Ассоциация дискурсивна, в речи присутствуют оба ее объекта. Символ же упоминает лишь один из объектов, в результате чего воспринимающий понимает речь, но ин­терпретирует символ. Производство и восприятие симво­лов — две стороны одного процесса, их нужно изучать симультанно: текст или речь становятся символическими, когда путем интерпретации мы выявляем их косвенный смысл. Тип речи тесно связан со способами ее интерпре­тации: эпическим, лирическим, драматическим, эписто­лярным, научным, дидактическим, историческим и т. д. Обобщение этих способов Тодоров считает задачей част­ной теории, тогда как общей теорией является лингвисти­ческий символизм.

Основной принцип интерпретации — уместность, ее смысл — в выяснении причин речи. Например, А спраши­вает у Б, как идет работа В в банке. Ответ: «Ничего, еще не посадили». Неуместен ли такой ответ? Вовсе нет, он лишь требует интерпретации: В — нечестный человек. Таким образом, речь в отличие от болтовни или ритуала всегда мотивированна, полезна. Так, хвалить кого-то — значит привести его в пример; спросить, который час, — значит дать понять, что пора уходить, и т. д. Вместе с тем не всякая речь требует подобной интерпретации. Потребности

[39]

в ней связаны с контекстом, литературным жанром, свое­го рода контрактом между писателем и читателем. Так, сверхъестественное нуждается в интерпретации в рамках реалистического повествования, но не в сказке.

Текстуальные признаки символа делятся на синтагма­тические (сравнение внутри современного контекста) и парадигматические (сравнение с коллективной памятью). Синтагматические признаки характеризуются нехватками (противоречиями) и излишествами (повторами, тавтологи­ей). Так, в «Пелеасе и Мелисанде» Метерлинка повторы и неопределенности речи Мелисанды символизируют более глубокий смысл ее слов, будящий воображение читателя. Парадигматические признаки ориентированы на «культур­ное правдоподобие» — совокупность норм и ценностей, уместных в данном обществе в определенный историче­ский момент его развития. Ассоциации у читателя здесь возникают автоматически. Так, слова Л. Н. Толстого «Хаджи-Мурат этот был знаменитый своими подвигами наиб Шамиля, не выезжавший иначе как с своим значком в со­провождении десятков мюридов, джигитировавших вокруг него. Теперь, закутанный в башлык и бурку, из-под кото­рой торчала винтовка, он ехал с одним мюридом, стараясь быть как можно меньше замеченным, осторожно вгляды­ваясь своими быстрыми черными глазами в лица попадав­шихся ему по дороге жителей» непроизвольно ассоцииру­ются с чувством опасности и желанием избежать ее, куст репея-«татарина» воспринимается как аллегорический об­раз героя.

Характерной чертой средневекового символизма явля­ется то, что мир в целом есть символ Бога, сама философ­ская доктрина томизма требует интерпретировать его как книгу. В аналогичных процедурах нуждается и эстетика платонизма, где видимые феномены являются воплощением нематериальных идей. Механизм психоаналитических ин­терпретаций также не требует специальных толчков извне. Вместе с тем автоматизм ассоциаций не означает отсут­ствия мотивации. Немотивированная интерпретация чрева­та психопатологией, интерпретационным бредом, формой паранойи.


[40]

Переходя к исследованию второго уровня символиза­ции — смыслового, Тодоров сосредоточивает внимание на иерархии смыслов, выражающихся в буквальной, дву­смысленной и прозрачной речи. Ни на что не намекающая буквальная речь встречается, по его мнению, крайне ред­ко. За буквальность против метафоричности в свое время программно выступил новый роман. Один из его создате­лей, А. Роб-Грийе, подчеркивал, что мир незначим и не аб­сурден, он просто существует. Вместо психологических, социальных, функциональных значений в литературе сле­довало бы построить более прочный мир, где вещи и жес­ты заявляли бы о себе прежде всего собственным присут­ствием. По мнению Тодорова, в этой посылке нового рома­на уже была заключена особая символика, его чтение предполагалось как литературное, а не буквальное. Впро­чем, буквальной в строгом смысле он считает не речь, ли­шенную двойного смысла, но ту, где второй смысл подчи­нен первому. Однако и здесь смысл с заднего плана может переместиться в центр, фраза всегда содержит какие-либо допущения и предположения.

Характерным признаком двусмысленной речи является одноплановость многих смыслов. Различаются семантиче­ская двусмысленность, основанная на полисемии, и праг­матическая, исходящая из аксиологического плюрализма высказывания. Двусмысленность не символична, так как все соединяющиеся в ней смыслы — прямые. Вместе с тем она может обрести символический эффект в зависимости от того, какой из смыслов воспринимается собеседником. На этом строятся многие анекдоты. Так, двое встречаются у бани. Первый спрашивает: «Ты уже взял ванну?» Ответ: «А разве там была только одна?» Соль, заключающаяся в этой реплике, связана с основным значением слова «взял» в смысле «унес». Такая интерпретация свидетельствует не только о том, что отвечающий не любит мыться, но и о его воровских наклонностях, установке не стяжательство.

Прозрачная речь аллегорична. Она характерна для бас­ни, эвфемизмов, где буквальный смысл не имеет никакого значения. Гранича с «мертвыми метафорами», прозрачная речь колеблется между символизмом и полисемией.

[41]

Третий уровень символизации — контекстуальный — связан с направленностью обращения. Его составляют высказанное и высказывание, ирония, интертекстуаль­ность, экстра- и интратекстуальность, парадигматический и синтагматический контексты.

Высказанное является содержанием, объектом обра­щения, высказывание — его субъектом. Связи между ними могут быть сознательными и бессознательными, вольны­ми и невольными. Так, рассказ Г. Джеймса «Трудный воз­раст» содержит все эти формы. Ванденбранк утверждает, что миссис Брук скрывает возраст своей дочери. Лонгдон понимает, что речь идет о сокрытии ее собственного воз­раста. Но возмущает его не это, а то, что Ванденбранк по­зволил себе злословить об общих знакомых. Поэтому сле­дует реакция: «Вы вульгарны».

Ирония строится на замене смысла противоположным. Когда льет дождь, восклицание «Прекрасная погодка!» озна­чает «Погода ужасная». В основе иронии нередко лежат псевдоцитаты. Так, А. Франс в «Острове пингвинов» цити­рует пингвинов и марсуинов, утверждающих, что именно у них первая армия в мире. Смысл этого псевдоцитирова­ния в том, что первенством не обладают ни те, ни другие.

В основе интертекстуальности лежат ассоциации с другими текстами. Они могут быть количественными («Дон Кихот» символизирует все рыцарские романы, «Гос­пожа Бовари» — романтизм) и качественными (пародия осуждает другой текст, ода имитирует или стилизует его). Экстратекстуальность выводит литературу на уровень универсальных проблем (Фауст символизирует судьбу че­ловечества, Дон Жуан — любовь). Интратекстуальность означает, что узел интриги заключен в характере персона­жей.

Парадигматический и синтагматический контексты раскрывают природу косвенного смысла, способного на­кладываться на любой текст, как это происходит в религи­озных и психоаналитических интерпретациях, при эзоте­рическом чтении в алхимии, астрологии.

Проведенный анализ структуры символа приводит То­дорова к выводу о том, что потребность в его интерпрета-


[42]

ции связана с семантическими аномалиями, несовмести­мостью слов внутри фразы. В отличие от аллегорий симво­лы в романтизме, символизме, сюрреализме неисчерпае­мы. «Химеры» Нерваля можно постичь лишь на основе зна­ния культуры прошлого, в «Озарениях» Рембо понятны фразы, но не их связь. Творчество Малларме построено на иллюзиях, Метерлинк исходит из взаимопонимания писа­теля и читателей, однако в следующую эпоху связь эта может порваться. Параболы Кафки основаны на множе­ственности религиозных и социальных интерпретаций.

Обобщая герменевтический опыт структурной лингви­стики, Тодоров видит ее суть в операциональном методе интерпретации. Формы структуралистских операций над текстом заданы, внимание сосредоточено на восприятии интратекстуальных отношений, а не истории их производ­ства. Вместе с тем теоретическая стратегия не вытеснила историческую патристически-риторическую линию разви­тия культуры. Это оказалось возможным благодаря тому, что классическая филология разработала принципы ана­лиза содержания текстов, чего лишен структуралистский метод. Финализм патристики, исходящий из наличия аб­солютной истины, высшего духовного смысла и иерархии мира, приобрел, по мнению французского ученого, свое современное развитие в психоанализе. Именно взаимодо­полнительность содержательных принципов финализма и методов операционализма обеспечила сосуществование психоанализа и структурализма в современной культуре. Тодоров считает актуальной задачей эстетики не отсече­ние и подавление тех или иных течений мысли, но соеди­нение их достоинств ради целостного анализа художе­ственной культуры прошлого и настоящего. Вместе с тем он видит и возможные издержки такого подхода, так как, по его мнению, современная цивилизация отличается от­казом от выбора и тенденцией все понимать, ничего не предпринимая.

Идеи синтеза структуралистского и историко-содержательного подходов к литературе Тодоров развивает в своих книгах «Жанры речи», «Критика критики», «Поэти-

[43]

ка», «Понятие литературы».29 Он предлагает рассматри­вать литературу как структурную и функциональную це­лостность. Ее функциональная сторона является элемен­том более широкой системы, социокультурного контекста.
С ней будут связаны исследования соотношения подража­
ния и вымысла в истории литературы. Структуралистский анализ сосредоточится на системе и форме произведения искусства, проблемах языка и поэтики. Структуралист­ское определение литературы как самодовлеющей языковой системы дополнится концепцией литературы как открытой системы, включающей в себя такие жанры, как публицистика, политическая и юридическая литература, пословицы, загадки, считалки и т. д.

Литературы вне жанров не существует, подчеркивает Тодоров. Рассматривая систему литературных жанров в XX веке, он отмечает, что жанры, существовавшие в предшествующие эпохи, не исчезли, но видоизменились. В жанровом отношении ныне следует различать не поэзию и прозу, литературу факта или вымысла, но роман и рас­сказ, диалог и дневник, повествование и дискурсивность. Новые жанры — результат трансформации старых: со­временный литературный текст соединяет черты поэзии и романа. В XX веке исключения постепенно становятся правилом: так, белые стихи вытесняют рифму. Различия между жанрами носят фонетический (песня и поэма), те­матический (трагедия и комедия), гносеологический (ро­ман и автобиография) характер.

В эстетической концепции Тодорова роман предстает как пирамида речевых актов. На ее вершине находится прагматический вымысел, на следующем уровне распола­гаются описание и повествование, ниже — речь рассказ­чика и персонажей. Основа же пирамиды семантическая, акцент делается на личной, а не общественной жизни пер­сонажей.

29 См.: Todorov T. Les genres du discours. P., 1978; Он же: Critique de la critique. P., 1984; Он же: Poetika. Beaugrad, 1986; Он же: La notion de la littérature et autres essais. P., 1987.


[44]

Пружиной рассказа является причинно-временное развитие действия. Время дробится, вымысел выступает на первый план («Декамерон» Боккаччо). Характер разви­тия рассказа в принципе тот же, что и в сказке. Сказочный цикл состоит из пяти этапов. Так, в сказке «Гуси-лебеди» первый этап — равновесие, второй — его нарушение (по­хищение мальчика), третий — узнавание (это становится известно девочке), четвертый — действие (поиски маль­чика), пятый — восстановление равновесия (возвращение домой). Цикл рассказа аналогичен, природа его структур­ных трансформаций заключается в отрицании предыдущих этапов (переход от несчастья к счастью и т. д.).

Тодоров различает три типа рассказов — мифологи­ческий, гносеологический и идеологический. Первый по­строен на развитии событий, второй — на их восприятии читателем (переход от незнания к знанию, поиски истинного смысла случившегося), третий — на примате над ними идей и абстрактных правил. К гносеологическому типу он относит как средневековый артуровский цикл, рас­крывающий божественный смысл земной жизни, так и со­временные детективные романы, выявляющие подлинные причины событий. При этом может возникать лишь види­мость знания («В клетке» Г. Джеймса).

«Записки из подполья» Ф. М. Достоевского, «Опасные связи» Ш. де Лакло, «Адольф» Б. Констана Тодоров счита­ет образцами идеологического типа рассказов на том осно­вании, что их перипетии вытекают из абстрактных правил. «Адольф» построен на правилах логики желания: желать того, чего не имеешь, и бежать от того, чем обладаешь. Следствием этого правила является то, что препятствия обостряют, а их отсутствие ослабляет желание. Любовь Адольфа гаснет, когда Элеонора переезжает к нему и уха­живает за ним, — ему больше нечего желать. Но попытка отца разлучить их вновь воспламеняет чувство.

Функции рассказа, полагает Тодоров, переходят от ли­тературы к кинематографу. Литература все больше пре­вращается в игру словами. Так как рассказ (наррация) пе­рестает быть сугубо литературным речевым жанром, он

[45]

предлагает заменить термин «поэтика» «нарратологией». Что же касается поэзии, то ее место — между рассказом и философией, трактуемой как вневременная, безличная речь.

Особое внимание французский исследователь уделяет проблеме «Литература и безумие», тенденциям психотизации литературы, специфике психотической речи. Исхо­дя из концепции психоза как деградации образа внешнего мира, нарушения связей между «Я» и миром, Тодоров ви­дит особенность психотической речи в том, что она не вос­создает реальность, лишена референта. Он различает три ее типа: кататоническую, параноидальную и шизофрени­ческую. Первый тип отличается отказом от языка, молча­нием: здесь затронута сама речь. Во втором.случае нару­шается связь между реальным и воображаемым мирами. Параноидальная речь похожа на нормальную, однако ее объекта не существует. Она утратила бы свой патологи­ческий характер, если бы превратилась в шутку, аллюзию. Пандетерминизм, панзначимость, сверхорганизованность параноика количественно и качественно отличаются от стремления ученого, философа, критика выяснить смысл и причину явлений: не различая правду и вымысел, пара­ноик стремится к тотальной систематизации. С лингви­стической точки зрения самой интересной Тодоров счита­ет шизофреническую речь, отличающуюся отсутствием референта, нарушением связи между словами и вещами. Для этого типа речи характерны не металингвистические, а имманентные особенности: незаконченность и бессвяз­ность предложений, неадекватность союзов и местоиме­ний, утрачивающих смысл, взаимозаменяемость переход­ности и непереходности глаголов. Шизофреник разговари­вает, но не говорит, его словесная интоксикация — это апофеоз и конец речи.

Задаваясь вопросом о том, можно ли сравнивать пси­хотическую и поэтическую речь, исходя из анализа ме­тафор, темных мест, акцента на означающее, Тодоров при­ходит к выводу, что такое сравнение неправомерно, если понимать литературу как определенный культурно-ис­торический институт. Однако если речь идет о норме лите-


[46]

ратурной речи в различные эпохи, то аналогии возмож­ны. Так, романтический отказ от подражания миру посред­ством языка, превращение поэзии в самоцель по прин­ципу «говорить, чтобы говорить» (Новалис) положили на­чало психотизации литературы. Фантастика, увлечение сверхъестественными универсалиями у романтиков и сим­волистов XIX века тяготеют к параноидальному типу речи. Литературный авангард XX века, отказавшийся от замены реального мира художественным в пользу неизображения, не чужд шизофренизации речи. Следующим шагом на этом пути является неоавангард, создающий кататонические типы литературы и музыки молчания, живописи и кинема­тографа как пустого пространства и т. д.

Процессы символизации и интерпретации исследуют­ся Тодоровым на примерах игры слов, шуток, загадок. Су­щественное значение в этом плане придается языку магии, трансформирующей связь человека с вещами. Его совре­менной формой, «стыдливой магией» он считает рекламу. Новый, постструктуралистский поворот в эстетике Тодоров связывает с перенесением исследовательских инте­ресов с познания неизвестного на непознаваемое. В отли­чие от структуралистских конструкций постмодернизм в литературе ведет читателя от неведомого к неисповедимо­му. Конструирование оказывается невозможным как при шизофрении, происходит деконструкция чтения.

Тодоров не ограничивается исследованием лингви­стических и эстетических функций речи. Круг его интере­сов гораздо шире. Его волнуют проблемы исторической эволюции места и роли речевого акта в контексте культу­ры; этические, политические, социальные функции речи. В книге «Завоевание Америки. Проблема другого» 30 Тодо­ров рассматривает историю открытия Америки X. Колум­бом как модель человеческих отношений на стыке Средне­вековья и Нового времени, двух культур — европейской и индейской. Названия глав книги соответствуют этапам отношения к другому человеку, другой культуре: «От-

30 См.: Todorov T. La conquête de l'Amérique. La question de l'autre. P., 1982.

[47]

крыть — завоевать — полюбить — узнать». Эту цепочку автор рассматривает как переплетение этических, эстети­ческих, семиотических категорий, позволяющих адеква­тно интерпретировать знаки, раскрывать символический смысл коммуникации, изучать герменевтический и рито­рический аспекты речи.

Для того чтобы открыть другого, нужно знать, о каком другом идет речь, подчеркивает Тодоров. Другой может су­ществовать внутри меня, так как «Я» неоднородно; так, в роли другого может выступить бессознательное. Речь мо­жет идти и о другом по отношению ко мне внутри данного общества (муж — жена, богатые — бедные, нормальные — сумасшедшие). Наконец, в качестве другого воспринима­ется все то, что находится вне данного общества (иност­ранцы с другим языком, обычаями и нравами). Анализиру­емая книга посвящена отношению европейцев к этому внешнему другому.

Встречу испанцев и индейцев Тодоров считает самой удивительной исторической встречей, имеющей парадиг­матическое значение для формирования европейской иден­тичности. После открытия Колумба Европа стала осозна­вать себя частью целостного мира. Причина этому — не только географические, но и герменевтические открытия Колумба, движимого тремя мотивами завоевания Амери­ки: божественным, естественным и человеческим. Религи­озная миссия христианизации сочетается со страстью к путешествиям, открытию новых земель, наслаждению не­знакомой природой, а также с человеческим мотивом лич­ного обогащения и контактов с другими людьми — абори­генами.

Герменевтику Колумба Тодоров считает финалистской. На основе анализа многочисленных документов и дневников участников похода он приходит к выводу, что испанцы интерпретируют природные знаки и поведение индейцев в своих интересах в соответствии с заранее за­данной целью. Колумбу везде мнятся знаки золота, новой земли. Он не в силах отказаться от финалистской интер­претации природы и бескорыстно, неутилитарно восхи­щаться ее красотой. Он фетишизирует не только природ-


[48]

ные знаки, но и имена собственные, в том числе и свое имя, чью орфографию он неоднократно менял. Слова для Колум­ба — образы вещей, и из этого он исходит, давая названия открываемым им землям.

По мнению Тодорова, люди не занимают в герменевти­ке Колумба особого места. Индейцы воспринимаются им как часть пейзажа, так как они лишены одежды — символа культуры — и говорят на непонятном языке. Пренебреже­ние иностранным языком, полное непонимание других, от­сутствие интереса к ним ведет к ошибкам и иллюзиям, неадекватной интерпретации знаков. Авторитарный тип мышления Колумба исключает коммуникацию. Такая по­зиция препятствует восприятию и пониманию чужой куль­туры. В результате возникает миф о добром дикаре, игно­рирующий подлинный характер отношений индейцев к испанцам. Постепенно формируется колонизаторский син­дром, отличающийся эгоцентризмом, одномерной и одно­значной интерпретацией окружающего мира, отторжени­ем незнакомых систем ценностей. В результате абориген воспринимается либо как идентичный колонизатору, и тог­да происходит его ассимиляция, либо как отличный от него, то есть несовершенный, и это чревато насильствен­ным порабощением. Материальная и духовная экспансия испанцев, военно-политические способы завоевания но­вых земель свидетельствуют, по мнению Тодорова, о том, что Колумб открыл Америку, но не американцев, остав­шихся непонятными ему.

Задаваясь вопросом о том, почему испанцам удалось победить индейцев, Тодоров выдвигает гипотезу, что это оказалось возможным благодаря коммуникативному пре­восходству европейцев и их системы знаков. Анализируя речевую символику индейцев, он приходит к выводу, что она основана на диалоге человека с миром. Мир этот сверх-детерминирован, в нем все предсказуемо благодаря знаме­ниям и пророчествам. Поступки человека, чья судьба пре­допределена свыше, строго регламентированы, он лишен инициативы и ответственности за свои поступки. Решения принимает не индивид, а сверхструктурированное иерар­хическое общество. Регламентация, нормы, порядок подав-

[49]

ляют свободу воли. Главный вопрос в таком обществе не «Что делать?», а «Как узнать?». Интерпретация конкрет­ных событий подменяется идеей предустановленной миро­вой гармонии. Ее постижение отождествляется с овладе­нием искусством риторики. Красноречие, ритуальная речь ассоциируются для индейцев с обладанием властью. При отсутствии письменности речь оказывается материализа­цией социальной памяти, общественных законов, норм и ценностей. Общественное воспитание происходит посред­ством ритуальной речи, рисунков и пиктограмм, закрепля­ющих коллективный опыт, подчиняющих настоящее про­шлому.

Таким образом, знаки у аборигенов как бы автома­тически вытекают из мира, они не направлены на манипу­лирование другими людьми. Европейская же знаковая сис­тема нацелена на диалог с человеком, а не с миром. Вслед­ствие этого испанцы превзошли индейцев в межличностной коммуникации, оказались активнее, благодаря чему, по мнению Тодорова, и стали победителями. Но победа эта проблематична: завоевав мир, европейцы утратили воз­можность интегрироваться в него. Мечта о добром дикаре была иллюзорной: мертвый и ассимилированный абориген свидетельствовал о том, что победы чреваты поражения­ми. Пафос эстетики Тодорова — в призыве к пониманию других культур, их познанию, любви к ним.

Место современной культуры — между логосом и мифом, наукой и искусством. Дополняя друг друга, они по­зволяют познать себя и других, сопротивляться тоталитар­ной власти, вытесняя ее с исторической сцены с помощью культуры. Полюбить, узнать и покорить других можно только-путем полилога культур, признания их равенства на основе различия. Синтезу всего лучшего, что накоплено мировыми культурами Запада и Востока, Севера и Юга. способствует развитие искусством и эстетикой импровизационно-адаптационных возможностей человека. Эти идеи Тодорова, развитые им в последующих книгах,31 сви-

31 См.: Todorov T. Le croissement des cultures. P., 1986; Он же: Nous et les autres. La réflexion française sur la diversité humaine Р., 1989; Он же: Les morales de l'histoire. P., 1991; Он же: La vie commune. Essai d'anthropologie générale. P., 1995.


[50]

детельствуют о растущей открытости постструктуралист­ской методологии, тенденции вписать ее в контекст миро­вой культуры.

* * *

Значительное влияние на развитие постмодернистской эстетики оказали взгляды Умберто Эко — известного ита­льянского семиотика, эстетика, историка средневековой литературы, писателя, критика и эссеиста. Неслучаен ка­ламбур: постмодерн — это Экология. Свое постмодерни­стское кредо Эко сформулировал в заметках на полях ро­мана «Имя розы», принесшего ему широкую известность. Прежде всего он обратил внимание на возможность воз­рождения сюжета под видом цитирования других сюжетов, их иронического переосмысления, сочетания проблемности и занимательности. Считая постмодернизм не фиксиро­ванным хронологическим явлением, но определенным ду­ховным состоянием, подходом к работе, Эко видит в нем ответ модернизму, разрушавшему и деформировавшему прошлое. Разрушая образ, авангард дошел до абстракции, чистого, разорванного или сожженного холста; в архи­тектуре требования минимализма привели к садовому за­бору, дому-коробке, параллелепипеду; в литературе — к разрушению дискурса до крайней степени (коллажи У. Бэрроуза), ведущей к немоте, белой странице; в му­зыке — к атональному шуму, а затем к абсолютной тиши­не (Д. Кейдж). Концептуальное искусство — метаязык авангарда, обозначающий пределы его развития.

Постмодернистский ответ авангарду заключается в признании невозможности уничтожить прошлое и пригла­шении к его ироничному переосмыслению. Постмодерни­стская позиция напоминает Эко положение человека, влюбленного в очень образованную женщину. «Он пони­мает, что не может сказать ей "Люблю тебя безумно", по-

Р., 1989; Он же: Les morales de l'histoire. P., 1991; Он же: La vie commune. Essai d'antropologie générale. P., 1995.


[51]

тому что понимает (а она понимает, что он понимает), что подобные фразы — прерогатива Лиала.32 Однако выход есть. Он должен сказать: "По выражению Лиала — люблю тебя безумно". При этом он избегает деланной простоты и прямо показывает ей, что не имеет возможности говорить по-простому; и тем не менее он доводит до ее сведения то, что собирается довести, — то есть что он любит ее, но что его любовь живет в эпоху утраченной простоты. Если жен­щина готова играть в ту же игру, она поймет, что объясне­ние в любви осталось объяснением в любви. Ни одному из собеседников простота не дается, оба выдерживают на­тиск прошлого, натиск всего до-них-сказанного, от кото­рого уже никуда не денешься, оба сознательно и охотно вступают в игру иронии... И все-таки им удалось еще раз поговорить о любви».33

Одно из отличительных свойств постмодернизма, по сравнению с модернизмом, заключается в том, что ирония, высказывание в квадрате позволяет участвовать в мета-языковой игре и тем, кто ее не понимает, воспринимая совершенно серьезно. Постмодернистские иронические коллажи могут быть восприняты широким зрителем как сказки, пересказы снов. В идеале постмодернизм ока­зывается над схваткой реализма с ирреализмом, формализ­ма с «содержанизмом», снося стену, отделяющую искус­ство от развлечения.

Постмодернистские артефакты — генераторы интер­претаций, стимулы интертекстуального прочтения сфор­мировавшей их культуры прошлого. Колебания «Маят­ника Фуко» между культурным прошлым и настоящим неостановимы.34 Диалог между новым произведением и другими, ранее созданными произведениями, а также меж­ду автором и идеальной аудиторией свидетельствует об от­крытой структуре эстетики постмодернизма. Вместе с тем Эко различает интерпретацию и «чрезмерную интерпрета-

32 Лиала — псевдоним итальянской писательницы Лианы Негретти, популярной в 30-40 гг.

33 См.: Эко У. Имя розы. М., 1989. С. 461.

34 См.: Eco U. Il pendolo di Foucault. Milano, 1990.


[52]

цию», предостерегает против ничем не контролируемого потока прочтений, издержек деконструкционизма: герме­невтическая тайна рискует оказаться пустой.35 Постмодер­нистское пристрастие к коллекционированию, описанию, инвентаризации вызывает у него ассоциации со средневе­ковой культурой. Как встарь, постмодернизм не отделяет художество от ремесла, уникальное от «серийного», элитарный эксперимент от популяризации; искусство ста­новится собирательным и составным. Эко считает необхо­димым расчленить и переоценить обломки культуры прош­лого, сохранить это прошлое и выработать пути исполь­зования беспорядка, иначе культура окажется в ситуации непрерывного конфликта, перманентного переходного пе­риода, «нового Средневековья» как цивилизации постоян­ной адаптации, питающейся утопией.

Символов культуры и мироздания Эко считает лаби­ринт. Он видит специфику постмодернистской модели в от­сутствии понятия центра, периферии, границ, входа и вы­хода из лабиринта, принципиальной асимметричности. Это не противоречит реабилитации фабулы, действия, воз­врату в искусство фигуративности, нарративности, крите­риев эстетического наслаждения и развлекательности, ориентации на массовое восприятие. Творческие переком­бинации стереотипов коллективного эстетического созна­ния позволяют не только создать самоценный фантасти­ческий мир постмодернизма, но и осмыслить пути предше­ствовавшего развития культуры, создавая почву для ее обновления. В этом плане сама символика названия рома­на У. Эко «Имя розы» — пустого имени погибшего цветка, говорящего о способности языка описывать исчезнувшие и несуществующие вещи — может быть истолкована как свидетельство неиссякающих потенций языка искусства, сращивающего прошлое, настоящее и будущее художе­ственной культуры.

35 См.: Eco U. Interpretation and Overinterpretation. Umberto Eco and Richard Rorty, Jonathan Culler, Christine Brooke-Rose. Cambr., 1992; Эко У. Средние века уже начались. // Иностр. лит., 1994, №4.


[53]

Концепция иронизма получила оригинальное развитие в неопрагматизме Ричарда Рорти. В его прагматистско-герменевтическом текстуализме идеи деструкции класси­ческой философии и эстетики вылились в позицию ирониста — автономного творческого существа, созидающего себя благодаря случайности, а не открывающего готовые истины, чуждого каким бы то ни было абсолютам. Реали­зуясь в «вездесущем языке», самообраз человека как свое­го рода текста кристаллизуется в процессе общения, где философии, эстетике и искусству принадлежат прежде всего коммуникативные функции, подчиненные интерпре­тационным потребностям воспринимающего.36

На основе анализа натурализма Д. Юма, историзма мо­лодого Гегеля, прагматизма У. Джеймса и Д. Дьюи, фило­софии Ф. Ницше и М. Хайдеггера Рорти приходит к выво­ду, что искусство — высшая точка нравственного прог­ресса. Подобно тому как наука XVIII-XIX веков стала преемницей религии, литература и искусство явились в XX веке преемниками науки, став центральной сферой культуры. Благодаря опоре на воображение искусство пре­вратилось в главное средство личностного совершенство­вания; развивая способность ставить себя на место друго­го (симпатию), оно снижает уровень жестокости эффек­тивнее философии и религии, сглаживая различия между познанием, нравственностью и эстетикой.

Искусство — воображаемая сфера терпимости, чье главное предназначение — автономное самосозидание и солидарность. Последние — два вида инструментов, не требующие синтеза, как малярная кисть и лопата. Им со­ответствуют два типа писателей, тяготеющих к приватности (Ш. Бодлер, М. Пруст) либо солидарности (В. Набо­ков, Д. Оруэлл). Они говорят на разных языках — равно­ценных и несоизмеримых.

Для эстетики постмодернизма первостепенный инте­рес представляет именно ироническая линия в творчестве Рорти, на которой мы и сосредоточимся.

36 См.: Rorty R. Contingence, Irony and Solidarity. Cambr.. Mass., 1989; См. также: Философский прагматизм Ричарда Рор­ти и российский контекст. М., 1996.


[54]

Критикуя универсализм Канта, его понятие эстетиче­ского, Рорти подчеркивает случайность убеждений и жела­ний либерального ирониста, отсутствие порядка, заданного языкового алгоритма. Случайность языка свидетельствует о реализации творческой свободы, а не продвижении к ис­тине. Общий поворот от теории к нарративу, литературно­му описанию и переописанию жизни привел к универсаль­ному иронизму постметафизической культуры.

Подобно тому как революции единовременно изменя­ют словарь и социальные институты, переописывая мир, новое лингвистическое поведение преобразует личность. История — это история метафор, и поэтому именно фигу­ра поэта, создателя новых слов, находится в авангарде че­ловеческого вида. Однако художник не открывает новое, но лишь пользуется подвернувшимися ему новыми инст­рументами. Метафора живет только на фоне старых слов: «сплошная метафора» невозможна. Задача творца — срав­нение метафор с другими метафорами, а не фактами. Кри­терием культуры являются не факты, но многообразные артефакты. Случайно все — язык, совесть, самость; ори­гинален не сам человек, но его тезаурус. Жизнь — это фан­тазия, сплетающая сеть языковых отношений.

Иронист подвергает непрестанному радикальному со­мнению «конечный словарь» личности — набор унаследо­ванных слов для оправдания своих действий, убеждений, жизни. Его характеризует неукорененность, релятивизм. Нет ничего более противоположного иронической пози­ции, чем здравый смысл: для ирониста ничто не обладает внутренней природой, реальным содержанием. С точки зрения иронизма философия — это своего рода литератур­ный жанр, литературная критика, литературное мастер­ство терминологического переключения гештальтов, сви­детельствующее лишь об устарелости языка, а не лож­ности высказываний. Ее задача — интертекстуальная критика культуры, а не реальности. Разнообразные «ко­нечные словари» образуют красивую мозаику, способству­ющую расширению канона. Таким образом, Рорти пред­лагает теоретическое обоснование возникновения погра­ничных философско-литературных жанров; не случайно


[55]

современным воплощением теоретического иронизма яв­ляется для него Ж. Деррида с его «вкусом к деконструк­ции».

Так как иронизм по своей природе дело приватное, то ироническая культура и занята его подробным описанием. Если платоновско-кантовский канон исходил из устойчиво­сти, целостности мироздания, наличия мудрости и любви к ней, метафоры «вертикального» взгляда сверху вниз, то иро­нический канон предлагает панорамный, отстраненный взгляд на прошлое вдоль горизонтальной оси. Предмет иро­нической теории — теория метафизики; цель — понимание метафизической потребности и освобождение от нее.

Иронизм — не метод, платформа или рациональное объяснение мира, но стремление именно к автономии, а не солидарности. Иронисты сами создают вкус и суждения вкуса о себе по принципу «так я хотел»; их беспокоит прежде всего самооценка; философия для них — скорее служанка, чем госпожа.

Пруст и Ницше были не метафизиками, но иронистами именно потому, что сами производили случайности, пере­описывая время и случай, и были озабочены исключитель­но тем, как выглядели в собственных глазах. Но если Ниц­ше был еще «не оперившимся номиналистом», так как ему не доставляло удовольствия заниматься мелочами, то Пруст — истинный номиналист, сосредоточенный на ма­леньких случайностях; мадлен — лишь одна из них. В этом плане прустовская эпопея глубинно иронична; в ее фина­ле автор овладел случайностью: обрамление красоте при­дает смерть.

Пруст тяготеет к прекрасному, а не возвышенному, по­крывающему все поле возможного. В этом смысле к нему, по мнению Ричарда Рорти, близок поздний Деррида, остав­ляющий теоретизирование ради фантазирования, ассоци­ативной игры. Такое приватное фантазирование — конеч­ный продукт иронической теории. Фантастическое пере­структурирование воспоминаний образует новый жанр, расширяющий границы возможного. Благодаря постоян­ному расширению современная культура становится все более ироничной.


[56]

*   *   *

Специфика постструктуралистской эстетики во многом связана с переносом внимания со структуры как таковой на ее оборотную сторону, «изнанку». Изучение таких неструктурных внешних элементов структуры, как слу­чайность, аффекты, желание, телесность, власть, свобода и так далее способствует размыканию структуралистско­го текста и его погружению в широкой социокультурный контекст в качестве открытой системы. Что касается пост­структурализма в его деконструкционистском варианте, то к нему все чаще применяются термины «суперструкту­рализм», «трансбиллетристика». Это течение воспринима­ется как лебединая песнь модернизма и колыбель постмо­дерна. Трактуя человеческую деятельность в целом как своего рода чтение безграничного текста мира, бесконеч­ный семиозис, постструктуралистская эстетика снимает оппозицию логическое — риторическое, заостряя столь актуальную для современной теории познания проблему неопределенности значений.

Эстетика симулякра

На протяжении столетий термин «симулякр» звучал достаточно нейтрально. Генетически связанный в классиче­ской эстетике с теорией мимесиса, он означал подобие дей­ствительности как результат подражания ей, был одним из слабых синонимов художественного образа. Новое время внесло в его интерпретацию ряд оттенков, связанных с иг­рой, подменой действительности — обманки, ложные окна, изгороди «ах-ах» и ряд других эстетических иннова­ций классицизма, Просвещения, романтизма обозначили семантический дрейф в сторону симуляции, имитации, за­мены и подмены реальности. Новая, современная жизнь


[57]

концепта началась в 80-е годы XX века в контексте эстетики постмодернизма, предложившей неклассические трактовки не только этого, но и многих других канонических терми­нов и традиционных эстетических категорий. Оторва­вшись, в сущности, от своего прежнего миметического значения, симулякр как одно из ключевых понятий пост­модернистской эстетики символизирует нечто противопо­ложное — конец подражания, референциальности. Это муляж, эрзац действительности, чистая телесность, прав­доподобное подобие, пустая форма — видимость, вытес­нившая из эстетики художественный образ и занявшая его место.

Роль этого понятия в эстетике постмодернизма столь существенна, что нам представляется правомерным опре­делить ее в целом как эстетику симулякра. По нашему мне­нию, симуляционность наиболее адекватно выражает ам­бивалентность постмодернистских артефактов, соответ­ствует их игровой природе как иронической «копии тени». Мы понимаем при этом, что у наших гипотетических оппо­нентов может возникнуть соблазн назвать исследуемый феномен «симулякром эстетики». Тем важнее попытка выявить объективную роль симулякров в эстетической теории и художественной практике.

Становление концепции симулякра проходило парал­лельно развитию теории деконструкции Жака Деррида в остром соперничестве с ней. Оно связано прежде всего с именем Жана Бодрийара, снискавшего себе несколько дву­смысленные титулы мага постмодернистской сцены, гуру постмодерна, Уолота Диснея современной метафизики, «меланхолического Ницше», подменившего сверхчеловека «смертью субъекта». Действительно, бодрийаровский стиль не отличается философической серьезностью, при­сущей деконструкционизму. Идеи Деррида и взгляды Бод­рийара — теории разных уровней. Однако, как это ни па­радоксально, именно «поп-философская», мнимо-поверх­ностная рекламная упаковка бодрийаровской концепции обеспечила ей близость к постмодернистскому искусству и была более органично и непосредственно воспринята им, чем теоретический опыт парижской школы. «Модный»,


[58]

«легкий» Бодрийар с его концепцией симулякра, обращен­ной непосредственно к новейшему искусству, навел мос­ты между эстетической и художественной ипостасями постмодернизма. Его взгляды не лишены внутренней цель­ности, концептуально выстроены.

Термином «симулякр» Бодрийар начинает оперировать в 1980 году. Именно в этот период открывается постмодер­нистский этап его творчества. Однако ранние труды во многом подготовили переход на постмодернистские пози­ции. Они были посвящены своего рода социологическому психоанализу мира вещей и общества потребления, не чуждому семиологии, структурализму и неомарксизму (большое влияние на Бодрийара оказали взгляды Ф. де Соссюра, Р. Барта, Г. Лукача, Г. Маркузе, А. Лефевра). Если сегодня в центре его интересов жизнь знаков-симулякров в различных областях культуры — искусстве, моде, масс-медиа, технике, сексе, в также связи между языком и другими системами репрезентации — живопи­сью, кино и т. д., то доминантой предшествующего перио­да являлась роль культуры в повседневной жизни, вещь-знак. В духе леворадикального протеста Бодрийар крити­кует эстетику общества потребления, чутко подмечая усталость от переизбытка — как в потреблении, так и в производстве вещей-объектов, доминирующих над субъек­том.37 Предлагая семиологическую интерпретацию струк­туры повседневной жизни, он подразделяет вещи на функ­циональные (потребительские блага), нефункциональные (антиквариат, художественные коллекции) и метафункциональные (игрушки, гаджеты, роботы), подчеркивая, что новое поколение выбирает последние.

Считая потребление, или обмен вещами, одним из спо­собов коммуникации, на котором зиждется культура, Бод­рийар сосредоточивается на знаковом характере языка «вещевых джунглей». Ссылаясь на роман «Вещи» Ж. Перека,38 он сопоставляет авангардистский интерьер с тра-


[59]

диционным. Отсутствие очага как центра дома, портретов и фотографий родственников, зеркал, символизирующих отражение для отражения (они вытесняются в ванную), свидетельствуют о конце интимности, интровертности
традиционной семьи, экстравертной прозрачности быта 60-70-х годов. Яркие, агрессивно-вульгарные цвета как
знаки языка пульсаций, мебель и бытовая утварь, освобо­дившиеся от традиционных функций, пластмасса, способ­
ная имитировать любые материалы, закамуфлированные источники неонового света и т. д. — знаки экстериоризации формы, отделяющейся от вещи и отпадающей от нее подобно панцирю. Эта пустая скорлупа, полая оболочка,
ложная форма, «сублимация содержания в форму»
39 и есть симулякр.

Симулякр — своего рода алиби, свидетельствующее о нехватке, дефиците натуры и культуры. Он как бы повто­ряет в свернутом виде переход от техне к мимесису: есте­ственный мир заменялся его искусственным подобием, второй природой. Симулякры же воспринимаются как объекты третьей природы. Так, потребление опережает производство, деньги замещаются кредитом — симулякром собственности. Вещи становятся все более хрупкими, эфемерными, иллюзорными, их поколения меняются быст­рее, чем поколения людей. Они подражают не столько фло­ре или фауне, как прежде, сколько воздуху и воде (крыло автомобиля или самолета как фантазм скорости, миф по­лета), форма приобретает все больший аллегоризм. Утра­чивается принцип реальности вещи, его заменяют фетиш, сон, проект (хэппенинг, саморазрушающееся и концепту­альное искусство). Нарциссизм вещной среды предстает симулякром утраченной мощи: реклама как симуляция со­блазна, любовной игры эротизирует быт: «Все — соблазн, и нет ничего, кроме соблазна».40 И если человек вкладыва­ет в вещь то, чего ему не хватает, то множащиеся вещи — знаки фрустрации — свидетельствуют о росте человечес-


37 См.: Baudrillard J. La société de consommation. Ses mythes. Ses structures. P., 1978; Он же: Le système des objets. P., 1982.

38 См.: Pérec G. Les Choses. P., 1965.

39 Baudrillard J. Le système des objets. Р. 65.

40 Бодрийар Ж. Фрагмент из книги «О соблазне» / / Иностр. лит. 1994, № 1. С. 65.


[60]

кой нехватки. А так как пределов насыщения знаками нет, культура постепенно подменяется идеей культуры, ее симулякром, знаковой прорвой.

С осознанием этого процесса отчасти связан постмо­дернистский поворот от повседневности к истории: про­шлое, в том числе и старые вещи, — своего рода талисман аутентичности, смягчающий невроз исчезновения. В пост­модернистской ситуации, где реальность превращается в модель, оппозиция между действительностью и знаками снимается и все превращается в симулякр, статус аутен­тичности возможен лишь для искусства. В связи с этим постмодернистская эстетика — своего рода «мистический дзенреализм», 41 придающий артефакту гиперреалистиче­скую прочность сдвоенного, «махрового» симулякра симулякра.

Таким образом, симулякр — это псевдовещь, замеща­ющая «агонизирующую реальность» постреальностью по­средством симуляции, выдающей отсутствие за присут­ствие, стирающей различия между реальным и вообража­емым.42 Он занимает в неклассической постмодернистской эстетике то место, которое принадлежало в традиционных эстетических системах художественному образу. Если об­разность связана с реальным, порождающим воображае­мое, то симулякр генерирует реальное второго порядка. Эра знаков, характеризующая западноевропейскую эсте­тику Нового времени, проходит несколько стадий разви­тия, отмеченных нарастающей эмансипацией кодов от ре­ферентов. Отражение глубинной реальности сменяется ее деформацией, затем — маскировкой ее отсутствия и нако­нец — утратой какой-либо связи с реальностью, заменой смысла — анаграммой, видимости — симулякром.

Симулякр подобен макияжу, превращающему реаль­ные черты лица в искусственный эстетический код, мо­дель. Перекомбинируя традиционные эстетичесие коды по принципу рекламы, конструирующей объекты как мифоло­гизированные новинки, симулякры провоцируют дизайни-

41 См.: Baudrillard J. Le système des objets. Р. 179.

42 См.: Baudrillard J. Simulacres et simulation. P., 1981.


[61]

зацию искусства, выводя на первый план его вторичные функции, связанные с созданием определенной вещной среды, культурной ауры. Переходным звеном между реаль­ным объектом и симулякром является кич как бедное зна­чениями клише, стереотип, псевдовещь. Таким образом, если основой классического искусства служит единство вещь — образ, то в массовой культуре из псевдовещи вы­растает кич, в постмодернизме — симулякр. Символиче­ская функция вещи в традиционном искусстве сменилась ее автономизацией и распадом в авангарде (кубизм, абстрак­ционизм), пародийным воскрешением в дадаизме и сюр­реализме, внешней реабилитацией в искусстве новой ре­альности и, наконец, превращением в постмодернистский симулякр — «вещеобраз в зените». Если реализм — это «правда о правде», а сюрреализм — «ложь о правде», то постмодернизм — «правда о лжи», означающая конец ху­дожественной образности.

Сопоставляя традиционную и постмодернистскую эсте­тику, Бодрийар приходит к выводу об их принципиальных различиях. Фундамент классической эстетики как филосо­фии прекрасного составляют образность, отражение реаль­ности, глубинная подлинность, внутренняя трансцендент­ность, иерархия ценностей, максимум их качественных различий, субъект как источник творческого воображе­ния. Постмодернизм, или эстетика симулякра, отличается внешней «сделанностью», поверхностным конструирова­нием непрозрачного, самоочевидного артефакта, лишенно­го отражательной функции; количественными критериями оценки; антииерархичностью. В ее центре — объект, а не субъект, избыток вторичного, а не уникальность ориги­нального.

Переход эстетики от классического «принципа добра», на котором основано отражение субъектом объекта, к по­стмодернистскому ироническому «принципу зла», опира­ющемуся на гиперреальный объект-симулякр, гипертро­фирует гедонистическое, игровое начало искусства.43 Веер эстетических эмоций, чувств, восприятия, вкуса закрыва-

43 См.: Baudrillard J. La transparence du mal. P., 1990.


[62]

ется, оставляя на виду лишь нарциссическое созерцание, лишенное онтологической дистанции, потребление по­требления.

В симуляционном потреблении знаков культуры таит­ся соблазн, разрушающий классическое равновесие меж­ду мифом и логосом. Средневековая борьба между Богом и дьяволом сменилась конфликтом между белой магией из­быточного потребления и его осуждением. Перенасыще­ние, удвоение объекта, экстаз полноты уводят эстетику постмодернизма по ту сторону принципа реальности. Од­нако «ожирение» объекта свидетельствует не о насыще­нии, но об отсутствии пределов потребления.44

Неопределенность, обратимость становятся главными признаками постмодернистского культурного проекта. Бодрийар отмечает связь постмодернистской эстетики с постнеклассическим научным знанием, высокими техноло­гиями, информатикой, средствами электронной информа­ции. Их совокупное влияние на современное искусство он называет «киберблицем», усиливающим шум, релятивист­скую индетерминированность аксиологического поля.

Конец классической способности суждения, снятие оп­позиций между прекрасным и безобразным выливаются в постмодернистский художественно-эстетический карна­вал, чья единственная реальность — симулякры нейтраль­ных, недифференцированных знаков и кодов. В результате симулякризации артефакта форма становится его един­ственным содержанием.

Различая вслед за М. Маклюэном горячие и холодные масс-медиа, Бодрийар анализирует процесс перехода горя­чего (войны, катастрофы, спорт) в холодное, их нивелиро­вание. В результате грани между электронной картинкой и реальностью размываются; «меняя каналы», субъект поддается нарциссическому самособлазну. Мир симулякра — это триумф прохладного соблазнения.45 Экстаз ком-


[63]

муникации с ее прозрачностью и гласностью придает теле­восприятию налет порнографичности, порождает пресы­щенность информацией. Если оригинальное классическое и массовое серийное искусство можно считать симулякра-ми первого и второго порядков, то фотография и кинема­тограф знаменуют, согласно Бодрийару, третью стадию чистой симуляции, сожравшей репрезентацию. Модель стала первичной и единственной гиперреальностью, пре­вратив весь мир в Диснейленд. Подобно ленте Мёбиуса или модели ДНК, симуляция трансформировала действи­тельность в нелинейную, циркулярную, спиралевидную систему без начала и конца. В этом контексте привилеги­рованная роль искусства заключается в создании соб­ственной системы знаков, культурной эмблематики. Играя с миром и включаясь в его игру, оно имманентно некритич­но. Симулируя, заменяя, пародируя реальность, постмо­дернистское искусство никогда не навязывает ей свой по­рядок, но, напротив, конформистски подчиняется строю мироздания. Искусство как квинтэссенция свободно пла­вающих знаков постмодернистской культуры фиксирует точку невозврата симуляции.

Творчество Бодрийара в 70—80-е годы характеризует­ся одним из его исследователей как «аристократический эстетизм»,46 отмеченный печатью меланхолии. Действи­тельно, Бодрийар подвергает резкой критике один из сим­волов французской культуры 70-х годов — Центр совре­менного искусства им. Ж. Помпиду в Париже, знаменитый Бобур, видя в его выведенных наружу коммуникациях сим­вол популизма, массификации, проституирования культу­ры, культурного устрашения.47 В его трудах все явствен­нее звучит обеспокоенность, вызванная утратой искус­ством своей специфики, необратимой деконструкцией художественной ткани, стереотипизацией симулякров. Характеризуя постмодернистский проект как тактику вы­живания среди обломков культуры, Бодрийар критикует


44 См.: Baudrillard J. The Extasy of Communication // The Anti-Aesthetics. Essays on Postmodern Culture. Port Townsend and Wash., 1986.

45 См.: Baudrillard J. De la séduction. P., 1979.

46 См.: Kellner D. Jean Baudrillard. From Marxism to Postmo­dernism and Beyond. Stanford., 1989.

47 См.: Baudrillard J. L'Effet Baubourg. P., 1977.


[64]

его инерционность, нигилистичность, отсутствие теорети­ческого якоря. Такая критика изнутри тем более знамена­тельна, что создатель концепции симулякра сомневается в перспективах ее развития. Наблюдая неконтролируемое разрастание симуляции в постмодернистском искусстве, Бодрийар высказывает озабоченность подобной ситуа­цией, чреватой катастрофой как субъекта, так и объекта. С иронией, переходящей в сарказм, говоря о неприличном, гиперреальном, неконтролируемом экстазе объекта — прекраснее прекрасного, реальнее реального, сексуальнее сексуального, — он опасается «мести хрусталя» — ответ­ного удара перекормленного объекта по изможденному субъекту. Косный, инертный объект классической эстети­ки становится полновластным сувереном, соблазняет и подчиняет себе субъект-жертву.

В сложившихся обстоятельствах необходим выбор стратегии. Автор анализирует три стратегические моде­ли — банальную, ироническую и фатальную.48 Банальная линия связана со стремлением более умного субъекта кон­тролировать объект, реально властвовать над ним — она ушла в прошлое. Ироническая позиция основана на мыс­ленной власти субъекта над объектом — она ирреальна, искусственна. Наиболее продуктивной Бодрийару пред­ставляется фатальная стратегия, когда субъект признает гениальность объекта, превосходство его блестящего ци­низма и переходит на сторону этого объекта, перенимая его хитрости и правила игры. Объект долго дразнил субъекта и наконец соблазнил его.

Включая в объект массы, информацию, медиа, Бодрий­ар видит в нем не мертвую материю, но активную субстан­цию, подобную протону и вирусу СПИДа, находящуюся вне понимания и контроля субъекта. Его сила подобна силе рока, судьбы, предопределяющих линию человечес­кой жизни. Его непознаваемость, неконтролируемость со­пряжены с неопределенностью и относительностью пост-неклассического научного знания. Это опасная сила зла,

48 См.: Baudrillard J. Les stratégies fatales. P., 1985.


[65]

губящая прекрасные закаты и голубые орхидеи — ведь объект энтропичен, стремится к худшему, катастрофам.

Фатальная стратегия предлагает в качестве противо­ядия подчинение субъекта превосходящим силам объекта и следование по спирали зла с целью ликвидации класси­ческих оппозиций (добро — зло, мужское — женское, че­ловеческое — нечеловеческое). Она не чужда изотеризму и мистицизму.

Порывая с классической декартовской философией субъекта, Бодрийар создает свой вариант неклассической эстетической теории, вдохновляясь патафизикой А. Жарри, абсурдизмом Э. Ионеско, идеями Ж. Батая о творче­ском выходе «Я» за свои пределы. Рекомендуя субъекту конформистски следовать за объектом, он предвидит пре­вращение эстетики симулякра в эстетику исчезновения, где вместо реальной жизни торжествуют мертвые формы. Реализацией подобной антиутопии Бодрийар считает США — «мировой объект», «вечную пустыню», лишенную подлинной истории и культуры.49 Протестуя, подобно мно­гим французам, против американизации, «кока-колониза­ции» европейской культуры, он видит в ней угрозу эстетизированным формам жизни, чреватую нулевым градусом радости, удовольствия, той сухостью и пустотой, которые показал Антониони в «Красной пустыне». Другой антиуто­пический вариант — война в Персидском заливе, утратив­шая реальный характер и превратившаяся в информаци­онный симулякр, следующий гиперреалистической логике запугивания самой возможностью реального.50

Таким образом, концепция симулякра лишена хеппиэнда. Постмодернистская эстетика соблазна, избытка зна­менует собой, по мнению Бодрийара, триумф иллюзии над метафорой, чреватый энтропией культурной энергии. Ши­зоидный, истерический, параноидальный синдромы ранне­го постмодерна сменяются эстетической меланхолией и ипохондрией. Сравнивая культуру конца XX века с засы-

49 См.: Baudrillard J. Amérique. P., 1986.

50 См.: Бодрийар Ж. Войны в заливе не было // Худож. журнал. 1994, № 3.


[66]

пающей осенней мухой, Бодрийар указывает на риск де­градации, истощения, «ухода со сцены», таящийся в эсте­тике симулякра. Теме «конца конца» посвящены его книги 90-х годов «Иллюзия конца», «Идеальное преступление», «Безразличный пароксист».51 Эта проблема предстает в разных ипостасях — как прекращение существования ис­тории в качестве события; как разрушение концептуаль­но-аксиологического мышления; конец оппозиции индиви­дуальное — коллективное, оба члена которой оказались проглоченными виртуальной гиперреальностью; как разра­стание «культуры смерти». Бодрийар констатирует конец метафизики, метаязыка, метафоры в пользу чистого зна­ка, чистого события: ведь все уже закончилось, поэтому ничто уже не заканчивается. Новой фатальной стратегией становится позиция безучастного наблюдателя-пароксиста, вставшего на нечеловеческую точку зрения и ирони­чески превращающего сам анализ в объект, материальное событие языка.

«Куда же податься? В Берлин? В Ванкувер? В Самарканд?»52 — вопрошает Бодрийар. Этот вопрос не лишен смысла. Полемизируя с М. Фуко, Р. Бартом, Ж. Лаканом, Ж. Деррида, Ж. Делёзом, Ж.-Ф. Лиотаром, Бодрийар тем не менее остается в рамках постструктуралистской эсте­тики, хотя и вносит в нее такие новые понятия, как симулякр, соблазн, экстаз, ожирение и др. И если избыточ­ность, «переполненность» постмодернистской эстетики являются, по нашему мнению, теми признаками адаптации эстетического к изменившимся условиям бытования куль­туры, которые дают дополнительные возможности ее вы­живания, то, действительно, необходимо смотреть и на Запад, и на Восток. Ведь симулякры укоренились не толь­ко в «Ванкувере», но и в «Самарканде».

Современная эволюция многообразных симулякров в различных видах и жанрах искусства и, шире, культуры в целом примечательна в том отношении, что проникнове-

51 См.: Baudrillard J. Le Paroxyste indifférent. Entretiens avec Philippe Petit. P., 1997.

52 См.: Baudrillard J. Cool Memories. P., 1987. Р. 290.


[67]

чие симулякров не только в искусство, но и в жизнь обре­тает легитимность, осознается в качестве факта.

Существенную роль здесь играет мода. Идея искусст­венной красоты, стирающей оппозицию естественное — искусственное, не просто возрождает моду 50-60-х годов, но настаивает на нарочитой ненатуральности, не-имитации природы в качестве эталона. Накладные ногти и «но­вые губы», парики на «липучках», искусственный загар и «фолси», увеличивающие объемы груди и бедер, придают неестественному статус прекрасного.

Другая сторона современной моды — ориентация на андрогинность, транссексуализм. Имидж Майкла Джексо­на как певца без пола, расы и возраста свидетельствует о постмодернистских трансформациях «американской мечты». Пародийный вариант смешения мужского и женского — нью-йоркский мужской балет, где троки (исполнители женских партий), носящие имена «Нина Енименимыномова» или «Карина Грудь», называют своим «почетным гуру» Мариуса Петипа. Лишенная самоиронии и во многом эпи­гонская имитация подобного стиля — санкт-петербург­ский мужской балет В. Михайловского, выступления Пре­снякова-младшего.

Таким образом, расширение сферы бытования симу­лякров, перетекающих из художественной области в дей­ствительность — новая черта современной культурной ситуации. Впрочем, симулякры «этих смутных объектов желания» уже стали достоянием обыденного сознания бла­годаря таким телесериалам, как «Твин Пикс» Д. Линча...

Еще один признак новой чувственности — внедрение в искусство «готовой реальности», вырванной из жизни, через жест, ритуал, хэппенинг. Немецкий выразительный танец П. Бауш создает психиатрически точные симулякры человеческих аффектов, неврозов, психозов, фобий, строя эстетику своего тотального театра на бытовых позах, нетрадиционных данных танцовщиков, воплощающих в себе внешность и пластику «человека с улицы». Дерзко противопоставляя классическим представлениям о бале­те как романтическом воплощении красоты тела, грации движений некрасивое и даже уродливое, грубое, бесстыд-


[68]

ное, П. Бауш создает своего рода постмодернистский ан­тибалет, где есть место и пению, и декламации, и дансантности, и драмбалетной фабуле, и даже иронично модерни­зированному театральному амплуа героя-любовника, резо­нера, субретки, страдающей героини и т. д. «Безумие считать, что в танце должна существовать какая-то норма, на которой построен классический балет, а все остальное — это не танец. Танец может жить в любых формах. Главное — это точность пластического выражения мысли, эмоции. И дело, здесь, конечно, не в технике классического танца, а в жесте, выражающем сущность происходящего с чело­веком. Ведь и классический балет существовал раньше в жестах, но об их смысле, о том, откуда они взялись, мно­гие танцоры сейчас просто понятия не имеют»,53 — пола­гает она. Симулякр в ее искусстве — путь «безыллюзорно­го поиска действительной природы вещей».

Другую трактовку симулякра предлагает французский хореограф А. Прельжокаж. Его версия дягилевских шедев­ров — «Парад», «Видение розы» и «Свадебка» — своего рода симулякр в симулякре. Программа в целом — симулякр знаменитых русских сезонов, деконструкция эстети­ки «Мира искусства». В каждом из одноактных балетов предложен свой вариант разборки и сборки дягилевской хореографии. Так, обрамленный намекающей на музейность рамой «Парад» — гибрид балета и цирка, симулякр хэппенинга, построенный на бесконечном дефилировании взад-вперед, напоминающем уличное движение. Эпатажное «Видение розы» — симулякр видения, двойной, двой­ственный, «махровый» сон во сне, призрак бисексуально­го двойничества. «Свадебка» — лесбийский симулякр свадьбы с куклой-невестой, слияние Эроса и Танатоса. Прельжокаж обращается не только к смысловым, но и аудиовизуальным симулякрам — от иронических стилизо­ванных псевдорусских костюмов до внесения в классичес­кое музыкальное сопровождение песен à la russe и «цыган­щины». Предложенная им гирлянда симулякров — одно из

53 Цит. по.: Фолкванг в Москве. Танец из Северной Рейн-Вестфалии. ФРГ. М., 1993. С. 1.


[69]

свидетельств «ожирения» последних, достаточно новой для художественной практики тенденции самоироничной деконструкции механизма симуляции.

Западные симулякры в целом эволюционируют в историко-научном контексте, бурно компьютеризируются, про­рывают художественную оболочку, становясь приметами повседневности.

Структура желания

Постфрейдистские концепции искусства Ж. Лакана, Ж. Делёза, Ф. Гваттари, Ж.-Ф. Лиотара, М. Серра, Ю. Кристевой, М. Плейне, Ж.-Л. Бодри были не просто восприняты постмодернистской эстетикой, но именно в ее силовом поле доказали свою жизнеспособность. Творче­ски, критически переосмыслив эстетический опыт основ­ных неофрейдистских школ XX века — аналитической пси­хологии К. Юнга, индивидуальной психологии А. Адлера, сексуально-экономической психологии В. Райха, культур­но-философской психопатологии К. Хорни, гуманистичес­кого психоанализа Э. Фромма, экзистенциального психо­анализа Г. Марселя, Ж.-П. Сартра, А. Камю, «нового лево­го» психоанализа Г. Маркузе, эгопсихологии Г. Гартмана, Д. Раппопорта, Ф. Александера и других, психоисториче­ской эгопсихологии Э. Эриксона, дидактического психоана­лиза С. Нашта, психоаналитической психологии Д. Лагаша, психоаналитических подходов в персонализме Э. Мунье,54

54 См., например: Бассин Ф. В. О современном кризисе пси­хоанализа: Вступ. ст. // Шерток Л. Непознанное в психике человека. М., 1982: Вдовина И. С. Эстетика французского пер­сонализма. М., 1981; Левчук Л. Т. Психоанализ и художествен­ное творчество (Критический анализ). Киев, 1980; Попова Н. Ф. Французский постфрейдизм. Критический анализ. М., 1986.


[70]

постфрейдисты сосредоточились на изучении разных уров­ней и сфер проявления структуры и языка бессознатель­ного в искусстве.

Являясь оригинальными мыслителями, ведущие фран­цузские постфрейдисты стремятся к созданию собствен­ных философско-эстетических школ. Наиболее влиятель­ная и весомая среди них — школа структурного психоана­лиза Ж. Лакана, давшего новую жизнь фрейдовской традиции макроструктурного психоанализа и сартровской линии исследования бессознательного и воображаемого в художественном творчестве. На этой основе Лакан созда­ет концепцию транспсихологического символического субъекта языка и бессознательного желания.

Широкий диапазон отличает постфрейдистские рабо­ты Ж. Делёза и Ф. Гваттари. Структуралистский взгляд на эстетику как точную науку, побуждающую выявлять графичность художественных структур, сочетается в их твор­честве с попыткой замены психоанализа шизоанализом, поиском универсальных механизмов функционирования искусства. В художественном шизоанализе Делёза и Гват­тари субъект бессознательного желающего производства реализует себя в ризоматике и картографии постмодерни­стского искусства.

В центре внимания Ж.-Ф. Лиотара — специфика постмо­дернистской ситуации в эстетике и науке. Сравнительный анализ парадигм постнеклассического знания и нетрадици­онной философии искусства приводит его к обобщающим выводам о соотношении модернистской и постмодернист­ской культур. Именно Лиотару принадлежит приоритет в распространении полемики о постмодерне на философ­скую сферу, что во многом способствовало обретению постмодернизмом статуса философского понятия в 80-е го­ды. Цели же его «аффирмативной либидозной экономиче­ской эстетики» носят более локальный характер. Разра­батываемый Лиотаром прикладной психоанализ искусст­ва направлен на создание концепции художественного творчества как универсального трансформатора либидоз­ной энергии.


[71]

Литературоцентризмом отличается методологический подход Ю. Кристевой, стремящейся сочетать психоанализ с витгенштейнианством и неотомизмом.

Таким образом, создателей постфрейдистской эстети­ки объединяет прежде всего поиск бессознательных пси­хических структур, лежащих в основе языка искусства. Однако направление это лишено целостности, внутренне противоречиво и даже конфликтно, что во многом связано с генезисом постфрейдизма.

Появление постфрейдизма в эстетике связано с рядом теоретических предпосылок. «Местом встречи» психоана­лиза и структурализма в 60-х годах явилась проблема бессознательного. Встреча эта не была бесконфликтной. Взаимное тяготение и отталкивание психоанализа и струк­турализма определялось самой логикой развития этих те­чений. Так, ведущие французские структуралисты К. Леви-Стросе, М. Фуко, Р. Барт изначально исходили из неосозна­ваемого характера глубинных структур, предопределяющих развитие языка, искусства, науки, религии, культуры, исто­рии, человека и общества в целом как определенных систем знаков. Фрейдизм в эстетике привлекал их своими ра­ционалистическими моментами, позволяющими осознан­ную расшифровку знаков, декодирование бессознатель­ной языковой символики. Стремясь развить и усилить ра­ционалистическую трактовку бессознательного, классики французского структурализма критиковали Фрейда и его последователей за пансексуализм. Место фрейдовского «либидо» заняли в их эстетике понятия означаемого и озна­чающего. Именно эти ключевые структуралистские понятия позволили, по их мнению, осуществить то, что не удалось Фрейду, — выявить общечеловеческие бессознательные структуры всех видов жизнедеятельности — «ментальные структуры» (Леви-Стросе), «эпистемы» (Фуко), «письмо» (Барт). Следует отметить, что именно такой подход пре­допределил в 70-80-е годы переход Р. Барта и М. Фуко с классических структуралистских на постструктуралист­ские позиции, открывшие постмодернистский период их творчества.


[72]

Со своей стороны, таких психоаналитиков, как Ж. Ла­кан, Ж.-Ф. Лиотар, Ж. Делёз, Ф. Гваттари, Ю. Кристева, М. Плейне, Ж.-Л. Бодри привлекло стремление структу­ралистов использовать точные методы исследования, в том числе и неосознаваемой психической деятельности. Вмес­те с тем выявились и дискуссионные проблемы, касающи­еся, в первую очередь, «теоретического антигуманизма» структурализма, примата текста над контекстом.

При анализе генезиса постфрейдистской эстетики сле­дует также учитывать, что рассматриваемый период харак­теризовался тенденциями плюрализации эстетического знания. Усилились процессы его дифференциации и инте­грации, что привело, с одной стороны, к абсолютизации отдельных частных методов и методик, а с другой — к их свободному эклектическому сочетанию. Именно в таком контексте осуществилось сращение психоанализа и струк­турализма.

Существенное значение имеет и тот социально-истори­ческий общекультурный фон, на котором происходили по­пытки объединения структуралистских и психоаналити­ческих подходов — студенческие волнения, бум молодеж­ной контркультуры, обострение интереса к проблемам раскрепощения личности, ее освобождения от обществен­ных табу, в том числе сексуальных и лингвистических.

Постфрейдистские концепции не являются, разумеет­ся, простым эклектическим сочетанием взглядов ведущих французских эстетиков предшествующего периода. Им свойственны новые черты, связанные не только с внутри-эстетическими процессами, но и с теми изменениями со­циально-психологического климата, которые характерны для западного общества последней трети XX века. Кроме того, в новых условиях даже старые идеи приобрели не­традиционное звучание.

В рамках постфрейдистской эстетики существует ряд оригинальных подходов, конкурирующих между собой. В методологическом отношении их объединяют некоторые общие принципы, свидетельствующие о критическом ус­воении фрейдистской и структуралистской традиций на основе их «параллельного» нового прочтения. Так, фунда-


[73]

ментальные структуралистские понятия (структура, уро­вень, модель) и принципы исследования языка искусства (системно-структурный метод, знаковый подход, объек­тивность, формализация, математизация знания) сочета­ются с психоаналитической трактовкой бессознательного как основы творческого процесса, художественного про­изведения как механизма, преобразующего либидозную энергию, основных эстетических категорий и видов искус­ства как метаморфоз сексуальных пульсаций, дешифруе­мых с помощью психокритики. В этой связи на первый план выдвигаются методологические принципы плюрализ­ма и релятивизации эстетического знания, находящие свое воплощение в некоторых эстетических инновациях — ху­дожественном шизоанализе; концепциях ризоматики, кар­тографии, пиротехники и полилога искусства; физиологи­ческой трактовке катарсиса и др.

Бессознательное и язык — системообразующие осно­вы постфрейдистской эстетики, находящиеся в центре внимания всех направлений исследований, существующих в ее рамках. Различия в трактовке этих узловых методоло­гических понятий определяют линии водораздела между основными течениями постпсихоанализа, являются пред­метом постоянных теоретических дискуссий.

* * *

Возникновение структурного, или лингвистического, психоанализа связано с именем Жака Лакана. Начав свою карьеру как практикующий врач, Лакан в 30-е годы серьез­но изучает философию, психологию, эстетику, искусство, литературу. Результатом его стремления синтезировать результаты медицинского и гуманитарного знания явилась докторская диссертация «О параноидальном психозе и его отношении к личности» (1932). Выводы этой работы ши­роко использовались западными эстетиками, искусствове­дами, деятелями художественной культуры. Высказанные Лаканом идеи легли в основу «параноидальной критики»


[74]

С. Дали. С середины 30-х годов Лакан посвящает себя пе­дагогической деятельности. Научная работа в Парижском психологическом и Французском психоаналитическом об­ществах, руководство Парижской фрейдистской школой (1964-1980) выдвигают Лакана в ряд наиболее известных европейских психоаналитиков.55

Научный авторитет Лакана связан с тем новым — структуралистским — направлением психоаналитических исследований, начало которому было положено им в сере­дине 50-х годов. Новизна его взглядов состоит в том, что он вышел за рамки как классического структурализма, так и ортодоксального фрейдизма, наметил новые перспекти­вы исследований. Лакан возглавил влиятельную научную школу, не распавшуюся и после его смерти. Многочислен­ные ученики и последователи продолжают развивать его идеи в области психоаналитической терапии, этнологии, риторики. Философско-эстетические взгляды Лакана, оп­ределившие в свое время теоретическую направленность журнала «Тель Кель», составили фундамент структурно-психоаналитической эстетики.

«Тексты» Ж. Лакана 56 позволили проследить эволю­цию психоаналитических взглядов на протяжении трех предшествовавших десятилетий. В 1973—1991 годах вы­шли в свет «Семинары Жака Лакана», раскрывающие соб­ственно структурно-психоаналитическую концепцию ав­тора, в том числе в эстетике и искусстве. Работа, написан­ная в живой, полемической форме, представляет собой стенографическую запись бесед Лакана со своими учени­ками.

Центральная категория структурно-психоаналитиче­ской эстетики Лакана — символическое. Символикой на­полнено и поведение ученого в аудитории — от фрейдист­ских символов серпа Кроноса и посоха Эдипа, нашитых на его докторской шапочке, до фигурок слонов, которые он дарит своим ученикам в конце занятий. Великолепный

55 См.: Автономова Н. С. Психоаналитическая концепция Жака Лакана // Вопр. философии. 1979, №11.

56 См.: Lacan J. Ecrits. P., 1966.


[75]

слон изображен и на обложке первого тома «Семинара». Тема слона образует сквозное действие книги. При чем здесь слоны? Как известно, Лакан исходит из того, что бес­сознательное структурировано как язык. Он сравнивает речь с мельничным колесом, посредством которого жела­ние беспрестанно опосредуется, возвращаясь в систему языка. Слово в этом контексте не просто приравнивается к вещи. Слово «слон», полагает Лакан, даже реальнее жи­вого слона. Произнесение этого слова вершит судьбы сло­нов. Благодаря символическим свойствам языка в узкую дверь парижской аудитории в любой момент могут войти слоны. Ведь мыслить — значит заменить слонов словом «слон», солнце — кругом, то есть понятие замещает вещь,-полагает он.

Лакан стремится к рациональному истолкованию бес­сознательного, ищет взаимосвязи его эмпирического и тео­ретического уровней, неклассические принципы обоснова­ния знания, исследования бытия и познания. Он пересмат­ривает декартовское cogito ergo sum, полагая, что субъект не исчерпывается cogito, субъекты бытия и мышления рас­положены на разных уровнях. Но тогда и обоснование бы­тия мышлением должно быть опосредовано речью и, сле­довательно, двучленная формула связи бытия и сознания неверна. Творческая функция речи толкуется как функция символического, первичного по отношению к бытию и со­знанию, речь предстает здесь как универсальный источник креативности, порождающий как понятия, так и сами вещи.

Cogito ergo sum для Лакана — символ плоского, ба­нального, мещанского сознания, воплощение пошлой «са­моуверенности дантиста». Непреходящая заслуга Фрейда состоит, по его мнению, в том, что произведенная послед­ним «коперниковская революция в философии» коренным образом изменила отношение человека к самому себе. Суть фрейдовского подхода к проблеме личности заключа­лась в том, что сознание утратило универсальность, стало непрозрачным для самого себя. Главным в человеке при­знавалось бессознательное желание. Либидо превратило дантиста в творца.


[76]

Современную философскую ситуацию Лакан опре­деляет как «теоретическую какофонию». Ее методологи­ческие дефекты связаны с неадекватным истолкованием учения Фрейда, в частности попытками психологизации либидо у К. Юнга, американских неофрейдистов. Психологизация либидо в неофрейдистских концепциях заводит, по мнению Лакана, в теоретический тупик, психоанализ и общая психология несовместимы.

Задача структурного психоанализа — восстановить понятие либидо как воплощения творческого начала в че­ловеческой жизни, источника плодотворных конфликтов, двигателя человеческого прогресса. Без психоанализа нельзя понять ни человека, ни общество, хороший поли­тик должен быть психоаналитиком, подчеркивает Лакан. Открытие Фрейда выходит за рамки антропологии, так как формуле «все — в человеке» он противопоставляет догад­ку о том, что «в человеке — не совсем все» (хотя бы пото­му, что человек из-за инстинкта смерти отчасти оказыва­ется вне жизни). И в этом смысле Фрейд — не гуманист, антигуманист, пессимист, реалист, трагик.

Лакан, таким образом, с антифеноменологических по­зиций критикует интуитивистский, субъективистский под­ход к человеку, противопоставляет общей теории субъек­та, философскому антропологизму теоретический антигу­манизм. Он видит свою задачу в отыскании тех механизмов («машин»), которые, несмотря на многообразие психиче­ских структур, создают предпосылки для формирования социума. В этом смысле «машина — портрет человека».57 Но это не «человек-машина» Ламетри. Специфика «чело­века-машины» Лакана состоит в свободе выбора. Именно свобода, подчеркивает он, отличает человека от животно­го, подчиненного внешнему миру и поэтому как бы застыв­шего, превратившегося в «застопорившуюся машину». Животный мир — область реального, человеческий — сфе­ра символического. Свобода реализуется в языке и худо-

57 Lacan J. Le séminaire de Jacques Lacan. Livre IL Le Moi dans la théorie de Freud et dans la technique de la psychanalyse. P., 1978. Р. 94.


[77]

жественном творчестве, благодаря которым мир человека превосходит границы его реального существования. Так, для Эдипа не имеет значения реальное бытие вещей, глав­ное здесь — речевой узел, являющийся тем организацион­ным центром, от которого, как от обивочного гвоздя, раз­бегаются лучи, пучки значений (например, эдипов комп­лекс). Для человека как субъекта, мучимого языком, речь не менее весома, чем реальность. Творчество в целом свя­зано с символическим характером языка и речи, представ­ляющими собой социокультурные интерсубъективные факторы, первичные по отношению к человеческой субъ­ективности. Поэтому основная задача структурно-психо­аналитической эстетики — подготовить скачкообразный переход человечества в новое качество. Традиционные пе­дагогические методы эстетического и художественного воспитания (обучение музыке, пению, танцам и т. д.), ори­ентированные на изменение каких-либо отдельных сторон поведения личности, здесь не годятся. Новые подходы к изучению человека открывает, по мнению Лакана, лингвизация психоанализа, уравнивание в правах желания и язы­ка — двигателей личной и общественной жизни.

Идеи Лакана о многоуровневой структуре психики представляют несомненный научный интерес. Он стремит­ся исследовать сферу бессознательного, применяя специ­альные научные методы лингвистического анализа, размы­шляет о соотношении теории и практики. Однако с рядом его выводов нельзя согласиться. Лакан считает бессо­знательные структуры знания первичными по отношению к опыту. Вывод о том, что слово «слон» реальнее настоя­щего слона, зиждется на сведении условий, объекта и обо­снования знания к бессознательным языковым структу­рам, что снимает проблему истинности знания. Отличие структуралистских априорных форм сознания от кантовс­ких состоит в перенесении их из области сознания и рас­судка в сферу бессознательного.

Размышляя о сущности бессознательного, Лакан оспа­ривает и гегелевское представление о понятии как вре­мени вещи, и фрейдовское понимание бессознательного, находящегося вне времени. Не только бессознательное, но


[78]

и понятие существуют вне времени, полагает он. «Я мыс­лю там, где я не есть, и я есть там, где я не мыслю» — этот тезис Лакан противопоставляет декартовскому «ubi cogito ibi sum». Бессознательное — это чистое время вещи, а его материальным предлогом может быть все, что угодно. В та­ком контексте «поступок — это речь».58

Развивая ставшие традиционными для нео- и пост­фрейдизма тенденции десексуализации бессознательного, Лакан выстраивает оригинальную концепцию его денату­рализации, дебиологизации. Он закладывает новую тради­цию трактовки бессознательного желания как структурно упорядоченной пульсации. Идея эта активно развивается его последователями, термин «пульсация» — один из клю­чевых для постфрейдистской эстетики. Утрачивая хаотич­ность, бессознательное становится окультуренным, что и позволяет преобразовывать пульсации в произведения ис­кусства и другие явления культуры. Внутренний структу­рирующий механизм объединяет все уровни психики, он функционирует подобно языку, и именно в этом смысле следует понимать лакановские слова о том, что «бессозна­тельное — это язык», «бессознательное структурировано

как язык».59 речь идет не только о лингвистическом пони­мании языка на символическом уровне, но и о «языке» пульсаций на более низком уровне воображаемого, где психология и физиология еще слиты воедино.

В методологическом плане одной из сквозных тем эс­тетики Лакана является вопрос о соотношении реального, воображаемого и символического. Эти понятия он считает важнейшими координатами существования, позволяющи­ми субъекту постоянно синтезировать прошлое и настоя­щее. Так, если вы просыпаетесь в загородном доме и види­те в складках шторы профиль маркиза XVIII века, то это означает, что произошла кристаллизация вашего прошло­го знания. Если пятна на стене вызывают в воображении постоянные образы, это свидетельствует о том, что в доме

58 Lacan J. Le séminaire de Jacques Lacan. Livre.II. Р. 270.

59 Lacan J. Le séminaire de Jacques Lacan. Livre III. Les psy­choses. P., 1981. Р. 20.


[79]

ничего не изменилось. Воображаемое, фантазмы обрета­ют символические координаты. Речь здесь идет, по суще­ству, о структуре психического. Оригинальность лаканов­ской концепции по сравнению с фрейдовской состоит в том, что место «Оно» занимает реальное, роль «Я» выпол­няет воображаемое, функцию «Сверх-Я» — символичес­кое. При этом реальное как жизненная функция соотноси­мо с фрейдовской категорией потребности, на этом уровне возникает субъект потребности. На его основе формиру­ется воображаемое, или человеческая субъективность, субъект желания. Воображаемое воплощает «функцию заблуждения», осуществляется «По ту сторону принципа реальности» (так называется работа Лакана, опубликован­ная в 1936 году).

Таким образом, бессознательное символическое про­тивостоит у Лакана сознательному воображаемому, реаль­ное же по существу остается за рамками исследования.

Лакан считает трехчлен «реальное-воображаемое-сим­волическое» первоосновой бытия, стремится исследовать соотношения его составляющих методами точных наук. Так, опираясь на законы геометрии, он пытается предста­вить феноменологию психического графически, изобра­жая на плоскости двугранный шестиплоскостной брилли­ант. Средний план, режущий бриллиант пополам на две пирамиды, он представляет как непроницаемую поверх­ность реального. Однако поверхность эта испещрена ды­рами, пустотами бытия (речи) и ничто (реальности), в ко­торые с верхнего уровня символического посредством язы­ка попадают слова и символы. В результате таких синтезов на стыках различных граней, воплощающих реальное, во­ображаемое и символическое, образуются основные чело­веческие страсти и состояния. На стыке воображаемого и реального возникает ненависть, реального и символичес­кого — невежество. Стык граней воображаемого и симво­лического порождает любовь. Философское исследование искусства любви предваряет в эстетике Лакана его фило­софию искусства.

Изучая сексуальную сферу субъекта желания, Лакан также во многом отходит от ортодоксального фрейдизма.


[80]

Не случайно его замечание: «Мы не следуем за Фрейдом, мы его сопровождаем». Пружиной, запускающей сексуаль­ный механизм, Лакан считает не реального сексуального партнера, но воображаемый образ совершенства. Любят не конкретного человека, способного лишь удовлетворить страсть, но идеальный тип, образ любви, дающий ощуще­ние полноты бытия. Партнер — это сигнал, привлекающий своим внешним видом (как окраска и оперение птиц в брач­ный период). В основе же любви — воображаемое, глубин­ные сексуальные пульсации — функция воображения. Ла­кан различает два рода любви — нарциссическую и объект­ную. Нарциссическая любовь основана на идентификации с тем единственным образом, онтологическим либидозным alter ego, которого ожидают. Любят только особей своего вида — это фундамент объектной любви. Но почему же клюют и на приманку? Иллюзия, воображение сильнее ре­ального. Жажда встречи с воображаемым образом столь велика, что возникает как бы его воплощение, реальный образ превращается в потенциальный. Любовь — создан­ный нами самими мираж, чему есть множество примеров не только в жизни, но и в литературе и искусстве. Как воз­никает любовь с первого взгляда? Лакан предлагает в ка­честве ответа структурно-психоаналитическую трактовку первой встречи гетевского Вертера с Лоттой. Вертер ви­дит, как Лотта нянчит младенца. В воображении Вертера происходит совпадение реального объекта с фундамен­тальным образом смертельной привязанности, то есть любви. Ведь любят свое собственное «Я», осуществившее­ся в «другом» на уровне воображаемого. Однако образы желаний, подобные вертеровскому, встречаются не каж­дый день, замечает Лакан. Тогда и происходит перенос желания — его природа и психическая структура те же, что и у любви. Перенос — своего рода менуэт, заменяю­щий естественное искусственным в речевом акте. Транс­ферт свидетельствует о том, что желание осталось неузнан­ным и непризнанным, произошло его подавление, вытес­нение. Так, переносом нарциссической любви является самоотрешенное созерцание лика мадонны, свидетельст­вующее о самоидентификации с ней субъекта.


[81]

Гранича с реальным и символическим, воображаемая природа любви вполне автономна. Воображаемое зависит от символического, так как связи между людьми носят сим­волический характер: они детерминированы социально, посредством законов, определяющих положение субъекта, его угол зрения, уровень воображения. Однако любовь как сфера воображения аннулирует символическое и открыва­ет путь абсолютному совершенству. С другой стороны, некоторые воображаемые образы могут совпадать с реаль­ностью (зеркалом служит и обыкновенное стекло). И все же образ подлинной любви — не стеклянно-прозрачный, он требует либидозного вложения субъекта желания, бла­годаря которому объект только и может стать желанным, объектная любовь — нарциссической.

Над любовью всегда тяготеет опасность соскальзыва­ния в область символического, чем и объясняются посто­янные либидозные флуктуации. Стык воображаемого и символического, образующий своеобразную точку роста любовного чувства, одновременно генерирует и стремле­ние к смерти. Именно здесь встречаются Эрос и Танатос, порождающие свои производные — любовь-ненависть, садомазохизм и т. д. И если смерть предстает абсолютным властителем мира, образом образов, то любовь в своем высшем проявлении оказывается формой самоубийства.

От исследования воображаемого, наиболее полно во­площающегося в любви, Лакан переходит к изучению сим­волического и его проявлений — языка, речи и искусства. «Символическое первично по отношению к реальному и воображаемому, вытекающим из него»,60 полагает он. Сим­волическое как первооснова бытия и мышления определя­ет структуру мысли, влияет на вещи и человеческую жизнь. Человек становится человечным, когда получает имя, то есть вступает в вечную символическую связь с уни­версумом. Наиболее чистая, символическая функция язы­ка и заключается в подтверждении человеческого суще­ствования. Речь же способствует узнаванию человека дру­гими людьми, хотя по своей природе она амбивалентна,

60 Lacan J. Le séminaire de Jacques Lacan. Livre II. Р. 256.


[82]

непроницаема, способна превращаться в мираж, подобный любовному. Если символическая природа речи проявляет­ся в ее метафоричности, то признак символической приро­ды искусства — образность: «Это новый порядок символи­ческого отношения человека к миру».61

Изучая природу художественного образа методами структурного психоанализа, Лакан стремится использо­вать результаты естественно-научного знания. Он подчер­кивает связь психоанализа с геологией (исследование пла­стов подсознания) и оптикой (анализ «стадии зеркала»). В результате возникает концепция транспсихологическо­го «Я». В ее основе лежат психоаналитические идеи двух­фазового — зеркального и эдиповского — становления психики.

Первая фаза совпадает с началом становления субъек­та. Как полагает Лакан, до шестимесячного возраста ребе­нок не отделяет себя и окружающий мир от материнского тела. Полугодовалый ребенок уже способен узнавать себя в зеркале, самоидентифицироваться и идентифициро­ваться со взрослым, держащим его перед зеркалом. Ребе­нок воображает себя взрослым, владеющим речью, творит свой будущий образ. Так на стадии зеркала формируется образ, синтезирующий воображаемое и символическое в той мере, в какой осуществляется приобщение к языку и культуре.

Символическая сущность образа закрепляется на эдиповской стадии, когда желания ребенка подчиняются за­конам культуры, навязанным ему отцом. Позднейшее же соперничество с отцом, протест против него побуждают разбить зеркало, а вместе с ним и отраженный в нем «взгляд другого». Одиссей, полагает Лакан, не случайно выкалывает глаз Циклопу — он разбивает это символичес­кое зеркало.

Для обоснования своей концепции Лакан приводит данные многочисленных и многообразных оптических опы­тов с плоскими и вогнутыми зеркалами, стеклами, сфера­ми. В его трудах — множество чертежей и рисунков, изо-

61 Lacan J. Le séminaire de Jacques Lacan. Livre III. Р. 91.


[83]

бражающих многовариантность стадии зеркала. Однако собственно философско-эстетическим результатом этих экспериментов является лишь подтверждение того обще­признанного факта, что оптика связана с образами.

Лакан подразделяет образы на реальные, воображае­мые и символические.

Если представить себе вазу с цветами как содержащее и содержимое, пишет Лакан, то на стадии зеркала образ тела подобен воображаемой вазе, содержащей реальный букет инстинктов и желаний, знаменующих рождения «Я». Осознание себя как тела составляет, по мнению Лакана, фундаментальное отличие психологии человека от живот­ного. Психикой человека управляют порывы сознания и тела, желания и формы. В этом ключе источник несчаст­ного, разорванного сознания — осознание человеком раз­рыва между сознанием и телом. В результате тело начина­ет восприниматься как фальшивое, амбивалентное, при­зрачное, что усиливается символами заменимости частей тела (к ним принадлежат парики, очки, вставные челюсти, протезы и т. д.), напоминающими о его бренности.

Таким образом, заключает Лакан, восприятие в сфе­ре реального оказывается расколотым. Реакцией на это в плане воображаемого является стремление к разрушению объектов отчуждения, агрессивному подчинению их соб­ственным интересам. Единым, тотальным, идеальным вос­приятие может стать лишь благодаря символическому, воплощающемуся в образах искусства — идеального зер­кала.

Наиболее адекватной моделью зеркально-символичес­кой природы искусства Лакан считает кинематограф. Ис­следуя тесные связи искусства кино и НТР, он создает «ма­шинную», неантропоморфную концепцию генезиса и структуры эстетического сознания. Ход его рассуждений следующий.

Реальный объект, отражаясь в зеркале, утрачивает свою реальность, превращается в воображаемый образ, то есть феномен сознания. Однако что произойдет, если в один прекрасный день люди, а значит, и сознание, исчез­нут? Что в этом случае будет отражаться в озерах, зерка-


[84]

лах? Ответ на этот вопрос можно найти, если представить себе, что обезлюдевший мир автоматически снимается на пленку кинокамерой. Что же увидят на киноэкране люди, если они снова вернутся на землю? Кинокамера запечат­леет образы явлений природы — молнии, взрывы, извер­жения, водопады, горы и их отражение в зеркале-озере. То есть киноискусство зафиксирует феномены эстетического сознания, не нашедшие отражения в каком-либо «Я» — ведь за автоматической кинокамерой не стоял киноопера­тор со своим «Я». Из этого примера Лакан делает вывод о том, что эстетическое сознание в целом и его структурные элементы — субъекты и машины (кинокамера, сцена, мольберт и т. д.) — относятся к области символического. Он предлагает заменить классическую формулу «Deus ex machina» на современную — «Machina ex Deo». В общем контексте структурно-психоаналитической эстетики «ма­шина из Бога» означает намек на возможность высшего знания, лежащего вне вещей. Лакан не случайно подчер­кивает, что полнота самореализации субъекта зависит от его приобщенности к мифам, обладающим общечеловечес­кой ценностью, например мифу об Эдипе. С этой точки зре­ния сущность символизации в искусстве заключается в забвении травмы, переживания, а затем — возврате вы­тесненного эдипова комплекса на языковом уровне, в сло­весной игре.

Обращаясь в этом ключе к структурной психокритике творчества Достоевского, Лакан стремится доказать, что XX век заменил кредо XIX века «Если Бога нет, значит, все дозволено» на формулу «Если Бога нет, вообще ничего не дозволено». Формула эта, по его мнению, объясняет ту фундаментальную нехватку, фрустрацию, из которой про­истекают неврозы, характеризующиеся фантазиями и ил­люзиями на уровне воображаемого, и психозы, чьи симп­томы — утрата чувства реальности, словесный бред — свидетельствуют о принадлежности к сфере символиче­ского. В качестве современной иллюстрации сниженного бытования этого тезиса Лакан предлагает структурный психоанализ книги Р. Кено, живописующей любовные при­ключения молоденькой секретарши во времена ирланд-


[85]

ской революции. «Если английский король — сволочь, все дозволено», — решает она и позволяет себе все. Девушка понимает, что за такие слова можно поплатиться головой, и ей все снится отрубленная голова. Этот сон означает, что английский король — сволочь. Во сне цензурные запреты не осмысливаются, но разыгрываются, как в театре, сон секретирует и генерирует символический мир культуры.

С другой стороны, с методологической точки зрения весьма существенно, что и процесс символизации проте­кает бессознательно, он подобен сну. С концепцией снови­дений связана еще одна оригинальная черта методологии Лакана. В отличие от классического фрейдизма он распро­странил «законы сновидений» на период бодрствования, что дало основания его последователям трактовать худо­жественный процесс как «сон наяву». Сон и явь сближены на том основании, что в них пульсируют бессознательные желания, подобные миражам и фантомам.

Реальность воспринимается во сне как образ, отражен­ный в зеркале. Психоанализ реальности позволяет разуму объяснить любой поступок, и одно это уже оправдывает, согласно Лакану, существование сознания. Однако сон сильнее реальности, так как он позволяет осуществить то­тальное оправдание на уровне бессознательного, вытес­нить трагическое с помощью символического, превратить субъект — в пешку, а объект — в мираж, узнаваемый лишь по его названию, с помощью речи.

О миражности художественных «снов наяву» свиде­тельствует, по мнению Лакана, эстетическая структура «Похищенного письма» Э. По. Поведение персонажей по­вести характеризуется слепотой по отношению к очевид­ному: ведь письмо оставлено на виду. Письмо — это глав­ное действующее лицо, символ судьбы, зеркало, в котором отражается бессознательное тех, кто соприкасается с ним. Персонажи меняются в зависимости от того отблеска, ко­торый бросает на них письмо-зеркало. Так, когда министр подписывает письмо женским почерком и запечатывает его своей печатью, оно превращается в любовное посла­ние самому себе, происходит его феминизация и нарциссизация. Королева и министр — это хозяин и раб, разде-


[86]

ленные фигурой умолчания, письмом-миражом. Именно поэтому письмо крадут и у министра, он не в силах удер­жать невербализованный фантом. Осуществляется «пара­докс игрока»: деяния министра возвращаются к нему по­добно бумерангу. И ловкость Дюпена, обнаружившего письмо, тут ни при чем. В структуре повести он играет роль психоаналитика. Ведь прячут не реальное письмо, а правду. Для полиции же реальность важнее правды. За­платив Дюпену, его выводят из игры. Тогда опыт Дюпена-детектива преобразуется в эстетический опыт Дюпена-ху­дожника, прозревшего истину жизни и искусства.

Само существование искусства как двойника мира, другого измерения человеческого опыта доказывает, по мнению Лакана, миражность, фантомность субъективного «Я», которое может заменить, сыграть актер. Психодрамы двойничества, квинтэссенцией которых Лакан считает «Амфитрион» Мольера, свидетельствуют о том, что чело­век лишь хрупкое звено между миром и символическим посланием (языком). Человек рождается лишь тогда, ког­да слышит «слово». Именно символически звучащее слово цензурирует либидо, порождая внутренние конфликты на уровне воображаемого, напоминает Эросу о Танатосе и мешает человеку безоглядно отдаться своим наклонно­стям и влечениям.

Таким образом, Лакан разделяет традиционную струк­туралистскую концепцию первичности языка, способного смягчить страсти путем вербализации желания и регули­ровать общественные отношения. Разрешение всех волну­ющих человека проблем — словесное, подчеркивает Ла­кан, и в этом смысле если для мусульманина «нет Бога, кроме Бога», то для эстетика «нет слова, кроме слова».62

Разрабатывая свою концепцию языка, Ж. Лакан опи­рается на ряд положений общей и структурной лингвисти­ки Ф. де Соссюра, Н. Хомского, Я. Мукаржовского. То но­вое, что он внес в методологию исследования этой области знания, связано прежде всего с тенденциями десемиотиза-ции языка. Так, Лакан абсолютизировал идеи Соссюра о


[87]

дихотомии означающего и означаемого, противопоставив соссюровской идее знака как целого, объединяющего по­нятие (означаемое) и акустический образ (означающее), концепцию разрыва между ними, обособления означающе­го. Методологический подход Соссюра привлек Лакана возможностью изучать язык как форму, отвлеченную от содержательной стороны. Опыт практикующего врача-психоаналитика укрепил его в мысли о том, что в речевом потоке пациента-невротика означающее оторвано от озна­чаемого (последнее и надлежит выявить в ходе диалога, распутав узлы речи и сняв, таким образом, болезненные симптомы), означаемое скользит, не соединяясь с означа­ющим. В результате такого соскальзывания из речи боль­ного могут выпадать целые блоки означаемого. Задача структурного психоанализа — исследовать структуру ре­чевого потока на уровне означающего, совпадающую со структурой бессознательного.

Методологической новизной отличается также стрем­ление соединить в рамках единой эстетической теории структурно-психоаналитические представления о реаль­ном, воображаемом, символическом; означаемом и означа­ющем; знаке и значении; синхронии и диахронии; языке и речи.

Лакан сопрягает означаемое с воображаемым значени­ем речевой диахронии. Означающее же лежит в плане сим­волической языковой синхронии. Означающее главенст­вует над означаемым, оно тем прочнее, чем меньше озна­чает: язык характеризуется системой означающего как такового. «Чистое означающее есть символ».63

Это положение имеет для структурно-психоаналити­ческой эстетики принципиальное значение. Если бессо­знательное, означающее и символическое объединены еди­ным структурирующим механизмом, то изучение фаз сим­волизации в искусстве позволит прийти не только к фундаментальным эстетическим, но и к общефилософским выводам общечеловеческого масштаба.


62 Lacan J. Le séminaire de Jacques Lacan. Livre II. Р. 190.


63 Lacan J. Le séminaire de Jacques Lacan. Livre III. Р. 244.


[88]

Фазами символизации в эстетической концепции Ла­кана являются метафора и метонимия. Лакан считает ме­тафору и метонимию методологическими универсалиями, применимыми на любом уровне исследования бессозна­тельного (метафора — симптом, метонимия — желание), сновидческого (метафора — сгущение, метонимия — сме­щение), лингвистического, эстетического.

Ориентация на метафоричность или метонимичность лежит, по мнению Лакана, в основе двух основных худо­жественных стилей современности — символического и реалистического. Символический, или поэтический, стиль чужд реалистическим сравнениям, метафоричен, ориенти­рован на символическую взаимозаменимость значений. В реалистическом стиле целое метонимически заменяет­ся своей частью, на первый план выступают детали. Лакан ссылается здесь на реализм Л. Толстого, которому порой достаточно для создания женских образов описания му­шек, родинок и т. д. Однако и эти мелкие детали, подчерки­вает Лакан, могут приобретать символический характер, поэтому следует говорить лишь о «так называемом реализ­ме». Ведь язык, полагает он, называет не вещь, а ее значе­ние, знак. Значение же отсылает лишь к другому значе­нию, а не вещи, знак — к другому знаку. Таким образом, «язык — это не совокупность почек и ростков, выбрасыва­емых каждой вещью. Слово — не головка спаржи, торча­щая из вещи. Язык — это сеть, покрывающая совокуп­ность вещей, действительность в целом. Он вписывает ре­альность в план символического».64 Только «языкптицелов» способен внести в жизнь правду.

Лакановская концепция языка была творчески приме­нена к структурному психоанализу киноязыка француз­ским киносемиотиком Кристианом Метцем. В книге «Во­ображаемое означающее. Психоанализ и кино»65 Метц вы­являет психоаналитическую структуру означающего в

64 Lacan J. Le séminaire de Jacques Lacan. Livre I. Les écrits techniques de Freud. P., 1975. Р. 288.

65 Metz C. Le signifiant imaginaire. Psychanalyse et cinéma Р 1977.


[89]

кино, соединяя изучение первичного (психоаналитическо­го) и вторичного (лингвистического) процессов обозначе­ния в кино, сливающихся в науку о символическом, чей предмет — сам факт обозначения. В психоанализе и линг­вистике Метц усматривает два основных источника семи­ологии кино — по его мнению, единственной науки, спо­собной дать в перспективе подлинное знание о человеке. Кино представляется Метцу узлом глубинного совпадения семиотики, бессознательного, истории, окрашенного соци­альным символизмом: кино — это социальная практика некоторого специфического означающего. Но кино — это и сон, дыра в социальной ткани, бегство от общества.

Задачей теории кино является выяснение соотноше­ний означаемого и означающего, воображаемого и симво­лического, выявление психоаналитической подосновы ки­ноязыка. При этом приоритет отдается означающему, а не означаемому, символическому, а не воображаемому, фор­ме, а не содержанию. Означаемое фильмов характеризует­ся как статичный подтекст, образуемый неврозами кине­матографистов. Означающее же формирует собственно фильм, его текст и коды. Аналогично воображаемому как сфере изложения противопоставляется символическое чак область выражения. Придавая фильму привлекатель­ность, питая кино, воображаемое грозит поглотить символическое, подменить теорию кино властью воображаемого. Одной из целей структурно-психоаналитической теории кино является освобождение последнего от воображае­мого ради символического, обогащенного семиологией, чье внимание перемещается с изложения на выражение.

Полагая, что символическое в кино увенчивает вооб­ражаемое, Метц рассматривает последнее в двух отноше­ниях — обыденном (по Э. Морену) и психоаналитическом (по 3. Фрейду, Ж. Лакану, М. Клейн). Первичное, обыден­ное воображаемое связывается с кинофикцией — вымыш­ленным рассказом, а также кинотехникой — кинопленкой, фонограммой. Психоаналитическое воображаемое пред­стает как первичное ядро бессознательного, изначальное вытеснение, знак зеркала, признак двойничества, бессо-


[90]

знательного влечения к матери, комплекс кастрации. Все это воспроизводится игрой киноэкрана — психической приставки. Воображаемое — киносон, символическое — код этого сна, позволяющий исследовать механизм сочле­нения непрозрачного фантазматического воображаемого с изгибами означающего.

Разрабатывая сновидческую концепцию кинематогра­фа, Метц проводит аналогию между сексуальным и кине­матографическим актами. Зеркало экрана для него — тело, фетиш, который можно любить, соединяя воображаемое (идентификация с персонажем), реальное (отчуждение от персонажа) и символическое (утверждение кинофикции). Киноаппаратура — метафора и фетиш умственной дея­тельности: зрителю достаточно закрыть глаза, чтобы унич­тожить фильм; но он же способен и вызвать его, являясь одновременно киноаппаратом, воспринимающим экраном и регистрирующей камерой. Киноэкран — эдиповская за­мочная скважина, позволяющая воочию увидеть то, что в жизни обычно остается вытесненным, — эротику, садизм. Все это превращает кино в своего рода перманентный стриптиз.

Исследуя зрительские реакции, Метц приходит к вы­воду о тройственной структуре «фильмического состоя­ния», распадающегося на сны, мечты (фантазии) и явь. Если спящий не знает, что грезит, и переживает во сне иллюзию действительности, то кинозритель знает, что на­ходится в кино, испытывает впечатления действительнос­ти. Однако сознанию кинозрителя свойственно затумани­ваться, тяготея ко сну, его восприятие чревато галлюци­нациями; увлекаясь, сопереживая, зритель «засыпает», но собственные реакции на увиденное будят его. Неподготов­ленные зрители склонны впадать в сомнамбулическое со­стояние, ведущее к смешению фильма и действительности.

Уподобляя сон детству, ночи, мечту — взрослению, вечеру, явь — зрелости, ясному дню, Метц приходит к выводу, что фильм сильнее мечты, но слабее сна; это смесь трех зеркал, в которых сливаются впечатления действи­тельности и псевдореальности. Кино — «нереальная ре­альность». Зритель — немая рыба, воспринимающая акте-


[91]

pa-рыбу за стеклом аквариаума-экрана, — идентифициру­ется не с персонажем, что свойственно читателям, но с самим кино как дискурсом, чистым видением. Зритель упо­добляется творящему Богу, кино, как речь, становится единственным подлинным референтом со своей собствен­ной структурой. В этом плане кино исторически продол­жает классический роман XIX века, семиологически ими­тируя его и в конце концов социологически замещая лите­ратуру. Кинематографическая фикция — квазиреальное присутствие ирреального, роль фильма в культурной пси­ходраме состоит в бессознательном нацеливании созна­ния, заключает Метц.

На что же нацелено сознание кинозрителей? Структу­рообразующим ориентиром является киноудовольствие. Именно с ним сообразуются такие механизмы, как кино­индустрия, направленная на установление хороших зри­тельских отношений с фильмом; зрительский ментальный механизм, позволяющий воспринимать и потреблять кино­продукцию; традиционные история и теория кино, кино­критика, чей объект — кино как «хорошая, интересная вещь» независимо от того, хвалят или ругают конкретные фильмы. Эти механизмы находятся в области воображае­мого, а не символического.

Традиционная, или «социоисторическая», кинокрити­ка смешивает реальный объект (фильм) с воображаемым (понравившийся фильм, то есть зрительский фантазм), приписывает первому достоинства второго и таким обра­зом обволакивает и защищает его, подобно кокону. Такая авторская вкусовая кинокритика квалифицируется Мет-цем как нестрогая, нетеоретическая. Ее механизм, направ­ленный на генерализацию частного фильмического удо­вольствия, увековечивание сиюминутного, так же диамет­рально противоположен результату, как брак — любви. Подобная критика превращается в «милосердный страш­ный суд», служанку купли-продажи, один из способов по­будить зрителя «спонтанно» устремиться в кинотеатры.

В качестве альтернативы Метц разрабатывает «симво­лическую» кинокритику, проникнутую «садизмом позна­ния» и изучающую свой объект «против шерстки». Критик-


[92]

психоаналитик должен порвать с кино, сохранив воспоми­нания о своей любви к нему. Такой подход амбивалентен, пользующийся им кинокритик неизбежно ломает и теряет свою игрушку, но семиолог вновь находит ее, утверждает Метц.

Переходя от общеэстетических положений к конкрет­ному структурно-психоаналитическому исследованию ки­нематографа, Метц сосредоточивает внимание на психо­анализе трех выделяемых им структур: сценария (означа­емого), текстовой системы фильма (означающего) и киноозначающего. Трактуя сценарий в широком смысле как тематику уже отснятого фильма, его интригу, персо­нажи, пейзажи, монтаж, язык, Метц видит в нем вообра­жаемое означаемое, чреватое «вторым сценарием» — сим­волическим означающим. Роль психоанализа и состоит в высвобождении неявных значений сценария, его превра­щении в означающее: изучать сценарий с психоаналити­ческой (или шире — семиотической) точки зрения значит конструировать его как означающее. Призывая к изучению механизма кино в целом, Метц подчеркивает, что главное отличие нового эстетического подхода к кинематографу заключается не в противопоставлении отдельного фильма (один-единственный фильм) «интегралу» кино (все суще­ствующие фильмы), но в изучении текстов и кодов.


[93]

ции в искусстве, как метафора и метонимия, а также фено­менами скольжения означаемого.66

Вместе с тем некоторые теоретические положения структурного психоанализа Лакана явились для постмо­дернистской эстетики неприемлемыми. Постмодернист­ская реабилитация антропоморфной, мистически-интуи­тивной трактовки эстетического не могла совместиться с принципами «теоретического антигуманизма» в философ­ской и художественной сфере. Отторгнутым оказалось и лакановское сведение сущности человека к совокупности безличных языковых структур «Homo loquens», по суще­ству лишившее «человека говорящего» эмоций, чувств, переживаний, действий. Действительно, сведение челове­ческой жизнедеятельности лишь к языковым взаимодей­ствиям на уровне означающего, абстрагирование от содер­жательной стороны как лингвистического, так и эстети­ческого анализа не позволили Лакану найти научные критерии, отличающие искусство от языка. Нерешенность этой проблемы побудила к полемике оппонентов Лакана, принадлежащих к другим школам постфрейдизма, а также сторонников иных, в том числе и новейших постмодернист­ских эстетических течений.


* * *

Образ языковой сети, окутывающей мир и превращаю­щей его в иронический текст, стал одной из философско-эстетических доминант постмодернистского искусства. Лакановские идеи структуры бессознательного желания, его оригинальная концепция соотношения бессознатель­ного и языка, децентрированного субъекта дали импульс новой, отличной от модернистской, трактовке художе­ственного творчества. Привлекательными для теоретиков и практиков постмодернизма оказались также постфрей­дистские интерпретации трансферта, либидозного вложе­ния и пульсаций, связанных с такими фазами символиза-


Шизоанализ искусства

Весьма показательна в плане внешней и внутренней полемики со структурным психоанализом эволюция пост-

66 См.: Lacan J. Le séminaire de Jacques Lacan. Livre IV. La relation d'objet. P., 1994; Он же: Livre VII. L'éthique de la psychanalyse. P., 1986; Он же: Livre VIII. Le transfert. P., 1991; Он же: Livre XVII. L'envers de la psychanalyse. P., 1991. См. также: Lacan, Politics, Aesthetics. Albany, 1996; Лакан Ж. Инстанция бук­вы в бессознательном, или Судьба разума после Фрейда. М., 1997.


[94]

фрейдистской эстетики Жиля Делёза и его многолетнего соавтора — врача-психоаналитика Феликса Гваттари. Их творчество стало одним из заметных этапов на пути фор­мирования эстетики постмодернизма.

Первая совместная книга Делёза и Гваттари «Анти-Эдип», задуманная как начало многотомника «Капитализм и шизофрения», произвела в свое время эффект разорвав­шейся бомбы. Авторы решительно критиковали различные варианты психоанализа, противопоставляя им собствен­ный метод — шизоанализ.

Новый метод предлагался как теоретический итог май-ско-июньских событий 1968 года. Их антикапиталистичес­кая направленность нанесла, по мнению Делёза и Гватта­ри, удар не только по капитализму, но и по его духовному плоду — психоанализу, выявив их общую границу — ши­зофрению. Поэтому авторы провозгласили своей целью от­нюдь не возврат к Фрейду или Марксу, но «дезанализ», создание новой «школы шизофрении». Новизну своей кон­цепции они усматривали в отказе от основных понятий структурного психоанализа Ж. Лакана — структуры, сим­волического, означающего, утверждая, что бессознатель­ное и язык в принципе не могут ничего означать.

Побудительным стимулом создания нового метода по­служило стремление сломать устоявшийся стереотип за­падного интеллигента — пассивного пациента психоана­литика, «невротика на кушетке» и утвердить нетрадици­онную модель активной личности — «прогуливающегося шизофреника». «Шизофреник» здесь — не психиатриче­ское, а социально-политическое понятие. «Шизо» в данном случае — не реальный или потенциальный психически больной человек (хотя и этот случай исследуется авто­рами), но контестант, тотально отвергающий капитали­стический социум и живущий по естественным законам «желающего производства». Его прототипы — персонажи С. Беккета, А. Арто, Ф. Кафки, воплощающие в чистом виде модель человека — «желающей машины», «позвоноч-но-машинного животного».

Бессознательная машинная реализация желаний, яв­ляющаяся квинтэссенцией жизнедеятельности индиви-


[95]

да, принципиально противопоставляется Ж. Делёзом и Ф. Гваттари «эдипизированной» концепции бессознатель­ного 3. Фрейда и Ж. Лакана. Причем эдиповский комплекс отвергается как идеалистический, спровоцировавший подмену сущности бессознательного его символическим изображением и выражением в мифах, снах, трагедиях, ко­роче — «античном театре». Бессознательное же — не те­атр, а завод, производящий желания. Эдиповский путь ошибочен именно потому, что блокирует производитель­ные силы бессознательного, ограничивает их семейным театром теней, тогда как шизоанализ призван освободить революционные силы желания и направить их на освоение широкого социально-исторического контекста, обнимаю­щего континенты, расы, культуры. К тому же само бессо­знательное не фигуративно и не структурно, оно машин-но. В этом смысле авторы характеризуют шизоанализ «как одновременно трансцендентальный и материалистический анализ. Он критичен в том смысле, что критикует Эдипа, или приводит Эдипа к самокритике. Его задача — исследо­вать трансцендентальное бессознательное, а не метафизи­ческое; материальное, а не идеологическое; шизофрени­ческое, а не эдиповское; нефигуративное вместо вообра­жаемого; реальное, а не символическое; машинное, а не структурное; молекулярное, микроскопическое, микроло­гическое, а не коренное или стадное; продуктивное, а не выразительное».67

Придерживаясь механицистских традиций, восходя­щих к идеям Декарта и Ламетри, авторы вместе с тем счи­тают, что их «человек-машина» последней марки намного совершенней той, что была создана французскими матери­алистами XVII-XVIII веков. Свое превосходство они усма­тривают в отказе от натуралистических, биологизаторских концепций человека, более жестком и последовательном развитии теории единства мира. Однако единство мира трактуется Делёзом и Гваттари как его качественное еди­нообразие, исключающее деление природы на живую и не-

67 См.: Deleuze G., Guattari F. Capitalisme et schizophrénie. T. 1. L'Anti-Oeudipe. P., 1972. Р. 130.


[96]

живую, стирающее различия между природой и обще­ством, природой и индустрией, человеком и природой, че­ловеком и машиной. Автоматически перенося на человека свойства материи на уровне микромира, авторы, по суще­ству, лишают его психической жизни, сводя все челове­ческие желания и реакции к сугубо механическим процес­сам. Либидо оказывается воплощением энергии желаю­щих машин, результатом машинных желаний.

Таким образом, критикуя пансексуализм 3. Фрейда, Делёз и Гваттари не посягают тем не менее на его несущие опоры — либидо и сексуальные пульсации. Более того, ими сохраняется противопоставление Эрос — Танатос. Однако оно усложняется, обрастая новыми значениями: Эрос, либидо, шизо, машина — Танатос, паранойя, «тело без органов». Если работающие «машины-органы» произ­водят желания, вдохновленные шизофреническим инстин­ктом жизни, то параноидальный инстинкт смерти влечет к остановке машины, возникновению так называемого «тела без органов». Его художественным аналогом может слу­жить отстраненное восприятие собственного тела как от­чужденной вещи, не-организма у А. Арто, Ж.-П. Сартра, А. Камю. Именно «тело без органов» — источник алогиз­ма, абсурда, разрыва между словом и действием, простран­ством и временем в пьесах С. Беккета. «Тело без органов» образует застывшие сгустки антипроизводства в механиз­ме общественного производства. К ним относятся земля, деспотии, капитал, соответствующие таким стадиям обще­ственного развития, как дикость, варварство, цивилиза­ция. И если капитал — инертное «тело без органов» капи­тализма, то работающие машины-органы позвякивают на нем, как медали, они подобны вшам в львиной гриве. Так осуществляется чарующее волшебное притяжение-оттал­кивание между пассивной и активной частями желающей машины. Это противоречие снимается на уровне субъек­та, или машины-холостяка — вечного странника, кочую­щего по «телу без органов», возбуждающего, активизиру­ющего его, но не вступающего с ним в брак. Литературное воплощение машины-холостяка — машина в «Процессе» Кафки, «сверхсамцы» По и Жарри, ее живописные анало-


[97]

ги — «Мария, раздетая холостяками» Дюшана, «Ева буду­щего» Вилье, персонажи А. Волфли и Р. Ги. Их бессозна­тельный, автоматический, машинный эротизм замыкает цикл желающей машины, соединяя в одну цепь ее составля­ющие — «машины-органы», «тело без органов» и субъекта.

С нашей точки зрения, Делёз и Гваттари, вопреки сво­им декларациям, создают некий новый механический пан-сексуализм, охватывающий как личную, так и обществен­ную жизнь. Целью шизоанализа они считают выявление бессознательного либидо социально-исторического про­цесса, не зависящего от его рационального содержания. Наиболее кратким путем достижения этой цели является искусство. Однако отнюдь не любое искусство, но лишь то, которое обращено к иррационально-бессознательной сфе­ре. В этой связи Делёз и Гваттари критикуют популист­ское и пролетарское искусство за его реалистический ха­рактер, ограничивающий, с их точки зрения, творческий потенциал художника простым описанием общества. Го­раздо более плодотворным они считают подход М. Пруста, интересующегося не столько делом Дрейфуса или Первой мировой войной, но тем, как эти события повлияли на пе­рераспределение гетеросексуального и гомосексуального либидо. Ведь именно с метаморфозами либидо связывают авторы будущее человечества, когда либидо заполнит со­циальное поле бессознательными формами, галлюциниру­ет всю историю, сведет с ума цивилизации, континенты и расы, напряженно «чувствуя» всемирное становление.

В связи с такого рода «революционаризацией» бессо­знательного Делёз и Гваттари подвергают критике струк­турный психоанализ Ж. Лакана. Отличие лакановской концепции от классического фрейдизма они видят в том, что у Лакана означающим истории стал не живой, а мерт­вый отец, «структурный Эдип». Упрекая Лакана в несво­боде от «эдипова ошейника», авторы отвергают основные понятия лакановского психоанализа — воображаемое и символическое, отождествляя бессознательное с самой реальностью. При этом подчеркивается, что бессознатель­ное — не структурно, не личностно, не символично, не воображаемо, оно машинно. Оспаривается и лакановское


[98]

понимание знаков и значений, означаемого и означающе­го, языка и речи. По мнению Делёза и Гваттари, хотя цепи значений и состоят из знаков, сами знаки не имеют значе­ний, не являются означающими, их единственная роль — производить желания. Поэтому знаковый код — скорее жаргон, чем язык, он открыт, многозначен. Знаки же слу­чайны, так как оторвались от своей основы — «тела без органов». Кроме того, лакановской трактовке метонимии и метафоры противопоставляются их шизоаналитические интерпретации: метонимии приписывается шизоидный, метафоре — маниакально-депрессивный смысл.

Дистанцирование от лакановских идей позволяет ав­торам сформулировать фундаментальное отличие шизо-анализа от психоанализа: шизоанализ раскрывает нефи­гуративное и несимволическое бессознательное, чисто абстрактный образ в том смысле, в каком говорят об абст­рактной живописи.

Делёз и Гваттари анализируют структуру бессозна­тельного. Ее образуют безумие, галлюцинации и фантазмы. Безумие, связанное с мышлением, и галлюцинации, со­пряженные со зрением и слухом, позволяют прорвать соб­ственную оболочку, но они все же вторичны по отношению к фантазму, чей источник — в чувствах (субъект чувству­ет, что становится женщиной, Богом и т. д.). Поэтому про­изводство желания может произойти только через фан-тазм.

Особую остроту приобретает вопрос о том, кто может быть подлинным агентом желания, творцом жизни. Им ока­зывается тот, в ком сильнее импульс бессознательного, — ребенок, дикарь, ясновидящий, революционер. Однако ка­чества всех этих «шизо» уступают высшему синтезу бес­сознательных желаний, венцом которых выступает худож­ник.

Таким образом, эстетика и искусство играют в фило­софской концепции Ж. Делёза и Ф. Гваттари особую роль, образуя своего рода стержень их системы взглядов. В этой связи анализ собственно эстетических воззрений авторов имеет не только самостоятельный научный интерес, но и позволяет прояснить магистральные линии их творчества.


[99]

Ж. Делёз и Ф. Гваттари предлагают новый метод эсте­тических исследований — шизоанализ искусства. Искус­ство играет в их концепции двоякую роль. Во-первых, оно создает групповые фантазмы, объединяя с их помощью общественное производство и производство желания. Так, «критическая паранойя» С. Дали взрывает желающую ма­шину, заключенную внутри общественного производства. Происходит это благодаря тому, что художник — госпо­дин вещей. То, что художник-постмодернист манипули­рует сломанными, сожженными, испорченными вещами, не случайно. Их детали необходимы для починки желаю­щих машин. Включая художественные произведения в ре­жим работы параноидальных, волшебных, холостых, тех­нических желающих машин, художник как бы закладыва­ет в них мины желания, способные взорваться по его приказу. С таким пиротехническим эффектом искусства свя­зана его вторая важнейшая функция. Ж. Делёз и Ф. Гват­тари, подобно Ж.-Ф. Лиотару, усматривают апофеоз твор­чества в сжигании либидозной энергии. В таких аутодафе им видится высшая форма искусства для искусства, а наи­лучшим горючим материалом они считают современное ис­кусство — заранее подсушенное абсурдом, разъятое ало­гизмом.

Искусство для Делёза и Гваттари — это желающая художественная машина, производящая фантазмы. Ее кон­фигурация и особенности работы меняются применитель­но к тому или иному виду искусства — литературе, жи­вописи, музыке, театру, кинематографу.

«Литературные машины» — это звенья единой маши­ны желания, огни, готовящие общий взрыв шизофрении. Сам процесс чтения — шизоидное действо, монтаж лите­ратурных желающих машин, высвобождающий революци­онную силу текста. Так, книга М. Пруста — это литера­турные машины, производящие знаки. «В поисках утрачен­ного времени» — классическое шизоидное произведение, состоящее из асимметричных частей с рваными краями, бессвязных кусков, несообщающихся сосудов, частей го­ловоломки и даже разных головоломок. Сверхидеей книги


[100]

Делёз считает не тему эдиповской вины, а тему невинно­сти безумия, находящего выход в сексуальном бреде.68

«Литература — совсем как шизофрения: процесс, а не цель, производство, а не выражение».69 Воплощением шизо-литературы выступает творчество А. Арто, реализующего идеальную модель писателя-шизофреника, «Арто-Шизо». В живописи ту же модель представляет В. Ван-Гог.

Развивая классические для психоаналитической тра­диции идеи о творчестве как безумии, Делёз и Гваттари стремятся внести в нее новые элементы, выявляя шизопотенциал различных видов искусства. Весьма перспектив­ным с этой точки зрения они считают театральное искус­ство. У Ж. Делёза есть постоянный ориентир в театраль­ном мире — это творчество итальянского драматурга, режиссера и актера Кармело Бене. Делёз и Бене — соав­торы книги «Переплетения»,70 посвященной шизоанализу современного театрального искусства.

Творческое кредо Бене — альтернативный нетрадици­онный «театр без спектакля», так называемый миноритарный театр. Его специфика состоит в том, что автор, созда­вая парафразы на темы классических пьес, «вычитает» из них главное действующее лицо (например, Гамлета) и дает развиться второстепенным персонажам (например, Мер­куцио за счет Ромео). В таком подходе он усматривает кри­тическую функцию театра.

Комментируя эту позицию, Делёз видит ее преимуще­ства в пересмотре роли театрального деятеля. Человек те­атра, по его мнению, не драматург, не актер и не режис­сер. Это хирург, оператор, который делает операции, ам­путации. В спектакле «Пентиселея. Момент поиска. Ахиллиада» актер-машина развинчивает и вновь собирает умершую возлюбленную Ахилла, пытаясь «оживить» ее прошлое в акте деконструкции. Именно хирургическая

68 См.: Deleuze G. Proust et les signes. P., 1970.

69 Deleuze G., Guattari F. Capitalisme et schizophrénie. Р.158-159.

70 См.: Bene C., Deleuze G. Superpositions. P., 1979; см. так­же: Бене К. Театр без спектакля. М., 1990.


[101]

точность такого рода экспериментов свидетельствует об эффективности театральной желающей машины, квалифи­кации ее оператора, воздействующего на зрителей помимо текста и традиционного действия. Становление персона­жа можно проследить также, разрушив его имидж. Так, в одной из пьес Бене Джульетта, приняв яд, засыпает в тор­те. Такой ход, по мнению Делёза, позволяет демистифицировать шекспировский театр, взглянув на него сквозь призму Л. Кэрролла и итальянской комедии дель-арте. Цель демистификации — развенчание власти в театре и власти театра, театра-представления. В духе леворадикальных эстетических программ Делёз призывает отка­заться от деспотии текста, авторитаризма режиссуры, нар­циссизма актеров и создать новую театральyую форму — «театр не-представления, не-изображения», отделенный от зрителей эмоциональным, звуковым, семантическим барьером. Его прообразом являются театр А. Арто, Б. Вилсона, Е. Гротовского, «Ливинг-театр». Пример миноритарности в литературе — творчество Ф. Кафки.

Шизоанализ живописи приводит Делёза и Гваттари к выводу о том, что ее высшее предназначение — в декоди­ровании желаний. Так, в искусстве Тернера они различа­ют три периода, свидетельствующие о шизофреническом становлении художника. Признаки первого периода — ка­тастрофы конца света, бури, ураганы; второй период зна­менуется безумными реконструкциями в стиле Пуссена и малых голландцев; наконец, третий период синтезирует темы первых двух, меняя их смысл. Картина углубляется в самое себя, прорывает собственную оболочку, о чем сви­детельствуют тернеровские озера, взрывы, дыры, огонь. Что же касается знаменитого тумана, то он насквозь про­низан «шизой», что свидетельствует об устремленности творчества Тернера в будущее. Подтверждением этому служит non finito лучших картин художника. Вся история живописи, заключают Делёз и Гваттари, свидетельствует о том, что подлинный гений не принадлежит какой-либо школе или эпохе. Его миссия состоит в прорыве к новому искусству, воплощающему собой процесс без цели. При­знаком художественности искусства прорыва являются


[102]

активность, агрессивность линий в живописи, звуков в музыке. Их антипод— пассивно-репрессивная эдипизация искусства.

Плодотворным с точки зрения шизоанализа видом ис­кусства Делёз и Гваттари считают кинематограф. Обнимая все поле жизни, кино наиболее восприимчиво к безумию и его проявлению — черному юмору. В сущности, любая ав­торская позиция свидетельствует о склонности кинематог­рафиста к черному юмору: ведь он похож на паука, дергаю­щего за ниточки сюжета, меняющего планы и т. д. Именно этим и провоцируется ответная реакция зрителей — ши­зофренический смех, который вызывают, например, филь­мы Ч. Чаплина.

Кино, по мнению Делёза, — «новая образная и знако­вая практика, которая при помощи философии должна пре­вратиться в теорию, концептуальную практику».71 Пред­мет кинотеории — не кино как таковое, но создающиеся самими кинематографистами концепты кино; последние — результат философских размышлений, а не прикладных (психоанализ, лингвистика) подходов. В этой связи кино рассматривается не только в контексте других искусств — живописи, архитектуры, музыки, но в первую очередь — философского мышления XX века. Делёз задается целью создания не истории, но таксиномии кино — классифика­ции кинематографических образов и знаков. По сути, об­ласть его интересов — специфика художественного мыш­ления. Однако эта классическая тема интерпретируется в нетрадиционном ключе.

В двухтомнике «Кино» Делёз предлагает логически выстроенную концепцию кинематографа как «образа-дви­жения» (т. 1) и «образа-времени» (т. 2). Опираясь в своем исследовании на основные положения интуитивизма А. Бергсона, он мыслит кинематографический образ как единство двух реальностей — физической (образ-движе­ние) и психической (образ-время). Такое единство дости­жимо благодаря бергсоновской длительности — впечатле-

71 Deleuze G. Cinéma 2. L'image-temps. P., 1991. Р. 366.


[103]

нию непрерывности движения в любой момент времени, как это происходит в анимации.

Исходя из анализа специфики кинематографического кадра, плана, монтажа, монтажного листа у таких мастеров, как Д. Гриффит, С. Эйзенштейн, В. Пудовкин, А. Довженко, Д. Вертов, Ф. Мурнау, Ф. Ланг, Делёз рассматривает три вида образа-движения — образ-восприятие, образ-эмоцию и образ-действие — в классическом (довоенном) и совре­менном (послевоенном) кино. Магистральной тенденцией развития образа-восприятия он считает переход от твер­дого к жидкому, а затем — газообразному восприятию. Под жидкостью, текучестью имеется в виду повышенная мобильность, гибкость, пластичность восприятия движе­ния более тонким и объемным киноглазом. В этой связи анализируется ритмическая, оптическая и звуковая роль воды в довоенном французском кинематографе (Ж. Виго); темы границы между водой и сушей, волнореза, маяка рас­сматриваются в ракурсе экзистенциальной проблемы вы­бора. Еще более высокая степень перцептивной свободы связывается с газообразным восприятием движения каж­дой кинематографической молекулы. У его истоков стоял Д. Вертов, а современный этап связывается с американ­ским экспериментальным кино. Наиболее чистой формой газообразного восприятия является психоделический ки­нематограф, создающий самоценные оптическо-звуковые образы, визуализирующий испещряющие мир дыры, прони­зывающие его линии скоростей. Культовым в этом плане является фильм представителя американского андерграунда Д. Ландау «Bardo Follies», в финале которого пузырь­ки воздуха в воде лопаются, превращаясь в белый экран.

Делёзовская концепция образа-эмоции строится на анализе лица и крупного плана в кинематографе. Выявля­ются два лицевых полюса — интенсивный, выражающий силу (подвижность, желание), и рефлексивный, отражаю­щий чистое качество (неподвижность, чувство). Рассмат­ривается их специфика в творчестве Гриффита и Эйзен­штейна, немецком экспрессионизме, лирической киноаб­стракции (свет, белизна, отражение). Вводится понятие


[104]

иконы как единства выраженного и выражения (по анало­гии с означаемым и означающим). Крупный план связыва­ется с утратой трех классических функций лица — инди­видуализации, социализации, коммуникации, его расчело­вечиванием. Крупный план обнаженного, фантомного, вампирического лица вызывает страх, провоцирует главную тему кинематографического творчества И. Бергмана — «лицо и ничто».

Образ-пульсация знаменует собой переход от эмоции к действию. В этом ракурсе Делёз рассматривает натура­лизм и сюрреализм как возвращение вещей в их изначаль­ное состояние. Голод, секс, каннибализм, садомазохизм, некрофилия, биопсихологические извращения образуют кинематографическое царство Каина с его идолами, фети­шами, сырыми кусками мира (Л. Бунюэль, М. Феррери, К. Видор, Н. Рэй).

Образ-действие существует в двух формах — большой и малой. Ссылаясь на понятия большого и малого у Плато­на, Делёз рассматривает крупную форму как путь от ситуа­ции к действию, изменяющему ситуацию (СДС), а малую — как движение от действия к ситуации и новому действию (ДСД). В СДС аффекты и влечения воплощаются в эмоции и страсти — то есть поведение в определенной среде. Это и есть основа кинематографического реализма. «Реализм состоит именно в следующем: среде и поведении, актуали­зирующей среде и воплощающем поведении. Образ-дей­ствие — это все варианты их соотношения».72 Бихевио­ристские тенденции в американском кино наиболее рель­ефно свидетельствуют о специфике понятой подобным образом реалистической киноэстетики.

Малая форма отличается локальностью, эллиптично­стью, событийностью, воплощаясь в комедии нравов (Ч. Чап­лин) и бурлеске (Б. Китон).

Процессы трансформации большой и малой форм Де­лёз называет кинематографическими фигурами (по анало­гии с фигурами риторики). Наиболее выразительным во­площением фигур как знака преобразований является эй-


[105]

зенштейновский монтаж аттракционов. Здесь они являют­ся пластическими, скульптурными, но могут быть и ины­ми — театральными, буквальными, мыслительными. При­мер последних — кинематографические видения и идеи В. Херцога. Области эволюции фигур — физико-биологи­ческая (среда), математическая (глобальное и локальное пространство), эстетическая (пейзаж). Эстетические фи­гуры с особой тонкостью передают мировые линии и дуно­вения, свидетельство чему — творчество А. Куросавы, японское и китайское кино в целом.

Эволюция современного кинематографа свидетель­ствует о кризисе образа-действия. На смену ему приходит непосредственно связанный с мышлением «ментальный образ, чей объект — отношения, символические акты, ин­теллектуальные чувства».73 Он характеризуется отрывом восприятия от действительности, ситуации, чувства. Мен­тальный образ ввел в кинематограф А. Хичкок. Его «Пти­цы» не метафоричны. Первая птица в фильме — своего рода ярлык, фиксирующий естественные связи внутри ряда; все птицы в стае — символические узлы абстракт­ных связей системы. Эллиптичность, неорганизованность, нулевая степень киноязыка — отличительные особенно­сти итальянского неореализма, французской новой волны как следующих ступеней развития ментального образа, свидетельствующих о кризисе традиционного кинообраза.

Ментальный образ готовит появление несущей опоры послевоенного кинематографа — образа-времени. Его раз­витие связано с преобладанием чисто оптических и звуко­вых ситуаций над сенсорно-моторными. Не отменяя обра­за-движения, образ-время переворачивает соотношение движения и времени в кино: время перестает быть измере­нием движения, его косвенным изображением; движение становится следствием непосредственного представления о времени. Результатом этого являются ложные движе­ния, нелинейное кинематографическое время; иррацио­нальный монтаж приходит на смену классическому рацио­нальному. Именно такой новый образ выявляет, согласно


72 Deleuze G. Cinema 1. L'image-mouvement. P., 1991. Р. 196.


73 Deleuze G. Cinéma 1. L'image-mouvement. Р. 268.


[106]

Делёзу, подлинную сущность кино, чья специфика и состо­ит в самодвижении образа. Кино — «это способ примене­ния образов, дающий силу тому, что было лишь возмож­ным»; «сущность кино — в мышлении».74 Новое кино отли­чается разрывом связи человека с миром; открытый мир классического кинематографа сменяется внешним, экстериорным по отношению к человеку миром.

Образ-время эмансипируется, постепенно освобожда­ясь от реальности. Метафора, метонимия, внутренний монолог оказываются невостребованными. Происходит постепенный дрейф от воспоминаний к снам, фальсифика­циям, симуляции, лжеперсонажам (неореализм Р. Росселини и В. де Сика, новая волна — Ж.-Л. Годар и Ж. Риветт, творчество М. Антониони). Фильмы вырастают из кристаллов времени (Ж. Ренуар, Ф. Феллини, Л. Вискон­ти), острие настоящего вонзается в ткань прошлого (О. Уэлс).

Специальный интерес представляет соотношение мыш­ления и кино. Если для классики характерно движение от образа к мышлению, для современности — от мышления к образу, то их результирующей является равенство образа и мышления. Кризисные же явления в кино связаны с бес­силием мышления (А. Арто), что обусловливает апелля­цию к вере вместо разума. Происходит как бы переход от кинематографической теоремы к задаче (П. Пазолини) и обратно (Ж.-Л. Годар).

В этом контексте закономерна ориентация современ­ного кино на телесность, жестуальность. Способное мно­гое сказать о времени тело — необходимая составляющая образа-времени. Доказательства этому — усталое, неком­муникабельное тело (М. Антониони), гротескное тело (К. Бене), повседневное и церемониальное тело (Ж.-Л. Го­дар, Ж. Риветт, Ш. Акерман, Ж. Эсташ). Контрапункт те­лесности — церебральное кино С. Кубрика.

Ж. Делёз приходит к выводу о том, что кино — не язык, не речь, но материал, предпосылка речи; это движение и процесс мышления (долингвистические образы), их виде-

74 Deleuze G. Cinéma 2. Р. 203, 219.


[107]

ние в психомеханике духовного автомата. Переходы меж­ду двумя основными типами образов рождают миксты, в результате чего современный образ-время предстает не как эмпирический либо метафизический, но как трансцен­дентальный: время выходит из берегов, раскрывается в чистом виде. Иррациональная связь образов генерирует ноознаки, обозначающие невыразимое, нерешаемое, несо­размерное, несоединимое, невозможное — все то, к чему тяготеет искусство конца века.

Размышления о литературе, театре, кинематографе, живописи, музыке приводят Ж. Делёза и Ф. Гваттари к обобщениям, касающимся искусства в целом. Искусство предстает в их концепции как единый континуум, который может принимать различные формы — театральные, фильмические, музыкальные и др. Однако формы эти объедине­ны единым принципом: они подчиняются скорости бессо­знательного шизопотока, являются ее вариациями. Так, в театре скорость — это интенсивность аффектов, подчиня­ющая себе сюжет. Театр в этом смысле можно определить как «геометрию скоростей и интенсивность аффектов». В кино скорость иная — это «визуальная музыка», позво­ляющая воспринимать действие непосредственно, минуя слова.

Делёз и Гваттари выдвигают идею художественного творчества как становления. Его ядро образуют блоки ста­новления, формируемые симбиозами типа «оса-орхидея», «человек-вирус». По мнению Делёза, взаимопроникнове­ние осы и орхидеи свидетельствует об орхидейном станов­лении осы, осином становлении орхидеи. Оса становится частью аппарата размножения орхидеи, орхидея превра­щается в половой орган осы. Принцип единого становле­ния распространяется и на человека: развивается идея его животного становления. Делёз подробно пишет о птичьем становлении музыки Моцарта. В момент творческого акта, полагает он, композитор становится птицей, а птица ста­новится музыкальной. Творит не человек-художник, а че­ловек, становящийся животным в тот момент, когда жи­вотное превращается в музыку или чистый цвет. Так, мо­ряк Мелвилла становится альбатросом, когда альбатрос


[108]

становится белизной. Абсолют становления, подлинная субстанция искусства — ветреная, зигзагообразная абст­рактная линия, образующая экологию творчества. Но чис­то геометрическая, ничего не изображающая линия еще не является абстрактной. Для выявления последней Делёз вводит оппозицию «контур — устройство». Контур вопло­щает понятие границы между объектами и формами их вза­имодействия. Таким контуром, например, является бихе­виористский подход, применяемый К. Лоренцем для сопо­ставления поведения человека и животного. В устройстве же не сопоставляются, но сцепляются, связываются раз­нородные естественные и искусственные элементы — зву­ки, краски, жесты. В этом контексте подлинно абстракт­ная линия не может быть контуром, разделяющим вещи. Это вырвавшаяся на свободу линия-мутант, характеризу­ющая творчество Поллока. Творческая, живая абстракция создает новое устройство — живописную совокупность линий. Однако абстрактная линия может устремиться и в черную дыру, неся смерть и разрушение, ведущие в конеч­ном итоге к полной абстрактности неорганической жизни. Важнейшим признаком современной культуры явля­ются пронизывающие ее линии бегства, эскейпистская на­правленность. Резюмируя свои эскейпистские идеи, Делёз сводит их к оппозиции «белая стена — черная дыра». Он противопоставляет «черную дыру» сознания, субъектив­ности, чувств, страстей стене господствующих стереоти­пов. Именно через «черные дыры» и проходят линии бегст­ва. Само человеческое лицо видится Делёзе воплощением этой оппозиции: белые щеки и черные дыры глаз для него — воплощение множественности мира в трех измерениях — астрономическом, политическом, эстетическом. Лицо же искусства — это белый холст, лист бумаги, киноэкран, пронзенные «черными дырами» творчества. Разрушая сте­ну реальности, художник вылезает из «черной дыры», вы­ворачивается наизнанку, становится неуловимым. Линии бегства могут иметь различную конфигурацию: у В. Вульф это — волна, у Пруста — паутина, у Клейста — програм­ма, у Саррот — частицы неизвестной материи, подобной каплям меркурия. Однако в совокупности они образуют


[109]

каркас машины войны и желания — супружеской (Стриндберг), алкогольной (Фицджеральд). Страсть подобна ли­нии, связывающей «черные дыры» — Тристана и Изольду, Шарлюса и Альбертину. При этом желание, сексуальность не тождественны удовольствию, празднику. Это аскеза, как в рыцарской любви, соединяющей войну и эротику. И не случайно линии бегства ведут к поражению героя (само­убийство у Клейста, безумие у Гельдерлина, Фицджеральда, В. Вульф). Эти «плохие концы» — симптомы гроз­ной болезни, подтачивающей творчество. Ведь любое твор­чество, по мнению Делёза, оканчивается унижением, и в этом смысле музыка, например, лишь гонка за молчанием. Однако о процессе нельзя судить по его результату, подчер­кивает он. Творчество неизмеримо шире своих целей и ито­га. Его суть — в активном экспериментальном характере, так как неизвестно, куда повернет шизофреническая линия бегства. И в этом плане цель шизоанализа искусства — изу­чение «падения молекул художественного процесса в чер­ную дыру».75 Цель же эстетики — в изучении индивиду­альных и групповых линий жизни.

Бегство от мира для Делёза — высший предмет ис­кусства. Подлинное бегство — признак активности, а не пассивности личности. Анализ антиномии «активность — пассивность» приводит автора к выводу о превосходстве англо-американской литературы перед французской.

Подлинный вкус бегства, по мнению Делёза, незнаком французам. Они слишком привязаны к своим традициям, корням, поэтому ограничиваются пассивными формами ухода от мира в царство мистики, художественного вооб­ражения. Французы привержены территориальному, историко-культурному типу путешествий. Спецификой же ан­глоязычных писателей является активность бегства, ин­тенсивность кочевья. Творчество Мелвилла, Стивенсона, Т. Вульфа, В. Вульф, Фицджеральда, Керуака не историч­но, а географично, детерриториально. И если французскую литературу в целом можно сравнить с деревом, то англо­американскую — с травой. У ее творцов как бы «трава в

75 Deleuze G., Parnet С. Dialogues. P., 1977. Р. 167.


[110]

голове», их бегство демонично, это род безумия. Персона­жи англоязычной литературы — не люди, а пучки интен­сивных чувств.

Сопоставляя французский и англо-американский типы художественного мышления, Делёз стремится выявить метафизический смысл литературного творчества. Он склонен видеть его в том, что писатель намечает линии бегства и следует им по пути становления. Писать — зна­чит становиться, но это вовсе не значит становиться писа­телем. Подлинное художественное становление означает превращение в кого-то другого, отождествление себя с меньшинством. Однако и здесь возможно лжестановление: автор видит один из его примеров в женском становлении письма у Г. Флобера по принципу истерической самоиден­тификации типа «Госпожа Бовари — это я». Настоящее меньшинство безъязыко, подобно животным, немым, заи­кам, неграм. Идентифицируясь с ним, писатель пережива­ет неписательское становление — он, например, испыты­вает крысиную злобу и т. п. Именно такое становление, согласно Делёзу, истинно, ибо оно олицетворяет преда­тельство писателем своего пола, класса, короче — боль­шинства, полный разрыв с ним.

Таким образом, смысл писательства состоит в том, что­бы исчезнуть, стать неуловимым, раствориться, подобно герою фицджеральдовского романа «Ночь нежна». Фран­цузские писатели с их культом признания и известности далеки от этого идеала, они сравниваются автором с Эди­пом, чья тайна еще не раскрыта. А англо-американские писатели уподобляются Эдипу в Колоне, которому больше нечего прятать.

Еще один недостаток французской литературы видит­ся Делёзу в ее сходстве с программной музыкой. Про­граммность заключается в стремлении интерпретировать фантазмы автора, «мании означающего». «Интерпретозу», поразившему французских писателей, он противопостав­ляет эксперимент как принцип организации англо-амери­канской литературы. Экспериментальное начало письма означает бегство от жизни как создание другой реально­сти, а не поиски убежища в воображаемом, искусстве.


[111]

И если для французов цель произведения — в нем самом, что является причиной возникновения многообразных ма­нифестов, литературных теорий нарциссического, истерико-невротического типа, то англичане и американцы не критикуют жизнь, а творят ее. Их цель — превратить ли­тературу в надличностную любовную силу, один из тех по­токов, что мчатся между творчеством и разрушением. В тот момент, когда мелодическая линия порождает звук, чистая линия рисунка — краску, написанная строка — членораздельную речь, можно говорить о том, что живопи­сец, музыкант, писатель создают философию. Нет собст­венно философских потребностей, считает Делёз. Филосо­фия возникает извне, производится любым видом дея­тельности, вырвавшимся за свои границы. Однако приоритет в продуцировании философичности принадлежит искусст­ву: когда удается прочертить абстрактную линию, можно сказать: «Это философия».

Важнейший элемент художественного континуума в эстетической концепции Ж. Делёза и Ф. Гваттари — графичность. Свое понимание графических систем авторы соединяют с некоторыми положениями географической школы Ш. Монтескье. Сочетание графики и географии способно породить, по их мнению, принципиально новый эстетический метод — географику. Сущность его состоит в объяснении структуры искусства геополитическими особенностями его бытования. Исходя из этого метода, Делёз и Гваттари предлагают следующую периодизацию искусства: искусство территориальное и искусство импер­ское.

Территориальное искусство — это царство графики. Его наиболее чистая форма — татуировка, «графика на теле». Татуировки и танцы дикарей — графические коды географических особенностей, чей ключ — жестокость. Знаковые системы территориальных искусств основаны на ритмах, а не формах, зигзагах, а не линиях, производстве, а не выражении, артефактах, а не идеях.

В имперских искусствах жестокость сменяется терро­ром. Это система письменных изображений, основанных на «кровосмешении» графики и голоса, означаемого и озна-


[112]

чающего. Начало новой имперской графике положила за­мена «графики на теле» надписями на камнях, монетах, бумаге.

В наши дни, полагают Делёз и Гваттари, наступает но­вый период в развитии искусства.

Географика искусства сменяется его картографией, возникает «культура корневища», методологией эстетики становится ризоматика. Что означают эти новые термины, введенные Ж. Делёзом и Ф. Гваттари в их книге «Корневи­ще»? 76

Авторы различают два типа культур, сосуществующих в наши дни, — «древесную» культуру и «культуру корне­вища» (ризомы). Первый тип культуры тяготеет к класси­ческим образцам, вдохновляется теорией мимесиса. Ис­кусство здесь подражает природе, отражает мир, являет­ся его графической записью, калькой, фотографией. Символом этого искусства может служить дерево, являю­щее собой образ мира. Воплощением «древесного» худо­жественного мира служит книга. С помощью книги миро­вой хаос превращается в эстетический космос.

«Древесный» тип культуры еще не изжил себя, но у него нет будущего, полагают Делёз и Гваттари. «Древес­ное» искусство кажется им пресным по сравнению с под­линно современным типом культуры, устремленным в бу­дущее — «культурой корневища». Ее воплощением явля­ется постмодернистское искусство. Если мир — хаос, то книга станет не космосом, а хаосмосом, не деревом, но кор­невищем. Книга-корневище реализует принципиально но­вый тип эстетических связей. Все ее точки будут связаны между собой, но связи эти бесструктурны, множественны, запутанны, они то и дело неожиданно обрываются. Книга эта будет не калькой, а картой мира, в ней исчезнет смыс­ловой центр. «Генеалогическое древо» бальзаковского ро­мана рухнет перед антигенеалогией идеальной книги буду­щего, все содержание которой можно уместить на одной странице.

76 См.: Deleuze G., Guattari F. Rhizome. Introduction. P., 1976.


[113]

Воплощением нелинейного типа эстетических связей, присущих «культуре корневища», выступают у Делёза и Гваттари симбиозы, образуемые проникновением вируса или алкоголя в человеческий организм, осы — в плоть ор­хидеи, непостижимая множественность жизни муравейни­ка. По этому же принципу, бессистемно врастая друг в дру­га, должны сочетаться книга и жизнь. Отношения между искусством и жизнью антииерархичны, непараллельны, бесструктурны, неточны, беспорядочны. С точки зрения географики воплощением беспорядка корневища в архи­тектуре и градостроительстве является Амстердам с его каналами. Однако в целом западная культура продолжает тяготеть к древесному типу, тогда как искусство Востока с его орнаментальностью уже являет образ корневища.

Сами термины «Восток» и «Запад» наполняются у Де­лёза и Гваттари новым содержанием. Противопоставляя «корневищную» культуру (битники, андеграунд и т. д.) «древесной» (литература), они полагают, например, что в США «Восток» («культура корневища» коренного населе­ния — индейцев) расположен на Западе страны, точнее — на «диком западе».

Таким образом, вырисовываются очертания новой культуры и соответствующей ей постмодернистской эсте­тики. Центральной эстетической категорией останется прекрасное, но содержание ее изменится. Красивым будет считаться лишь бесконечный шизопоток, беспорядок кор­невища. Эстетика утратит черты научной дисциплины и займется бессистемным поп-анализом «культуры корневи­ща» с помощью нового методологического ключа — ризоматики (корневищематики). Искусство будет не означать и изображать, а картографировать. Литература утвердит­ся в своей «машинности» и распадется на жанры-машины: «военная машина» (как у Клейста), «бюрократическая ма­шина» (кафкианство) и т. д. Превратившись в механиче­ское устройство, литература окончательно порвет с идео­логией.

Грядет не смерть книги, но рождение нового типа чте­ния: главным для читателя станет не понимать содержа­ние книги, но пользоваться ею как механизмом, экспери-


[114]

ментировать с ней. «Культура корневища» станет для чи­тателя своего рода «шведским столом»: каждый будет брать с книги-тарелки все, что захочет. Собственно гово­ря, само корневище можно представить себе как «тысячу тарелок». В книге «Тысяча тарелок» 77 Ж. Делёз и Ф. Гват­тари развивают мысль о том, что само письмо циркулярно, писатель круговыми движениями как бы переходит от та­релки к тарелке; читатель же пробует изготовленные им блюда, но главное для него — не их вкус, а послевкусие. Авторы, таким образом, разделяют герменевтические идеи о множественности интерпретаций как основной черте эс­тетического восприятия.

Делёз и Гваттари — авторы своеобразного манифеста эстетики постмодернизма, написанного в стиле графитти и лозунгов майско-июньских событий 1968 года во Фран­ции: «Будьте корневищем, а не деревом, никогда не сажай­те! Не сейте, срывайте! Будьте не едиными, но множе­ственными! Рисуйте линии, а не точки! Скорость превра­щает точку в линию! Торопитесь, даже стоя на месте! Линия удачи, линия бедра, линия бегства. Не будите в себе Генерала! Делайте карты, а не фотографии и рисунки! Будьте розовой пантерой, пусть ваша любовь будет похо­жа на осу и орхидею, кошку и павиана».78

В своей книге «Что такое философия?»79 Делёз и Гваттари подчеркивают, что общей основой постмодерниз­ма в науке, философии, искусстве являются единицы хаосмоса — «хаосмы», приобретающие форму научных принци­пов, философских понятий, художественных аффектов. Только современные тенденции эстетизации философии дают ей шанс на выживание в конфронтации с более силь­ными конкурентами — физикой, биологией, информатикой.

Эстетика и естественные науки, по мнению Делёза и Гваттари, обладают несравненно большим революцион­ным потенциалом, «шизофреническим зарядом», чем фило-

77 См.: Deleuze G., Guattari F. Mille Plateaux. P., 1980.

78 Deleuze G., Guattari F. Rhizome. Р. 73-74.

79 См.: Deleuze G., Guattari F. Qu'est-ce que la philosophie? P., 1991.


[115]

софия, идеология, политика. Их преимущество — в экспе­риментальном характере, новаторстве свободного поиска.

Делёз и Гваттари противопоставляют «революцион­ный» постмодернизм «реакционному» модернизму. Свиде­тельством того, что модернизм превратился в «ядовитый цветок», является, во-первых, «грязное» параноидально-эдиповское употребление искусства, в результате которо­го даже абстрактная живопись превращается из свободно­го процесса в невротическую цель. Во-вторых, о художе­ственной капитуляции модернизма свидетельствует его коммерциализация, ведущая к кастрации искусства как такового.

В отличие от модернизма искусство постмодерна — это поток, письмо на надувных, электронных, газообраз­ных поддержках, которое кажется слишком трудным и ин­теллектуальным интеллектуалам, но доступно дебилам, неграмотным, шизофреникам, сливающимся со всем, что течет без цели.

Образуя автономные эстетические ансамбли, постмо­дернистское искусство, как и наука, «вытекает» из капита­листической системы. Два беглеца — искусство и наука — оставляют за собой следы, позитивные, творческие линии бегства, указывающие путь глобального освобождения. Таким образом, именно на искусство и науку Делёз и Гват­тари возлагают все надежды, видя в их творческом потен­циале возможности «тотальной шизофренизации» жизни.

Делёза и Гваттари волнует проблема человека, они стремятся выработать целостные общетеоретические пред­ставления об обществе и его истории. Критика общества, порождающего шизофрению не только как болезнь, но и как тип существования, сочетается с попыткой разработ­ки позитивной программы гуманизации жизни, «новой че­ловечности», «новой земли». Однако, выдвигая концепцию «желающего производства», Делёз и Гваттари упускают из виду то обстоятельство, что желания не способны произ­водить что-либо сами по себе, не воплощаясь в действие. Поэтому шизоанализ достаточно органично вписывается в леворадикальную концепцию эстетического бунтарства, новой сексуальности, новой чувственности, за тридцати-


[116]

пятилетие своего существования доказавшую и свой «но­вый конформизм».

Вместе с тем Ж. Делёзом и Ф. Гваттари сформулиро­ваны важнейшие принципы постмодернистской эстетики — ризоматика, картография, машинность артефактов, нашед­шие широкое воплощение в художественной практике 80-90-х годов.

Эстетический полилог

Для эстетики постмодернизма весьма характерно пред­ставление об искусстве как метаязыке. Идею множествен­ности языков, полилога,- новой полирациональности вы­двигает Юлия Кристева — профессор лингвистики и семио­логии Университета Париж-VII. Именно ей принадлежит термин «интертекстуальность», обозначающий особые ди­алогические отношения текстов, строящихся как мозаика цитации, являющихся результатом впитывания и видоиз­менения других текстов, ориентации на контекст.80 Зада­чей эстетики она считает выявление поливалентности смысловых структур, их первичного означающего (сексу­альные влечения) и вторичного означающего (француз­ский язык). Идеал множественности для Кристевой — ки­тайская каллиграфия, объединяющая, в ее представлении, тело и мысль.

Кристева подразделяет способы символизации на ар­хаические (язык, речь), всеобщие (религия, философия, гуманитарные науки, искусство) и технические (лингвис­тика, семиотика, психоанализ, эпистемология). Она за-

80 Впервые термин «интертекстуальность» был введен Ю. Крис­тевой в 1967 году в статье «Бахтин, слово, диалог и роман», в которой она обратилась к работе М. Бахтина 1924 года «Пробле­ма содержания, материала и формы в словесном творчестве», где автором ставился вопрос о неизбежном диалоге любого писате­ля с современной и предшествующей литературой.


[117]

дается целью отыскать в брешах между этими метаязыка­ми или «всеобщими иллюзиями» специфику их символиче­ских связей с постфрейдистски интерпретированными пульсациями жизни, общества, истории.

Специфика методологического подхода, предложенно­го Кристевой, состоит в сочетании структуралистской «игры со знаками» и психоаналитической «игры против знаков». Оптимальным вариантом такого сочетания ей представляется художественная литература. Лишь лите­ратура, полагает Кристева, способна оживить знаки бро­шенных, убитых вещей. Она вырывается за границы позна­ния, подчеркивая их узость. Кристева, по существу, абсо­лютизирует роль литературы, придавая ей статус своего рода глобальной теории познания, исследующей язык, бес­сознательное, религию, общество. Литературе при этом отдается приоритет перед объектом структуралистского анализа — письмом, которое видится ей чересчур нейт­ральным.

Значение концепции Кристевой для постмодернист­ской эстетики состоит также в нетрадиционной трактовке основных эстетических категорий и понятий, особом вни­мании к феномену безобразного. На литературу, как оп­лот рациональности, возлагается задача приближения к неназываемому — ужасу, смерти, бойне, ее эффектив­ность проверяется тем грузом бессмыслицы, кошмаров, который она может вынести.

Именно с таких позиций написана книга Ю. Кристевой «Власть ужаса. Эссе о мерзости».81 Ее стержнем является постмодернистская трактовка теории катарсиса.

Задача искусства — отвергать низменное, очищать от скверны, рассуждает Кристева. В этом смысле искусство пришло на смену религии. Однако если физически отвра­тительное исторгается посредством рвоты и других физио­логических процессов, то духовное мерзкое отторгается искусством — духовным аналогом физических спазмов. Аристотелевскому очищению посредством сострадания и

81 См.: Kristeva J. Pouvoirs de l'horreur. Essai sur l'abjection. P., 1980.


[118]

страха подобных аффектов Кристева дает физиологиче­ское толкование. В то же время в ее книге то и дело возни­кают картинки «тошноты» в ее сартровском понимании.

«Цель этой книги — выявить универсальные механиз­мы субъективности, на которых зиждется смысл и власть ужаса»,82 — пишет Кристева. Показывая отвратительное, литература осуществляет рентген ужаса, служит его озна­чающим, его кодом. Придя на смену религии, литература присвоила священное право ужаса, на котором и основана ее апокалипсическая, «ночная» власть. Это не сопротив­ление ужасу, но его заклинание, извержение отвратитель­ного: выработка, уяснение отвратительного и освобожде­ние от него посредством Глагола.

Кристева выстраивает своего рода феноменологию отвратительного, пытается выявить его структуру, исходя из сентенции «каждому Я — свой объект, каждому Сверх-Я — своя мерзость».83 Гнусность противостоит «Я», но одновре­менно предохраняет его посредством конвульсивной раз­рядки, крика, тошноты. Мерзкое расположено на границе небытия и галлюцинации, той реальности, которая, если ее не признать, уничтожит личность. Отвратительное и отвращение — предохраняющие перила, приманка культу­ры. Самая элементарная, архаическая форма гадкого — отвращение к пище, и одновременно к тем, кто ее навязы­вает — родителям; собственное «Я» рождается из тошно­ты. Следующая ступень отвратительного — содрогание перед трупом — «пределом мерзости», идентификация с которым ведет к обмороку. Далее, мерзко все то, что нару­шает идентичность, систему, порядок, и в этом смысле от­вратительны двусмысленные имморальные преступления; при этом аморальность, открыто презирающая закон по­средством бунта, может быть даже величественна. Особая роль отводится Кристевой отвращению к себе самому, сви­детельствующему о кризисе нарциссизма, фундаменталь­ной нехватке, предшествующей бытию объекта и воплоща­ющей его. Нехватка пробуждает воображение. Отвраще-

82 Kristeva J. Pouvoirs de l'horreur. Р. 247.

83 См.: Ibid. Р. 10.


[119]

ние к себе играет роль означаемого, его означающим вы­ступает литература. В литературе ужас сублимируется посредством эстетического: страх пропитывает все слова языка небытием, фантомным, галлюцинаторным светом, высвечивающим таящуюся на дне памяти мерзость. В от­личие от религии литература возвышает, не посвящая, поэтому ее результат — «падшая сублимация». Эстетичес­кое расположено на границе бессознательного и созна­тельного, порождаемое им отвращение — это воскреше­ние (через смерть «Я»), алхимия, превращающая пульса­цию смерти в скачок жизни, новое значение.

Наиболее выразительными примерами развития эсте­тического на почве отвратительного Кристева считает творчество Ф. М. Достоевского, М. Пруста, Д. Джойса, Ж. Батая, А. Арто, Ф. Кафки, Л.-Ф. Селина. Продолжая традиции психокритики, она усматривает зерно творче­ства Достоевского в стремлении к освобождению от мате­ринской власти. «Бесы», по ее мнению, — это царство мат­рон, среди которых мечутся убийцы и жертвы. Наиболее привлекательным персонажем оказывается Ставрогин, так как его иронизм свидетельствует о художественности натуры. Сатанинский смех и черная романтическая ярость исчерпывают, по мнению Кристевой, творчество Лотреамона. Специфика письма у Джойса, по ее словам, в том, что отвратительное у него заключено в самой речи; Батай — единственный, кто связал отвратительное со слабостью социальных запретов, вскрыл субъектно-объектные связи мерзкого. Творчество Пруста сводится к описанию гомо­сексуальной энергии отвратительного, нарциссического одомашнивания мерзости. Мерзкое у Арто — это «Я», одержимое трупом, пытка воображаемой смертью, кото­рую можно изжить лишь в творчестве.

Подобный подход приводит автора к выводу, что худо­жественное творчество исчерпывается различными типами формообразующего отвращения, связанными с различиями в психических, повествовательных, синтаксических струк­турах, присущих тому или иному писателю. Высшим во­площением писательства ей видится творчество Л.-Ф. Се­лина. Именно в его книгах Кристева усматривает апогей


[120]

морального, политического, стилистического отвращения, характерного для современной эпохи, которая определя­ется как  эра нескончаемых мучительных родов. Изображая ужас бытия, «злобытие», Селин получает удовольствие от самого стиля описания, а в этом, по мнению Кристевой, и заключается суть творчества. Она восхищается «ночным» эффектом произведений Селина, колеблющимся на грани апокалипсиса и карнавала, ужаса и фарса, провоцирую­щим сообщнический пронзительный смех читателей. Адек­ватные индикаторы того апокалипсического видения, ко­торым является письмо Селина, — боль, ужас и их слия­ние с отвращением.

Кристева связывает постмодернизм с возникновением нового литературного стиля, чей отличительный признак — метаповествование: «Это кипение страсти и языка, в нем тонут любые идеологии, тезисы, интерпретации, мании, коллективность, угрозы или надежды... Сверкающая и опасная красота, хрупкая изнанка радикального нигилиз­ма... Музыка, ритм, танец без конца, без цели».84 Новый стиль переплавит отвращение в «радость текста», дарую­щего эстетическое наслаждение.

Кристева пытается исследовать механизм становления эстетического. По ее мнению, для индивида, заброшенного в катастрофическое пространство существования и за­блудившегося в нем, литература является единственным средством самосохранения. Строя свой язык, произведе­ния искусства, человек — «путешественник в бесконеч­ной ночи» — припоминает пережитый ужас и начинает испытывать от него удовольствие, догадывается, что гад­кое — не объективно, это лишь граница двусмысленности, смесь суждения и аффекта, знака и пульсации. Тогда гра­ницы означаемого — ужаса — начинают таять, художник спасается путем своего рода эстетической терапии. Твор­ческое «Я» кристаллизуется в эстетическом бунте против ужаса. Отвращение — катарсис — творческий экстаз — такова структура творческого процесса. Литература

84 См.: Kristeva J. Pouvoirs de l'horreur. Р. 241.


[121]

высшая точка, где отвратительное рушится в сиянии кра­соты.

Каким же образом ужасное превращается в возвышен­ное? Кристева считает страх первичным аффектом. Мно­гочисленные фобии, страхи (смерти, кастрации и т. д.) — метафоры нехватки, замещение которых осуществляется посредством фетишей. Высший фетиш — язык: письмо, искусство вообще — единственный способ если не лечить фобии, то, по крайней мере, справляться с ними; писатель — жертва фобий, прибегающая к метафорам, чтобы не уме­реть от страха, но воскреснуть в знаках. В литературе фо­бии не исчезают, но ускользают под язык.

Таким образом, согласно Кристевой, культура проду­цируется субъектом отвращения, говорящим и пишущим со страху, отвлекающимся от ужаса посредством механиз­ма языковой символизации. Наиболее сильная форма по­добного отвлечения — языковой бунт, ломка, переделка языка в постмодернистском духе.85 У его истоков — ужас перед означаемым, спасаясь от которого означающее не щадит своего панциря — он рассыпается, «десемантизируется», превращаясь в ноты, музыку, «чистое означаю­щее». Ориентиры этого «нового означающего» — «новая жизнь» (кровосмешение, автоэротизм, скотоложество) и другая речь — «идиолект». Подобная «новая литература» может восприниматься как извращение и вызывать отвра­щение, замечает Кристева. Однако такая реакция квали­фицируется ею как вульгарная. Незаменимая функция ли­тературы постмодернизма, с ее точки зрения, — смягчать «Сверх-Я» путем воображения отвратительного и его от­странения посредством языковой игры, сплавляющей во­едино вербальные знаки, сексуальные и агрессивные пуль­сации, галлюцинаторные видения. Осмеянный ужас по­рождает комическое — важнейший признак «новой речи». Именно благодаря смеху ужасное сублимируется и обво­лакивается возвышенным — сугубо субъективным обра­зованием, лишенным объекта. «У возвышенного нет объек-

85 См.: Kristeva J. Postmodernism? / / Bucknell Review. 1980. Vol. 25. № 2. Р. 136-141.


[122]

та. Когда звездное небо, или морская даль, или лучи, про­бивающиеся сквозь витраж, завораживают меня, это пу­чок смыслов, цветов, звуков, ласк, касаний, запахов, вздо­хов, ритмов. Возникая, они обволакивают меня, выталки­вают по ту сторону видимых, слышимых, мыслимых вещей».86 Благодаря возвышенному, вызывающему каскад ощущений, творец переносится в иной, неземной мир — царство наслаждения и гибели. Возвышенное — это допол­нение, переполняющее художника и выплескивающееся из него, позволяющее быть одновременно «здесь» (забро­шенным) и «там» — иным, сверкающим, радостным, заво­роженным. Приобщение писателя к высшему эстетическо­му идеалу закрепляется его смертью — главной храни­тельницей нашего воображаемого музея.

Подобная трактовка прекрасного, возвышенного, не­сомненно, имеет религиозную окраску. Кристева и сама подчеркивает, что художественный опыт — основная со­ставляющая религиозности, пережившая крушение исто­рических форм религии. В этой связи она подробно рас­сматривает символику грязи, греха, табу и других форм отвратительного в язычестве, иудаизме, христианстве и других религиях, приходя к выводу, что гадкое, запретное, греховное способны продуцировать удовольствие и красо­ту. Именно красота, по ее мнению, является религиозным способом приручения демонического, это часть религии, оказавшаяся шире целого, пережившая его и восторже­ствовавшая над ним.

В книге «Вначале была любовь. Психоанализ и вера»87 Кристева разрабатывает тему родства постфрейдизма и религии. Исследуя бессознательное содержание постула­тов католицизма, она приходит к выводу о сходстве сеанса психоанализа с религиозной исповедью, основанной на словесной интерпретации фантазмов, доверии и любви к исповеднику-врачевателю. В этой связи анализируются иррациональные, сверхъестественные мотивы в постмо-

86 Kristeva J. Pouvoirs de l'horreur. Р. 19.

87 См.: Kristeva J. Au commencement était l'amour. Psycha­nalyse et foi. P., 1985.


[123]

дернистском искусстве как форме исповеди и сублимации художника.

Кристева рассматривает возникновение социологии, лингвистики, психоанализа как рационалистический итог распада огромного теологического континента, начавшего­ся во времена Декарта и продлившегося до конца XIX века. Эти дисциплины лишили человеческое поведение его бо­жественного смысла. Первоначально одинокий, автоном­ный субъект психоанализа, связанный лишь собственны­ми желаниями, не принадлежал церкви. Но постепенно позитивистский рационализм психоанализа ослабел. Фрейд включил в его орбиту иррациональное, сверхъесте­ственное. В настоящее время предметом психоанализа яв­ляется словесный обмен между двумя субъектами — вра­чом и пациентом — в ситуации переноса и контрпереноса значений. Сложились определенные схемы и стереотипы проведения сеансов, связанные с эдиповым комплексом, либидозными пульсациями, символикой снов и т. д. Счи­тая их признаками вульгаризации и тривиализации психо­анализа, Кристева предлагает сосредоточиться на сугубо индивидуальной, тайной технике самосозерцания, создать ее теоретические и художественные модели. Лишь на этом пути можно, по ее мнению, преодолеть тенденции депер­сонализации, светской «массмедиатизации» психоанализа, еще десятилетие назад претендовавшего на единственно новое видение мира, позволяющее преодолеть любые кри­зисные ситуации, а ныне породившего разочарование в сво­ей эффективности и отлив массового интереса.

Новую жизнь психоанализа Кристева связывает с воз­вратом к евангельским постулатам «Вначале было слово» и «Бог есть любовь». По ее мнению, девизом психоанализа должна стать формула «Вначале была любовь». Ведь к пси­хоаналитику обращаются из-за нехватки любви, из-за тех страданий, которые доставляют старые сексуальные трав­мы, нарциссические раны. Вновь переживая их, пациент переносит свою фрустрацию на врача, чья власть над боль­ным основана на предполагаемой взаимной любви и дове­рии. Задача психоаналитика — восстановить способности пациента к любви. Его лекарство — слово, мобилизующее


[124]

интеллект, обладающее потенциями психосоматического обновления личности. Что же касается речи анализируе­мого, то она может быть похожа на признания влюбленно­го, зачарованного идеальными качествами предмета своей страсти; на излияния истерика или тоску, фобию покину­того возлюбленного. В своей совокупности сеанс психо­анализа является, по мнению французской исследователь­ницы, специфическим вкладом современной цивилизации в историю любовной речи, это новая «история любви».

Любовная психоаналитическая речь обладает своей спецификой и структурой. Двигательная активность паци­ента, лежащего на кушетке, блокирована, что облегчает перемещение его пульсационной энергии в речь. Язык чувств, отличающийся свободой ассоциаций, невозможно понять на основе лингвистической модели интеллектуаль­ной речи, сконцентрированной вокруг означаемого и озна­чающего. Постфрейдизм оперирует тремя типами знаков — словесными, вещными и аффектными. Если словесные зна­ки близки к означающему, вещные — к означаемому, то аффектные обозначения ассоциируются с семиотически-.символическими постмодернистскими сдвигами, смещени­ями, конденсациями смысла, свидетельствующими о до-лингвистической психической мобильности. По мнению Кристевой, аффектное значение является для психоанали­тика наиболее важным. Оно может ускользать от созна­ния, не запечатлеваться в языке, но его биоэнергетичес­кие знаки, интрапсихические флюиды сохраняются на те­лесном уровне. Такие симптомы, как головная боль, кровотечение и так далее, свидетельствуют о подавлении, вытеснении «немых» желаний любви, ненависти, еще не ставшими знаками. Задача психоаналитика — превратить эти аффекты в знаки и символы, вывести фантазмы на лингвистический уровень и сжечь, уничтожить их, придав воображаемому сценарию осуществления желаний пациента новую конфигурацию. Любовная речь, обращенная к воображаемому другому, не способному удовлетворить наши желания, откроет доступ к механизмам возникнове­ния фантазмов и их симптомов.


[125]

Такой подход дает Кристевой основания определить человека как перманентно становящегося субъекта речи. Подчеркивая свое отрицательное отношение к биологизаторским концепциям сущности человека, она акцентирует внимание на интерпретационном потенциале психики. Ко­нечная цель психоаналитического курса лечения — поло­жить конец фантазмам пациента и всевластию над ним вра­ча. Фантазм не исчезает бесследно, он превращается в за­водную пружину искусства — искусства жить либо художественного творчества.

Сопоставляя в этом плане психоанализ и религию, Кристева считает их временными компромиссами, помо­гающими человеку жить. Она напоминает о фрейдовской концепции религии как торжествующей иллюзии, подоб­ной ошибкам Колумба или алхимиков, давших тем не ме­нее жизнь современной географии и химии. Религия и пси­хоанализ выражают реальные желания верующих, реаль­ные закономерности психики. Отличие современного психоанализа от фрейдовского Кристева видит в установ­ке на ценность иллюзии как таковой. Такой взгляд отлича­ется от классического фрейдизма меньшей рационалистич­ностью и оптимистичностью. Его радикально инновацион­ный характер связан с введением в научный оборот дискурса нового типа, не заключающего в скобки субъект познания, но превращающего его в объект. Взаимосвязи врача и пациента проходят эволюцию от воображаемой к реальной и символической стадиям, обеспечивая все боль­шее приближение дестабилизированного субъекта к ста­бильности. К аналогичным целям стремятся религия и ис­кусство постмодернизма, будящие воображение и создаю­щие иллюзию идентичности.

Основу религиозной веры Кристева видит в идентифи­кации верующего с тем, кто любит и защищает его — Бо­гом. Западный менталитет представляется ей преимуще­ственно семиотическим, а не символическим. Сссылаясь на Августина, сравнивавшего веру в Бога с интимной зависимостью ребенка от материнской груди как единственного источника жизни, из которого исходит все — и хорошее, и плохое, — Кристева считает Бога знаком любви. В боже-


[126]

ственной любви сливаются материнская и отцовская лю­бовь, сублимируются агрессивные сексуальные пульсации, происходит семиотический прыжок к другому. В психоана­лизе же этот прыжок превращается в знание, позволяющее сделать имидж другого менее инфернальным и опроверг­нуть сартровскую формулу о том, что «ад — это другие».

Кристева считает европейскую цивилизацию типом культуры, где индивид драматически разлучен с другими и космосом. Вера в Бога дарует воображаемую идентифика­цию с ними. В отличие от европейского типа религиозно­сти конфуцианство в Китае утверждает причастность че­ловека к космосу, природе, другим людям. Психоанализ и призван, по ее мнению, стать «внутренним Китаем» евро­пейца, посредством игровой метаморфозы придающим внутреннему миру личности большую объемность.

Существенный интерес представляет выдвинутая Кри­стевой концепция религиозной функции постмодернист­ского искусства как структурного психоанализа веры. Сущность этой функции заключается, по ее мнению, в пе­реходе от макрофантазма веры к микрофантазму художе­ственного психоанализа. Так, проводятся аналогии между символической самоидентификацией верующего с «Отче всемогущим» и эдиповым комплексом; верой в непороч­ность Девы Марии, позволяющей любить ее без соперни­ков, и мотивами искусственного оплодотворения в совре­менной литературе; верой в Троицу и структурно-психо­аналитической триадой воображаемого, реального и символического. Секс, язык и искусство трактуются как открытые системы, обеспечивающие контакты с другими людьми. Особое внимание в этой связи уделяется сексу­альной символике постмодернистского искусства.

По мнению Кристевой, необходимо ослабить ошейник, символически обуздывающий сексуальность в искусстве, дать выход вытесненным влечениям. Это позволит искус­ству на паритетных началах с психоанализом способство­вать душевному и телесному здоровью человека, помогать ему словами любви, более действенными, чем химио- и электротерапия, смягчить свой биологический фатум, вле­кущий его к агрессивности, садомазохизму и т. д. Подобно


[127]

религии, художественный психоанализ осуществляет пе­ренос любви на другого. Психоанализ и вера подобны пе­рекрестку, где встречаются и сосуществуют разные куль­турные традиции, завязывается полилог между ними.

Принципиально важной представляется прослежива­ющаяся в трудах Кристевой тенденция сближения пост­фрейдистской и неотомистской эстетики. Их родство усмат­ривается в установке на поиски человеком опоры в себе самом, преодолении кризиса ценностей. Психоанализ по­зволяет человеку узнать правду о себе, понять смысл своих тревог, обрести ясность ума. Такая позиция требует нравственной закалки, которую способна дать этика неотомизма. Психоаналитическая демистификация действи­тельности способствует, по мнению Кристевой, социаль­ной интеграции в нее, повышает адаптационно-игровые возможности человека. Отбрасывая имидж сверхчелове­ка, психоаналитик, подобно священнику, строит свои свя­зи с другими людьми на основе идей консолидации.

Кристева уделяет серьезное внимание изменению роли психоанализа под влиянием научно-технического прогрес­са. Благодаря достижениям генной инженерии, химии, хи­рургии сама жизнь становится, по ее мнению, результатом расчета, мужчины и женщины поддаются соблазну встать на место Бога, присвоить себе миссию Творца. В этой свя­зи французская исследовательница выдвигает собствен­ную концепцию прав человека, основное из которых — право не рассчитывать жизнь, но познавать ее смысл. В этическом плане это означает гармонизировать свои же­лания с желаниями других людей. Постфрейдистская эти­ка должна стать преградой на пути нигилистической агрес­сивности, притязаний личности на роль сверхчеловека. Тем самым она сблизится с постмодернистской эстетикой как сферой воображаемого, игры, открытости, способ­ствуя творческому обновлению человека и человечества.

Как в своих философско-эстетических эссе, так и в ро­манах 88 Кристева исходит из того, что художественная

88 См.: Kristeva J. Soleil noir. Dépression et mélancholie. P., 1987; Она же: Etrangers à nous-mêmes. P., 1988; Она же: Les Samouraïs. P., 1990; Possessions. P., 1996.


[128]

сублимация противостоит смерти. И в этом плане метафи­зический опыт абсурда, пограничные ситуации депрессии и меланхолии как оплота ничто внутри бытия оказывают­ся в общекультурном смысле источником прекрасного, возвышенного, эстетического идеала — тех хрупких ду­ховных образований, которые позволяют индивиду выйти за свои пределы, пережить экстаз победы над небытием.

Эволюция эстетических взглядов Ю. Кристевой пред­ставляется показательной для постфрейдизма в целом. Ход ее исследований отмечен движением от негативных к пози­тивным этическим и эстетическим ценностям, от герметизма ко все большей открытости, включенности в общекуль­турный контекст. Вместе с тем предлагаемые ею конкрет­ные решения несут на себе печать утопизма, возможность преодолеть который, не выходя за рамки постфрейдистской методологии, весьма проблематично.

* * *

Подводя некоторые итоги анализа французского пост­фрейдизма, отметим, что его философская значимость для эстетики постмодернизма связана прежде всего с установ­кой на целостное познание личности и ее места в мире. Французские ученые стремятся найти новые подходы к изучению человека-творца, выявить базовые механизмы эстетической деятельности, создать целостную концепцию искусства в широком социально-культурном контексте. Особую роль приобретает тема реабилитации гедонисти­ческих мотивов в эстетике. Развив идеи Р. Барта о «тек­стовом удовольствии», «наслаждении текстом», а также тезисы американской исследовательницы С. Зонтаг о за­мене герменевтики «эротикой» искусства, позволяющей просто наслаждаться им, минуя интерпретацию, постмо­дернистская эстетика сосредоточилась на исследовании энергии и чувственной полноты произведений, «прозрач­ности» чувственной поверхности артефактов. Ею были также восприняты и усилены гуманистические аспекты постфрейдистской эстетики, связанные с утверждением


[129]

самоценности и достоинства личности, свободы художе­ственного творчества, идеями творческой активизации «Я» посредством художественной и эстетической деятель­ности.

Оригинальность эстетических взглядов ведущих пост­фрейдистов связана с рационализированным культуроло­гическим пониманием бессознательного, исследованием языка как универсальной знаковой системы культуры и искусства. Поиски основ научной объективности побуж­дают их изучать механизмы взаимодействия естественно­го и искусственного, природного и социального, индивиду­ального и коллективного. Особый интерес представляет структурно-психоаналитическая трактовка генезиса эсте­тического, основанная на диалектике воображаемого и символического. Именно это положение оказалось для по­стмодернистской эстетики ключевым, вызвав поворот от семиотики к семантике: бурный прилив интереса к значе­нию, содержательной стороне искусства, вызвал своего рода эстетический катаклизм. Интерконтекстуальная ла­вина значений окончательно подмяла под себя слабое ла­кановское «реальное», превратив мир в единый безгранич­ный «текст».

Особую ценность для постмодернистской эстетики представляет постфрейдистское обнаружение и описание симптомов болезненной разорванности индивидуального и общественного сознания, западной культуры в целом. Один из истоков такой разорванности проницательно усматривается в неклассичности современного познания, означающей в эстетической сфере миграцию исследова­тельских интересов от континуальности к прерывности материального и идеального, сознательного и бессозна­тельного, означающего и означаемого, воображаемого и символического. Однако вывод этот изолирован, не впи­сан в контекст комплексного изучения проблемы отчуж­дения, что значительно снижает новаторский потенциал постфрейдизма. Предлагаемые Лаканом, Делёзом, Гватта­ри, Кристевой практические рекомендации оказываются достаточно традиционными. Призывы к терапевтическому лечению современной западной цивилизации методами


[130]

индивидуального и коллективного психоанализа, «лингви­стической революции» обнаруживают методологическую уязвимость, внутреннюю противоречивость философско-эстетических взглядов французских постфрейдистов. Их ос­новной методологический изъян состоит в разрыве бессо­знательного и сознательного, их противопоставлении, под­мене общего частным, редукционизме. В итоге стремление построить оригинальную концепцию сводится к тому, что человек оказывается либо субъектом языка, либо субъек­том бессознательного «желающего производства». Обще­ство же предстает проекцией несовершенной природы че­ловека. Особенности такого подхода наложили отпечаток на постмодернистскую эстетику в целом.

Вместе с тем постмодернизм воспринял позитивную эстетическую программу, рациональные стороны постпси­хоанализа. Это относится прежде всего к роли в художе­ственном творчестве неосознанных мотивов, инстинктов, пережитых в детстве травм и так далее; постфрейдистской концепции традиций и инноваций в искусстве и эстетике, сущности художественного эксперимента, призвания ху­дожника, природы творческого процесса. И несомненно, особую привлекательность благодаря своей гуманистиче­ской направленности, открытости восприятию многообра­зия художественной жизни человечества приобрели идеи обновления культуры путем диалога и полилога как спосо­бов поиска консенсуса.

Связи между художественной практикой постмодер­низма и ее философско-эстетическими истоками сложны и опосредованы. Вместе с тем есть основания говорить о па­рижской школе постмодернизма, включая в нее постструк­турализм и постфрейдизм как философские источники постмодернистской эстетики и искусства.


ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПОСТКУЛЬТУРА

От модернизма к постмодернизму

Дискуссии о постмодернизме не ограничиваются об­суждением его философско-эстетических основ, сформули­рованных постструктурализмом и постфрейдизмом. Не ме­нее животрепещущими являются вопросы определения специфики постмодернизма как феномена культуры1; его соотношения с модернизмом, авангардом, неоавангардом, массовой культурой; связь с постиндустриальным обще­ством, неоконсерватизмом как политическим течением. Полемика ведется и вокруг стилевых особенностей пост­модернизма в различных видах искусства с его сознатель­ной ориентацией на эклектичность, мозаичность, пародий­ное переосмысление традиций. За последнее десятилетие сложился круг исследователей, посвятивших себя изу­чению различных аспектов постмодернизма в философии, эстетике, культуре и искусстве. Наиболее известные сре­ди них — Ж. Бодрийар (Франция), Дж. Ваттимо (Италия), В. Велш, X. Кюнг, Д. Кампер (Германия), Д. Барт,

 

1 См.: The Horizon of Postmodernity. Poznan, 1995; Постмо­дернизм и культура. М., 1991; Козловски П. Культура постмодерна. М., 1997; Силичев Д. А. Постмодернизм: экономика, по­литика, культура. М., 1998.


[132]

В. Джеймс, Ф. Джеймисон, Ч. Дженкс, Р. Рорти, А. Хайсен, И. Хассан (США), В. Бычков, И. Ильин, В. Курицын, В. Подорога, М. Рыклин (Россия), А. Крокер, Д. Кук (Ка­нада), М. Роз (Астралия), М. Шульц (Чили).

Постмодернизм, как модный термин, нередко толкует­ся эссеистски-расплывчато, грозя превратиться в новую догму. Слово это появляется в период Первой мировой вой­ны в работе Р. Панвица «Кризис европейской культуры» (1914). В 1934 г. в своей книге «Антология испанской и латиноамериканской поэзии» литературовед Ф. де Онис применяет его для обозначения реакции на модернизм. Однако в эстетике термин этот не приживается. В 1947 го­ду А. Тойнби в книге «Изучение истории» придает ему куль­турологический смысл: постмодернизм символизирует ко­нец западного господства в религии и культуре. Американ­ский теолог X. Кокс в своих работах начала 70-х годов, посвященных проблемам религии в Латинской Америке, широко пользуется понятием «постмодернистская теоло­гия». Однако популярность термин «постмодернизм» обрел благодаря Ч. Дженксу. В книге «Язык архитектуры пост­модернизма» 2 он отмечал, что хотя само это слово и приме­нялось в американской литературной критике 60-70-х го­дов для обозначения ультрамодернистских литературных экспериментов, автор придал ему принципиально иной смысл. Постмодернизм означал отход от экстремизма и нигилизма неовангарда, частичный возврат к традициям, акцент на коммуникативной роли архитектуры. Обосновы­вая свой антирационализм, антифункционализм и анти­конструктивизм в подходе к архитектуре, Ч. Дженкс наста­ивал на примате в ней создания эстетизированного арте­факта.

Возникнув как художественное явление в США, снача­ла в визуальных видах искусства — архитектуре, скульп­туре, живописи, а также дизайне, видеоклипах, — постмо­дернизм стремительно распространился в литературе и музыке. Его теоретическое осмысление несколько запоз-


[133]

дало. Возможно, это связано с наметившимися тенденция­ми «балканизации» эстетической науки, развивающейся после ухода из жизни ключевых фигур эстетики XX века многочисленными и многообразными школами и группами, чьи конфликты образуют центробежную направленность движения эстетической мысли. В то время как философ­ская эстетика была занята проблемами деконструкциониз-ма и структурного психоанализа, а искусствознание — темой неоавангарда, новая художественная реальность, приход которой они теоретически готовили, на первых по­рах оказалась эстетически неопознанной. Бурная экспан­сия постмодернизма в различных сферах культуры при­влекла к себе внимание политологов, социологов, предста­вителей гуманитарных и естественных наук" придавших этому термину весьма широкое значение.

В настоящее время существует ряд взаимодополни­тельных концепций постмодернизма как феномена культу­ры. X. Кюнг предлагает использовать термин «постмодер­низм» не столько в литературоведческом или искусство­ведческом, сколько во всемирно-историческом плане.3 Он видит в нем эвристическое понятие, предварительный шифр, проблемно-структурирующий поисковый термин, применяемый для анализа явлений, отличающих нашу эпо­ху от эпохи модернизма. Спецификой модернизма, отож­дествляемого с европейским Новым временем, Кюнг считает возникновение в XVII веке новой веры — веры в разум и прогресс, приведшее к господству четырех домини­рующих сил — естествознания, техники, индустрии и де­мократии. Надлом системы модернизма, затронувший осно­вы всех его ценностей, он связывает с крушением европоцентристской картины мира в эпоху Первой мировой войны. Поворот от модернизма к постмодернизму связывается с эпохальной сменой парадигм, чьими всемирно-историче­скими индикаторами являются замена модернистского европоцентризма постмодернистским глобальным полицент­ризмом, появление постколониальной, постимпериалисти-


2 См.: Jencks С. The Language of Postmodern Architecture. L., 1977.


3 См.: Кюнг Г. Религия на переломе эпох // Иностр. лит. 1990, №11.


[134]

ческой модели мира, впервые возникшая возможность са­моуничтожения человечества. К культурно-политическим индикаторам относится кризис прогрессистского мышле­ния, связанный с утратой господствующими силами и цен­ностями модернистской европейской культуры, естество­знания, техники, индустрии и демократии своего абсолют­ного характера. Кризис модернистского понимания разума обусловлен тем, что он сам теперь нуждается в лигитимации с позиций целостного подхода к действительности. Так, в естествознании возникновение общей теории отно­сительности Эйнштейна и квантовой механики знаменует утверждение холистического, целостного мышления, что означает смену классической парадигмы в физике новой парадигмой. Типичным признаком постмодернизма явля­ется глобальное утверждение изначальных, более важных, чем любые интересы государства, прав человека и зарож­дающееся релятивистское, гуманное отношение к науке, технике, индустрии и демократии. Это новое отношение выражается в осознании наукой своей ответственности перед требованиями этики; соотнесении технических до­стижений с идеалами человека и человечности; развитии природоохраняющей, экологичной индустрии; создании подлинно социальной демократии, способной сочетать принципы свободы и справедливости. Все эти требования не укладываются в определение постмодернизма как ради­кального плюрализма: подлинно постмодернистская пара­дигма требует большего, чем просто плюрализм, реляти­визм и историзм, — основополагающего, базисного кон­сенсуса в отношении основных человеческих ценностей и прав.

Дополнительные аспекты постмодернистской пара­дигмы выражаются в выработке постматериалистических ценностей, убеждений, норм и стереотипов поведения. Они воплощаются в новом, вдохновленном нонконформистскими альтернативными движениями (феминизм, экологизм, движение за мир), отношении к расам, классам, полу, природе, войне и миру. Если раньше предпочтение отдава­лось развитию таких качеств человека, как усердие, лю­бовь к порядку, основательность, пунктуальность, рабо-


[135]

тоспособность, связанных с обеспечением безопасности, поддержанием жизнедеятельности, потребительскими нуж­дами, стремлением сделать карьеру, то теперь гораздо боль­шее значение приобретают человечность, сила вообра­жения, эмоциональность, душевная теплота, нежность. Отмечается углубленный интерес к самопознанию и само­осуществлению личности, повышенная чувствительность и обостренное восприятие тонких и хрупких межличностных отношений и связей, чуткость к восприятию социальных проблем, забота об окружающей среде, природе, животном и растительном мире, исторически сложившейся среде оби­тания, растущая убежденность в необходимости общеобя­зательной этики в интересах выживания человечества. Про­исходит, таким образом, не утрата ценностей, а их измене­ние, переориентация стиля жизни.

По мнению Кюнга, переход к постмодернизму ни в чем так ярко не проявляется, как в возвращении религиозной культуры, носящей амбивалентный характер. С точки зре­ния религии новую модель постмодернизма он определяет как экуменическую парадигму, ставящую своей целью единство христианской церкви, мир между религиями и содружество наций. Множественно-целостный, плюралистически-холический синтез является основой истинно гуманной религиозности.

В современных зарубежных публикациях проводятся аналогии между авангардом и апофатизмом, постмодер­низмом и экуменизмом. Религиозное, сакральное нередко противопоставляется профанной постмодернистской куль­туре. Рассматривая постмодернизм в горизонте правосла­вия, Т. Горичева видит в святости юродивого ту силу, ко­торая способна вывести культуру из лабиринтов «секулярного ада» постмодернизма: граничащий с ужасом смех юродивого, извлекающий смысл из абсурда, указывает путь от отчаяния к надежде.4 Характеризуя современность как посткатастрофическую, апокалипсическую эпоху смерти не только Бога и человека, но и времени и про-

4 Горичева Татьяна — современный православный философ. Живет в Париже.


[136]

странства, когда реальность заменяется гиперреально­стью, Горичева считает адекватной формой ее выражения «эстетику исчезновения». Фиксируя прозаизм и скуку со­временной жизни, циничную усталость от псевдомагии поклонения диперсонализированному машинному миру рок-музыки, шуму «компьютерной литургии», «ритуалу прозрачности» порноискусства, она приходит к выводу о выпадении постмодернистской культуры из периода клас­сики. На смену картезианской и гегелевской логике при­ходит логика тотальной целостности, полноты самой вещи, не нуждающейся в интерпретациях, игнорирующей причи­ны и следствия, смешивающей культуры и религии. Мес­то утопии и надежды — символов классической западной парадигмы Нового времени — занимает ирония как эмбле­ма постнигилизма. В этой нетрадиционной ситуации цер­ковь призвана преобразовать бред шизофреника в безумие святого — юродство. Горичева считает юродство самой современной, постмодернистской формой святости на том основании, что уродство оказалось сегодня единственным источником красоты: лишь отвратительное, монструоз­ное, гротескное освежает наши чувства в еде, моде, сексе. Неприличное исчезло, и вызвать отвращение стало почти так же трудно, как поразить красотой. Уродливая культу­ра юродивого способствует осознанию и снятию противо­речия между идеалом и действительностью, приводит к Богу как высшей ценности.5

Со многими суждениями Т. Горичевой о святом и ква­зисвятом в современном искусстве, религиозной ситуации в России и Западной Европе можно согласиться. Вместе с тем резкое разведение православия и постмодернизма в эстетическом плане не представляется плодотворным. Своеобразие и принципиальное отличие этих почти некон­груэнтных эстетических систем как друг от друга, так и от классической эстетики лишь более рельефно выявляет основы их взаимодействия в современной культуре. Так, эстетикой постмодернизма был переосмыслен и модифи­цирован ряд эстетических принципов, выработанных пра-

5 См.: Горичева Т. Православие и постмодернизм. Л., 1991.


[137]

вославной эстетикой. К ним прежде всего относятся прин­ципы парадокса, абсурда, антиномичности; сакрально-ри­туальный характер эстетического действа; особое внима­ние к феномену безобразного; символизм как главный принцип выражения; акцент на полисемии, семиотичности, структурности текста; внимание к герменевтическим принципам анализа эстетических феноменов; эстетизация окружающей среды; растворение искусства в повседнев­ной деятельности, природе и т. д. Параллельное изучение этих эстетических феноменов позволяет обосновать зако­номерность встречи и тесных контактов православной эстетики и постмодернизма в русской художественно-эстетической культуре XX века.

Таким образом, постмодернизм в культуре и религии не означает ни антимодернизма, ни ультрамодернизма. Это транскультурный и мультирелигиозный феномен, предполагающий диалог на основе взаимной информации, открытость, ориентацию на многообразие духовной жизни человечества.

Иная концепция постмодернизма предлагается веду­щими западными политологами. Ю. Хабермас, 3. Бауман, Д. Белл 6 трактуют его как культурный итог неоконсерва­тизма, символ постиндустриального общества, внешний симптом глубинных трансформаций социума, выразив­шийся в тотальном конформизме, идеях конца истории (Ф. Фукуяма), эстетическом эклектизме.

Постмодернизм как широкое культурное течение, в чью орбиту в последние три десятилетия попадают фило­софия, эстетика, искусство, наука, — наиболее характер­ное свидетельство мультикультурности, кросскультурности, транскультурности постиндустриализма. Процессы формирования постиндустриальной культуры приобрета­ют в конце века достаточно отчетливые формы. Их наибо-

6 См.: Habermas J. Modernity. An Unfinished Project / / The Anti-Aesthetics. Essays on Postmodern Culture. Port Townsend and Wash., 1986; Bauman Z. Viewpoint: Sociology and Postmodernity // The Sociological Review. 1988. Vol. 36; Bell D. Beyond Modernism, Beyond Self // The Winding Passage. N. Y., 1980.


[138]

лее выраженным признаком является новый, неклассичес­кий тип приоритетов — технического, а не социального прогресса; производства информации, а не вещей; приго­родного, а не городского стиля жизни и типа культуры; биологического, а не механического времени; нелинейных темпоральных структур над линейными.7 Существенные трансформации в контексте постиндустриальной культу­ры переживает и искусство, переориентирующееся с ху­дожественного произведения на процесс его создания; с ав­тора — на массовую аудиторию; с вербальности на телес­ность, жест, ритуал (невербальное общение). Все большую роль приобретают компьютерные методы производства артефактов, наиболее ярко свидетельствующие о том, что «продвинутое» искусство стремится не подражать жизни, но быть ею, формируя игровой, альтернативный тип лич­ности. Постиндустриальная культура в целом ориентиро­вана на мир воображения, сновидений, бессознательного как наиболее соответствующий хаотичности, абсурднос­ти, эфемерности постмодернистской картины мира. С та­кой ориентацией связано определение перехода от модер­нистского сознания к постмодернистскому как перехода от алкогольной культуры (агрессивно навязывающей себя миру, самоутверждающейся) к наркотической (не изменя­ющей, а медленно, подробно, фактурно, пластично ощуща­ющей материальность мира).8

Д. Датон считает заблуждением интерпретацию пост­модернизма как идейного течения, влияющего на политику, литературу, искусство, поп-культуру и т. д.9 Он опреде­ляет постмодернизм как побочный продукт экономических и социальных сил, имеющих мало общего с философией XX века. Движущими факторами возникновения и экспан-

7 См.: Генис А. Вавилонская башня. (Искусство настоящего времени) // Иностр. лит. 1996, № 9; Малахов В. Парадоксы мультикультуризма // Иностр. лит. 1997, № 11.

8 См.: Курицын В. Великие мифы и скромные деконструк­ции // Октябрь. 1996, № 8.

9 См.: Dutton D. Delusion of Postmodernism // The Subject in Postmodernism. Ljubljana, 1990. Vol. II. Р. 32.


[139]

сии постмодернизма являются, по его мнению, спад эконо­мической гегемонии США и Западной Европы; крах фун­даментальных экономических учений и их замена теорией конвергенции; повсеместное засилие нуворишей; рост массового авиатуризма и бурное развитие средств массо­вых коммуникаций; постепенный спад религиозности (кро­ме ислама) и демократизация образования.

В культурологическом аспекте постмодернизм пред­стает прежде всего как понятие, позволяющее выделить новый период в развитии культуры. Ф. Джеймисон связы­вает его возникновение с потребностями отражения в культуре новых форм общественной жизни и экономиче­ского порядка — общества потребления, театрализован­ной политики, масс-медиа и информатики.10 Представите­ли точных наук трактуют постмодернизм как стиль пост-неклассического научного мышления. Психологи видят в нем симптом панического состояния общества, эсхатоло­гической тоски индивида. Искусствоведы рассматривают постмодернизм как новый художественный стиль, отлича­ющийся от неоавангарда возвратом к красоте как к реаль­ности, повествовательности, сюжету, мелодии, гармонии (итальянский трансавангард и гиперманьеризм, француз­ская свободная фигуративность, немецкий новый экспрес­сионизм, американская «плохая живопись»).

Эстетический подход к концептуальному осмыслению постмодернизма отличается усмотрением в нем признаков метисной параэстетики, своеобразной мутации модерниз­ма, заменившей модернистскую форму, намерение, про­ект, иерархию постмодернистской антиформой, игрой, случайностью, анархией. Его характерными чертами явля­ются деконструкция эстетического субъекта; превраще­ние эстетического объекта в пустую оболочку путем ими­тации контрастных художественных стилей (стилевого синкретизма), доминирующим среди которых является ги­перреализм; интертекстуальность, языковая игра, цитатность как метод художественного творчества; неопреде-

10 См.: Jameson F. Postmodernism and Consumer Society / / The Anti-Aesthetics. Р. 113.


[140]

ленность, культ неясностей, ошибок, пропусков; фраг­ментарность и принцип монтажа; иронизм, пародийность, деканонизация традиционных эстетических ценностей, ак­сиологический плюрализм; телесность, поверхностно-чув­ственное отношение к миру; гедонизм, вытесняющий ка­тегорию трагического из эстетической сферы; эстетизация безобразного; смешение жанров, высокого и низкого, вы­сокой и массовой культуры; театрализация современной культуры; репродуктивность, серийность и ретрансляционность, ориентированные на массовую культуру, потре­бительскую эстетику, новейшие технологические сред­ства массовых коммуникаций.

Результирующей этих признаков является вывод о терпимости, гибкости, плюралистичности, открытости эс­тетики постмодернизма, ее антитоталитарном характере, принципиально отвергающем идеи господства над приро­дой, личностью, обществом. Постмодернизм тяготеет к диалогу с различными областями гуманитарной культуры. Вместе с тем эти в целом привлекательные черты сочета­ются с эстетической вторичностью, поверхностью, утра­той целостности, аутентичности и художественной ав­тономности артефактов, эмоциональной спонтанности и ценностных критериев творчества. Все это порождает спе­цифическое постмодернистское настроение, психологи­ческую и эстетическую установку, сочетающую цинизм и ностальгию по утраченной гармонии и красоте мира искус­ства. Эта нотка «ретро» усугубляется тоской по активно­му сотворчеству массовой аудитории, дефицит которого ведет к пассивному, механическому характеру восприятия видео- и аудиопостмодерна, приходящему к потребителю издалека, как вода, газ и электричество при минимальных усилиях с его стороны.

Таким образом, взаимосвязи между философским и ху­дожественным постмодернизмом с его эклектизмом, паро­дийностью, имитаторством, стилизацией являются весьма сложными и опосредованными. Как справедливо отмечает С. Моравский, их не следует упрощать, вульгаризаторски сводя теорию постмодерна к «философскому харакири», предопределяющему «панораму агонии» художественной


[141]

практики." Теоретический нигилизм часто носит лишь внешний характер, является катализатором выработки новых, позитивных, хотя и парадоксальных феноменов культуры.

Философию, эстетику и искусство постмодернизма необходимо рассматривать на основе связывающей их об­щей основы — культуры постмодернизма. Постмодерни­стская культура охватывает широкий круг феноменов ма­териальной и духовной жизни. В политической культуре это — развитие различных форм постутопической поли­тической мысли. В философии — торжество постметафи­зики, пострационализма, постэмпиризма (постструктура­лизм, постфрейдизм, постаналитическая философия). В этике — постгуманизм постпуританского мира, нрав­ственная амбивалентность личности. Совокупность этих феноменов свидетельствует о формировании постцивили­зации, чью сущность позволяет прояснить художественно-эстетический постмодернизм; он отличается от других эстетических течений и художественных стилей не хроно­логически (после чего-либо), но эволюционно (развитие и превращение феномена в нечто иное по принципу снятия, с удержанием в новой форме характеристик предыдущего периода). Так, постструктурализм в эстетике немыслим без структурализма, постмодернизм в искусстве — без мо­дернизма. Вместе с тем «пост» способен превратиться в «анти»: «Враг — внутри этого термина, чего не было в по­нятиях романтизма, классицизма, барокко, рококо».12

По широте своего проникновения в различные сферы культуры постмодернизм сравним с романтизмом, в пери­од своего расцвета создавшим собственный стиль в фило­софии, теологии, науке, искусстве и эстетике. Постмодер­низм — признак современного мироощущения, хотя дале-

11 Morawskl S. Commentary on the Question of Postmodernism // The Subject in Postmodernism. Ljubljana. 1989. Vol. 1. Р. 161; см. также: Он же: The Troubles with Postmodernism. L., N. Y., 1996.

12 Hassan I. The Question of Postmodernism / / Bucknell Re­view, 1980. Vol. 25. №2. Р. 119.


[142]

ко не все современное входит в его культурную ауру. Существующий риск переоценки значения и влияния по­стмодернизма, выражающийся в тотальной реинтерпретации и концептуальной ревизии всей предшествующей культуры, чреват хроноцентризмом, искажающим наше видение прошлого и будущего. Вместе с тем взвешенная оценка постмодернизма требует констатации некоторых универсальных трансформаций современной культуры, происходящих под его воздействием. К ним относится на­растание тенденций неопределенности, выражающееся в открытости, плюрализме, эклектизме, неортодоксально­сти, беспорядочности, случайности культурной жизни. Другой чертой постмодернистского самосознания являет­ся его имманентность, превращающая культурную дея­тельность в интеллектуальную игру, своего рода метаискусство. Третья особенность — перенос интереса с эпис­темологической на онтологическую проблематику.

В эстетической сфере такого рода переориентации свя­заны с тенденциями включения в постмодернистский ар­тефакт философско-эстетической рефлексии, растворения художественного в эстетическом. Постмодернизм ближе к эстетике, чем к искусству, это «симультанная», «сдвоен­ная», «махровая» эстетика, сочетающая постартефакты, параэстетику и метаповествование. Акцент при этом пе­реносится с экспрессии на коммуникацию, включенность во многие художественные и внехудожественные игры, эстетический полилог. Отвергая иерархические концеп­ции элитарной и массовой культуры как анахронизм, пост­модернистская культура ориентируется на эстетические потребности масс, подчеркивая примат потребления.

Размышляя о специфике постмодернизма, американ­ский исследователь Ихаб Хассан видит ее основные при­знаки в неопределенности, инновационной открытости (преобладание футурологии над теологией); отказе от би­нарности («брак земли и неба», «новая алхимия); новом по­литеизме; эрозии ego; имманентности в искусстве.13 Ис-

13 См.: Hassan I. The Right Promethean Fire. Imagination, Science, and Cultural Change. Urbana, Chicago, London, 1980. Р.109-114.


[143]

кусство как имманентная система характеризуется мистериальностью, эзотеричностью, ритуальностью, имперсональностью, индифферентностью. Все это дает Хассану основания определить постмодернистскую эстетику как эстетику безразличия.

Современные эстетические дискуссии о постмодер­низме затрагивают в основном два круга проблем: соотно­шение постмодернизма и модернизма и специфика соб­ственно постмодернистской эстетики.

Является ли постмодернизм одной из форм модерниз­ма или это принципиально новая эстетическая система, концептуально отличающаяся от модернизма? Обе точки зрения имеют своих приверженцев, полемизирующих между собой. Сторонники сближения модернизма и пост­модернизма видят в последнем либо свидетельство исто­щения и провала модернистского проекта, либо, напротив, доказательство зрелости модернизма, его самоутвержде­ния в постмодерне. Их оппоненты выдвигают концепцию отделения постмодернизма от модернизма на почве его сближения с массовой культурой, что и позволяет им ис­следовать отличительные признаки культуры постмодер­низма. Существует, разумеется, и ряд компромиссных ва­риантов, рассматривающих постмодернизм как теорию и художественную практику культурного «перехода», «про­межутка».

Мнение о том, что постмодернизм прочно стоит на яко­ре модернизма, его автономное плавание еще не началось, связано с концепцией стабильности эстетического субъек­та, не меняющегося под воздействием возросших инфор­мационных и коммуникационных потоков. Понятию пост­модерна противопоставляется другое — «плюсмодерн». Однако отождествление модернизма и постмодернизма — скорее исключение. Гораздо более распространенной яв­ляется точка зрения о неэквивалентности этих понятий, затрудняющей их сравнение. Если понятие модернизма (modernité) как современности, наследующей традиции Просвещения и романтизма шире, чем модернистское ис­кусство (art moderne), то постмодернизм воспринимается как амбивалентный термин, обозначающий как продолже-


[144]

ние, так и преодоление модернизма. В этой связи различа­ются термины постмодерн (post-moderne) — ревизия фи­лософских основ модернизма, постмодернизм (postmo­dernisme) — пересмотр искусства модернизма, постмодерность (postmodernité) — закат героического начала в современной жизни.

Трактовка постмодернизма как регресса модернизма основана на констатации эрозии тех высоких эстетических идеалов и философских ценностей, которые связывались с именами Хайдеггера, Фрейда, Сартра, Камю и других кори­феев модернизма. Заменив иерархию ценностей их деконст­рукцией, отказавшись от смысложизненных ответов на философские, эстетические, политические вопросы, но со­хранив некоторые формальные модернистские приемы, по­стмодернизм оказался, по мнению его критиков, парази­тарным, испорченным модернизмом.14 Отказ от высоких це­лей, идеи прогресса выразился в повествовательном стиле, «расколотом» пародией, парадоксом, гиперболой. Ирониче­ские приемы «века утраченной невинности», описанные У. Эко, позволяют прикоснуться к чистоте и поэтичности лишь путем осознания их иллюзорности. Утрата цело­стности и идентичности в интертекстуальной постмодер­нистской ситуации воспринимается как свидетельство «астенического синдрома» эстетики модернизма, чьи фун­даментальные постулаты превращаются в элементы линг­вистической игры. Если идеалом модернизма была свобо­да самовыражения художника, а контркультуры — свобо­да от культурных норм, растворение искусства в жизни, креативность любого индивида, то субъект постмодерниз­ма, убедившийся в непрозрачности и хаотичности окружа­ющего его технизированного мира, предпочитает индиви­дуальной свободе возможность манипуляции чужими ху­дожественными кодами.

Таким образом, трактовка постмодернизма как эпиго­на модернизма, лишившегося веры в прогресс и свободу,

14 См.: Babich В. Nietzsche and the Condition of Post-Modern Thought: Post-Nietzschean Post-Modernism // The Subject in Postmodernism. Vol. 1. Р. 24.

[145]

ориентирована на создание его негативного имиджа как эс­тетики, заменившей оригинальность — подобием, искус­ство — рекламой, кичем.

Этой концепции противостоит взгляд на постмодер­низм как на «модернизм в квадрате», его продолжение и утверждение. Аргументами в пользу «зрелого», «поздне­го» модернизма является сближение его эстетики с гума­нитарной культурой, персональный, интерсубъективный эстетический подход; множественность, гибридность худо­жественных кодов. Ж.-Ф. Лиотар считает постмодернизм частью модернизма, спрятанной в нем.15 В условиях кри­зиса гуманизма и традиционных эстетических ценностей (прекрасного, возвышенного, совершенного, гениального, идеального), переживаемого модернизмом, необратимого разрушения внешнего и внутреннего мира в абсурдизме (дезинтеграция персонажа и его окружения в прозе Джой­са, Кафки, пьесах Пиранделло, живописи Эрнста, музыке Шёнберга), чьим героем стал человек без свойств, мобиль­ная постмодернистская часть вышла на первый план и об­новила модернизм плюрализмом форм и технических при­емов, эклектическим эпатажем, сближением с массовой культурой.

Деконструктивизм Ж. Деррида, структурный психо­анализ Ж. Лакана, неопрагматизм Р. Рорти и другие слага­емые постмодернистской эстетики выявили случайность не только персонажа, но и автора, перенося акцент на эфе­мерное, неожиданное, удивительное.

В результате традиционные различия между искусст­вом и действительностью, видами искусства оказались размытыми, черты неопределенности и имманентности за­падной культуры приобрели универсальный характер. На смену модернистскому субъекту производства пришло производство субъекта — зрителя, превращающего само­созидание в эстетический акт.

Концепция постмодернизма как зрелого модернизма, осуществившего в 70-е годы свою самокритику, основана

15 См.: Lyotard J.-F. Le Postmoderne expliqué aux enfants. Correspondance 1982-1985. P., 1988.


[146]

на идее наступления долгого современного средневековья, переходного периода реадаптации культуры прошлого. В этом смысле создатели постмодернистской эстетики сравниваются со знаменитыми карликами, стоящими на плечах гигантов, о которых писал Бернар Шартрский: опи­раясь на опыт гигантов модернизма, они видят дальше их.16 Интерес к прошлому возрождается в начале 70-х годов, после угасания молодежного бунта в Европе. Идеи новиз­ны, питавшие искусство и политику в послевоенные годы, оцениваются как исчерпанные. Вместо «рая немедленно» нарастает ощущение того, что «будущее было вчера». Из глубины прошлого в беспорядке всплывают старые эсте­тические ценности и художественные формы, произвольно аранжирующиеся современными художниками. Возника­ет психиатрический феномен «déjà vu» — смутное ощуще­ние уже виденного ранее. Наступает «эра эксгумации», поиска культурных корней и возрождения традиций в сти­ле ретро. Интерпретации вытесняют инновации, особую популярность приобретают биографический жанр, истори­ческие романы, переиздания классики, классическая опе­ра, старый рок. В науке, искусстве, моде меняется само представление о новизне. Являясь синонимами радикаль­ных изменений, информатика и высокие технологии ре­абилитируют память, открывают новые возможности ее сохранения. В архитектуре и декоре старое постепенно вы­тесняет новое: если после войны модны модернистские сочетания архитектуры и дизайна, то в 70-е годы в искус­ство модернизма инкрустируется старое (открытые балки, деревенская мебель), а в 80-е годы, когда сам модернизм 30-50-х годов оценивается как «старина», прошлое прочно овладевает бытом. В молодежной моде стиль панк, ознаме­новавший собой поворот к постмодернизму, символизиру­ет отход от свойственной хиппи эстетической ориентации на живописный Восток, поп-культуру; происходит соеди­нение эстетики повседневности постиндустриального За­пада (видео, металл, пластик) с римейками в стиле Дюша-

16 См.: Torres F. Déjà Vu. Post et néo-modernisme: Le retour du passé. P., 1986.


[147]

на и Поллока. На смену протесту приходит конформизм. В фотографии, живописи, кинематографе возникают карти­ны «анахронического будущего» — смеси настоящего, про­шлого и будущего, как в фильме Т. Гильяма «Бразилия», где уживаются ультрасовременность и хижины.

Представление о будущем как о позавчерашнем дне, эмигрировавшем в 2000 год, свидетельствует о кризисе ценностей контркультуры, переоценке прошлого. И если такие переоценки в концепции «конца истории» достаточ­но подробно исследованы в нашей литературе, то идея «прошлонастоящего» как примирения с историей извест­на меньше. А между тем эта идея лежит в основе постмо­дернизма, заменившего перманентную войну с прошлым своеобразным психоанализом культуры и истории, транс­формировавшим крочеанский принцип «все современно» в дезиз «все современно, исторично и относительно».

Не являясь агрессивным, постмодернизм утратил по­требность в самоутверждении. В эпоху высоких техноло­гий, миниатюризации техники формула конструктивизма «форма следует за функцией» устарела. Функция больше не афишируется, она спрятана, а освободившаяся форма сублимирует функцию. По мнению таких исследователей, как Торрес, Крокер, Кук, на смену постмодернизму идет шикарный, раскованный неомодернизм, ультрамодернизм, воссоединяющий пользу и красоту, дающий прирост фор­мы, персонализированного стиля, креативности без бере­гов.

Сравнивая эстетическую ситуацию конца XVIII, XIX и XX веков, Ф. Торрес приходит к выводу, что у веков, а быть может, и у тысячелетий похожие хвосты. Кризис ценнос­тей, культ наследия, черты декаданса создают меланхоли­ческую осеннюю атмосферу, присущую «понижительной» фазе «цикла Кондратьева». Специфика современной пост­модернистской ситуации состоит в том, что культ прошло­го не затмевает радости настоящего и надежды на новый культурный взлет в начале XXI века.

Многообразные концепции постмодернизма как взле­та либо падения модернизма конкурируют с представле­ниями о постмодернизме как эстетике переходного перио-


[148]

да, готовящей замену усталых художественных форм на новые, как это уже не раз происходило в истории культу­ры. Под таким углом зрения постмодернизм — не преем­ник и не враг модернизма, но компенсация конца новатор­ских утопий, эстетика постреволюционного примирения. В этом плане конец XX века вызывает аналогии скорее не с концом XIX, а с концом XVIII века — послереволюцион­ным временем, когда трагизм, героика остались в прошлом и на авансцене оказались Эмма Бовари и Жюльен Сорель. «Постмодернистский взгляд на мир отличается тем, в чем его предшественники не могли признаться себе — в при­надлежности к могущественному среднему классу, неумо­лимо меняющему мир одновременно деструктивным и кон­структивным способами. Все авангарды прошлого верили, что человечество куда-то идет. Они видели свой долг и удо­вольствие в том, чтобы открывать новые земли и следить, чтобы люди пришли туда вовремя. Поставангард верит, что человечество идет одновременно в разных направле­ниях. Некоторые из них надежнее других, и долг постмо­дерна — быть гидом и критиком».17

В этом ключе современная культура трактуется как совокупность альтернативных вариантов развития симво­лических систем связей между людьми. Выделяются три подсистемы, являющиеся составляющими культуры, — системы в фазе атрофии, стабилизации и возникновения. В первой преобладают символика и традиции культуры прошлого; вторая является несущим элементом культуры; третья вырабатывает новый тип символических культур­ных связей. К какой из этих подсистем принадлежит пост­модернизм? Является ли он развитием модернизма (фаза стабилизации) или новым культурным поворотом (фа­за возникновения)? По мнению П. Кэвеки, постмодернизм — переходный тип культуры, осуществляющий поворот к новому на модернистской основе. Он исходит из того, что культура модернизма в целом развивается, трансформуруется. Это относится и к ее стабильному ядру, проходяще-

17 Jencks С. The Post-Avant-garde // Art and Design. 1987. Vol. 3. № 7/8, Р. 20.


[149]

му, в свою очередь, циклы возникновения, консолидации и гибели под воздействием внутренних и внешних причин, влекущих за собой соответственно качественные и коли­чественные изменения. При равновесии этих изменений система живет и развивается. Ее развитие может носить глобальный либо локальный характер. Глобальные изме­нения трансформируют онтологическую основу подсис­темы, создавая фундамент для возникновения новой куль­туры. Локальные изменения, даже самые радикальные, не являются онтологическими. Гарантируя стабильность, они носят охранительный консервативный характер. Од­нако в связи с тем, что радикализм локальных изменений обостряется именно тогда, когда старая символическая система нуждается в защите от новой, его легко принять за глобальный культурный поворот.

Является ли с этой точки зрения постмодернизм неза­висимой системой с собственными перспективами разви­тия, несущими глобальные эстетические изменения, или же это локальная модификация закрытой системы модер­низма, обеспечивающая ее выживание? Свидетельством того, что постмодернизм — промежуточный тип культу­ры, не меняющий, но расшатывающий эстетический ста­тус-кво, являются, по мнению Кэвеки, его колебания между позициями жреца и клоуна. Если старый жрец — создатель и хранитель ценностей, то юный клоун — скептический зритель, но не творец. Парафразы, копии, симулякры пост­модерна сближают его с клоунадой, но излишняя серьез­ность приводит к тому, что «клоунский субъект постмодер­низма представлен поведением жреца».18 Дефицит новых эстетических ценностей снижает инновационный потенци­ал постмодернизма, закрепляя его статус переходной эсте­тики конца XX века.

Идентификацию субъекта постмодернизма с клоуном, куклой, роботом отмечает и С. Моравский, трактуя ее как отказ от эсхатологии авангарда и ностальгию по мировому порядку. Колоссы с абстрактными татуировками С. Чиа,

18 Kawiecki Р. Post-modernism — from Clown to Priest // The Subject in Postmodernism. Vol. II. Р. 101.


[150]

элегантно одетые клоуны и обезьяны Р. Шолте — одновре­менно пародии и свидетельства тоски по суверенному субъекту модернизма. Отказ от когнитивного, романтичес­кого, религиозного, коллективного, экзистенциального типов модернистского субъекта привел к возникновению маргинального, распыленного субъекта постмодернизма, лишенного иммунитета от внешних воздействий. Наибо­лее мощным из них стало влияние массовой культуры. Сращение с ней явилось основанием для теоретического отделения рядом исследователей постмодернизма от модернизма.

Диффузия высокой и массовой культуры

Трактовка постмодернизма как автономной эстетичес­кой системы основана на его принципиально новом, по срав­нению с модернизмом, отношении к массовой культуре: если дихотомия высокого и массового искусства знамено­вала собой «великий водораздел» в эстетике XIX-XX ве­ков, то постмодернизм врачует нанесенную культуре рану.19 В этом отношении постмодернизм наследует неко­торые традиции авангарда, отличавшегося заинтересо­ванным отношением к массовой культуре, быту, моде, повседневной жизни. Молодежная контркультура конца 60-х годов разрушила оппозицию элитарного и массового

19 См.: Huyssen A. After the Great Divide. Modernism, Mass Culture, Postmodernism. Bloom and Indian. 1986: Connor S. Postmodern Culture. An Introduction to the Theories of the Con­temporary. Cambr., Mass. 1990; The Avant-garde in Postmodern Perspective. Poznan, 1996.


[151]

искусства, подготовив тем самым почву для возникнове­ния постмодернизма.

Если в трудах крупнейших теоретиков модернизма 30-х годов — Адорно, Сартра, Камю концепция автономности искусства от тоталитарного давления фашистских мас­совых зрелищ, коммерческого кича была политически и культурно обоснована, то в 60-е годы этот проект оказался исчерпанным. Возникновение постмодернизма означало конец «великого водораздела», отрицание отрицания мас­совой культуры. Характерная для постмодернистской си­туации диффузия между высоким и массовым искусством, народной культурой, фольклором свидетельствовала о воз­никновении новой, плюралистической эстетической па­радигмы. Граница между высокой и массовой культурой утратила четкие очертания.

Вместе с тем в отношении к массовой культуре пост­модернизма и авангарда есть некоторые различия. Эстети­ка постмодернизма вырабатывает новые критерии разли­чения высокой, валоризованной и массовой, профанной культуры. Если авангард порывал с традицией, апеллируя непосредственно к жизни, то постмодернизм воспринима­ет самое жизнь как текст, игру знаков и цитат, требующую деконструкции. Поэтому постмодернизм не нуждается в авангардистском профанировании классической культуры и ее последующей ревалоризации, перекодировании. Мас­совая культура ныне изначально воспринимается как профанная, кичевая, тривиальная, ненормативная, невырази­тельная, некрасивая, плоская. Однако априорно ирониче­ское отношение к ней позволяет эстетизировать ее как оригинальную, альтернативную, «другую» по отношению к классической культуре. Таким образом, обесценивание тра­диционных ценностей компенсируется эстетизацией нецен­ного «мусора культуры», а также импортированием ценно­стей других культур, воспринимаемых как инновационные благодаря своей инакости.20

Эстетика постмодернизма развивается вширь, захва­тывая те сферы, которые в контексте модернистских

20 См.: Гройс Б. Новое в искусстве. С. 102-107.


[152]

взглядов считались миноритарными, маргинальными — экологическую, феминистскую. Сближение с массовой культурой, экологией, феминизмом — ее опознавательные знаки.

Постмодернизм разрушает некоторые стереотипы, ас­социирующие высокое искусство и эстетику с мужским началом, а пассивное потребление массовой культуры — с женским, создает ряд новых клише, настаивая на превос­ходстве женской, феминистской постмодернистской эсте­тики над мужской — модернистской.21 Такой подход пред­ставляется весьма произвольным. Вместе с тем он имеет немало приверженцев, видящих достоинства феминист­ской эстетики как в преобладании принципа удовольствия над принципом реальности, так и в близости к быту, про­блемам повседневной жизни. Литературные примеры это­го — «Кассандра» К. Вольф и «Женщина-левша» П. Хандке, эстетические — творчество Ю. Кристевой, Т. де Лауретис, Л. Иригари, Р. Брайдоти, А. Каплан, К. Палья, М. Роз. Картезианскому автономному «мужскому» субъекту эти авторы противопоставляют женственный субъект постмо­дернизма, отличающийся активным взаимодействием с внешним миром, интенсивностью чувств, креативностью, гетерогенностью, интерсубъективностью. В последнее де­сятилетие идеи человеческой целостности, преодолеваю­щей дифференциацию полов, выражаются в эстетике и ис­кусстве постмодернизма в повороте к проблемам транссек­суальности, сексуальных меньшинств.

Эстетика постмодернизма отмечена также повышен­ным вниманием к проблемам воздействия на публику, фор­мирования массовых эстетических вкусов. Не случайно различаются так называемый «утопический постмодер­низм» теоретического плана (постфрейдизм, постструкту­рализм, деконструкционизм, феминизм, экологизм) и «коммерческий постмодернизм», связанный с конкретны-

21 См., например: Gender and Theory: Feminism/Post­modernism. L; N. Y., 1990; Feminism: An Anthology of Literary Theory and Criticism. New Brunswick, 1991; Difference and Diversity. Poznan, 1996.


[153]

ми исследованиями массовой культуры и средств мас­совых коммуникаций такими учеными, как Ж. Бодрийар, М. Маклюэн, А. Крокер, Д. Кук, А. Пирколиса.

Дистанцируясь от модернизма, отторгавшего неприви­легированную публику и тем самым отчуждавшегося от нее, теоретики «коммерческого постмодернизма» отвер­гают элитарные концепции вкуса. Так, А. Пирколиса от­мечает неприемлемость для постмодернистской ситуации тех критериев вкуса, которые выдвигались в свое время П. Бурдье в книге «Социально-критическое исследование суждения».22 Жесткая зависимость высокого, среднего и низкого вкусов от социального статуса его обладателя утратила свою актуальность в процессе сближения вы­сокой и потребительской культуры, формирования гедони­стической эстетики досуга. Особенность последней в пост­индустриальном обществе — символический, а не утили­тарный характер потребительских ценностей, призванных в условиях потребительной свободы удовлетворить по­требность в радости, счастье, удовольствии посредством обмена не вещами, а информацией, знаками. Возрастание роли эстетических симулякров нейтрализует вкусовые различия. Снижение критического настроя аудитории свя­зывается с проблемой имманентности — срастанием со­знания со средствами коммуникаций, обеспечивающим адаптацию к их трансформациям.

Постмодернистский поворот к публике и ее вкусам — внутренне противоречивый процесс, свидетельствующий, с одной стороны, о демократизации культурной жизни, а с другой — о тех угрозах, которые возникают для искусства в условиях культурного менеджмента и маркетинга, ниве­лирующих специфику эстетического и художественного. Тенденции растворения постмодернистского искусства в жизни, его сближения с эстетикой повседневности подвер­гаются рядом исследователей острой критике. Их резуль-

22 См.: Pirkkoliisa A. Signifying the Signs — Cultural Policy in Postmodernism / / The Subject in Postmodernism. Vol. 1. Р. 5; см. также: Bourdieu Р. La distinction critique sociale du jugement. Р. 1979.


[154]

тагом стала экзистенциальная паника — доминанта пост­модернистского стиля жизни, утверждают А. Крокер и Д. Кук в своей книге «Постмодернистская сцена. Экскрементальная культура и гиперэстетика».23 Паника расшаты­вает экономику, историю, культуру, философию, эстети­ку, искусство, секс, превращая их в руины. Постмодер­нистская сцена в их толковании — достигнутый благодаря экспансии масс-медиа синтез «тела без органов» (Делёз, Гваттари), чистого погружения (Лиотар), символического опыта (Кристева), алеаторного механизма (Серр), экскрементальной культуры (Бодрийар), смешавший теоретиче­скую рефлексию и художественную деятельность, эсте­тику и жизнь, превративший вторую природу в первую. В этой ситуации постмодернистское искусство подобно зонду, исследующему глубинные пласты человеческого су­ществования конца XX века. Настроения катастрофизма, «шока от реальности» конца тысячелетия отмечены мета­ниями между отчаянием и экстазом, гиперпессимизмом и гиперэйфорией, памятью и амнезией. Эти двойные знаки постмодернизма отражают абмивалентную парадоксаль­ную культурную ситуацию квантовой эры, когда компью­теры изменили роль человеческой памяти, страх зараже­ния СПИДом вытеснил наслаждение из любовной сферы, а расточительство вместо накопления и стремления к единству захватило даже сферу экономики и политики. Целью книги является выработка новой локальной куль­турной стратегии постпостмодернизма. Считая постмодер­низм антиэстетикой, авторы стремятся заменить его новой «гиперэстетикой ультрамодернизма».

Постмодернизм — не конец старой или начало новой культуры, но забавно-катастрофическое превращение со­временной культуры в серию панических сцен. Мир охва­чен хаотической энтропией. Пародией на паническую «квантовую» политику является картина М. Гертлера «Ве­селая карусель», где политическую голограмму обещаний

23 См.: Kroker A., Cook D. The Postmodern Scene. Excremental Culture and Hyper-Aesthetics. Montréal, 1987; См. также: Kroker A., Cook D. Panic Encyclopedia. N. Y., 1989.


[155]

лучшего мира образует ряд сверкающих белых пятен — лошадиных подхвостий, а культура предстает вторичным, «экскрементальным» продуктом политики. Признак пани­ческой самоликвидации денег — их замена кредитом, сжи­гание в перегретом реакторе военных расходов. Социаль­ность уступает место фиктивной гиперкоммуникации, заменяющей принцип реальности (послание, рассказ) не­реальным миром панического шума и вибрации (электрон­ная музыка).

Культурный гиперпессимизм — знак уже произошед­шей катастрофы, открывающей новый период ожидания среди руин культуры, в мертвом пространстве подобий-симулякров. Эмблемой такого ожидания может служить картина Э. Фишла «Лодка и собака старика», на которой загорающие молодые люди колеблются между соблазном, скукой и страхом, так как опасности — повсюду (бурное море, злая собака, символизирующая либидо, возможная месть старика — хозяина лодки, вызывающего ассоциации с хэмингуэевским «Стариком и морем» и архетипическим отцом одновременно). Реальность для персонажей пред­ставляет интерес лишь как воображаемая катастрофа.

Психологический фон постмодернистского мироощу­щения, связанный с беспокойством, яростью, галлюцина­циями, безумием, с особой рельефностью проявляется в живописи, скульптуре, фотографии, кинематографе, ви­деороке, моде. Театр жестокости фотографа Ф. Вудмен, электронные скульптуры Р. Краус, Т. Брауна подтвержда­ют данную Ж.-Ф. Лиотаром характеристику искусства пост­модернизма как изображения неизобразимого, свидетель­ства непредставимого, отказа от ностальгии по невозмож­ному совершенству, воплощавшемуся в эстетическом вкусе и художественной форме, и их исчезновении под зна­ком пародии.

В суицидальных фотовидениях Ф. Вудмен («Простран­ство», «Нью-Йорк», «Дом») предстает тело в руинах. Паро­дии на порнооткрытки превращаются в своего рода инструк­ции по самоубийству. Ее творчество говорит также и о бед­ствиях и смерти секса из-за страха заражения СПИДом, страха, разрушающего солидарность между полами, обре­кающего на безопасный «секс без секреции», «секс без


[156]

тела». Не случайно С. Шенбаум видит в постмодернист­ской живописи отпечаток физиологического распада жертв СПИДа — треснувший, расползающийся холст, выбросы краски за пределы полотна и рамы.24 Ирониче­ский эксгибиционизм, андрогинность, «нулевой градус сек­са», знаменующие собой конец либидо, смерть желания — темы картины К. Клейн «Наваждение». Страх побуждает молодого человека отвернуться от соблазняющей его жен­щины, и этот отказ воплощает в себе «непорочное разоча­рование», постмодернистскую метаморфозу секса — его пародийное превращение в паническую скуку.

Деконструкционизм, затронувший сферу интимных отношений, превращается в своеобразную моду, втягива­ющую в свою орбиту даже кулинарию и косметологию. В «новой кухне» 80—90-х годов множество крошечных за­кусок, поданных на одной тарелке — гастрономический знак энтропии, превращения блюда в абстракцию, код, ин­формацию; еды — в разговор о еде; нечто — в ничто. Пост­модернистский макияж побуждает специалистов отыски­вать глубинные истоки современной моды в космологии Лукреция и «косметическом» живописном цикле Боннара, предвосхитивших некоторые черты эстетического космо­са наших дней, стирающего грань между естественным и искусственным.

Одной из особенностей постмодернистской эстетики является сочетание активного использования новейших технических средств и приемов и вместе с тем трезвая оценка риска дегуманизации искусства, которым чревата научно-техническая эйфория. С этим связано стремление нейтрализовать технологическую экспансию, охватившую эстетику и искусство, путем мифологизации примитивиз­ма как антитезы технократизму. Гиперпримитивизм при­зван восполнить эмоциональный дефицит, возникающий от постоянной погруженности человека в однообразную атмосферу «культурного шума», производимого серийной художественной продукцией.

24 См.: Schoenbaum S. The Challenge of the Loss // Art and Text. 1985, № 17. Р. 91-92.


[157]

Эстетика постмодернизма оказала существенное воз­действие на специфику телевидения: телевизионные пере­дачи стали восприниматься как реальность, а жизнь обще­ства — как зеркало ТВ. Символом постмодернистской теле­эстетики стал полиэкран. Развлекательность, зрелищность, серийность постмодернистской телевизионной культуры изменили психологические установки аудитории. ТВ ста­ло симулякром потребления, позволяя любому зрителю путем переключения каналов создать собственную теле­программу в соответствии с индивидуальным вкусом и на­строением. Играя роль усилителя чувств, электронной нервной системы, телевидение стало, по мнению А. Крокера и Д. Кука, художественной квинтэссенцией постмодер­низма, путеводителем по руинам современной культуры, символом паразитической культуры соблазнов, квантовой ступенью шизоанализа. Все это побудило их выдвинуть концепцию эстетики постмодернизма как последней, худо­жественной фазы капитализма, превратившегося из обще­ства потребления в общество избытка.

По мысли авторов, постмодернизм, как адекватная эс­тетическая форма посткапитализма, является средством от самопаралича потребительства. Искусство, дизайн, стайлинг необходимы для функционирования «избыточной экономики», сталкивающейся с кризисами перепроизвод­ства. Эстетизируя продукцию, культура постмодернизма дает импульсы экономике, препятствует самоликвидации труда и капитала. В этом смысле «искусство — высшая стадия капитала в его эстетизированной фазе».25

Художественный постмодерн

Поэтика постмодернизма поливалентна, о чем свиде­тельствуют такие ее устоявшиеся метафорические харак-

25Kroker A., Cook D. The Postmodern Scene. Р. 19.


[158]

теристики, как «дисгармоничная гармония», «асимметрич­ная симметрия», «интертекстуальный контекст», «поэти­ка дуализма» и т. д. Эстетическая специфика постмодер­низма в различных видах и жанрах искусства связана прежде всего с неклассической трактовкой классических традиций далекого и близкого прошлого, их свободным со­четанием с ультрасовременной художественной чувстви­тельностью и техникой. Широкое понимание традиции как богатого и многообразного языка форм, чей диапазон про­стирается от древнего Египта и античности до модернизма XX века, выливается в концепцию постмодернизма как фристайла в искусстве, продолжившего эстетическую ли­нию маньеризма, барокко, рококо. Постмодернистский ди­алог с историей культуры сопряжен с возрождением инте­реса к проблемам гуманизма в искусстве, тенденциями его антропоморфизации, что выражается и в возврате к фигу­ративности, пристальному вниманию к содержательным моментам творчества, его эмоционально-эмпатическим ас­пектам. Вместе с тем полемическая напряженность этого диалога создает своего рода иронический двойной код, уси­ливающий игровое начало постмодернизма в искусстве. Его стилистический плюрализм, программный эклектизм образуют театрализованное пространство значительного пласта современной культуры, чья декоративность и орнаментальность акцентируют изобразительно-выразитель­ное начало в искусстве, утверждающее себя в споре с аб­страктно-концептуалистскими тенденциями предшествую­щего модернистского периода. Характерная для последнего интернационализация художественных приемов сменяет­ся отчетливым регионализмом, локальностью эстетиче­ских поисков, тесно связанных с национальным, местным, городским, экологическим контекстом. Эти инноваци­онные моменты побуждают к серьезному изучению пост­модернизма в искусстве как эстетического феномена, чей смысл отнюдь не сводится к компилятивности, вторичности, гибридности, хотя они и являются его «кичевой» те­нью.

Постмодернизм в искусстве нередко называют новой классикой или новым классицизмом, имея в виду интерес


[159]

к художественному прошлому человечества, его изучению и следованию классическим образцам.26 При этом пристав­ка «пост» трактуется как символ освобождения от догм и стереотипов модернизма и прежде всего фетишизации ху­дожественной новизны, нигилизма контркультуры. Глу­бинное значение постмодернизма заключается в его пере­ходном характере, создающем возможности прорыва к но­вым художественным горизонтам на основе нетрадиционного осмысления традиционных эстетических ценностей, своего рода амальгамы Ренессанса с футуризмом.

Представление о западной культуре как обратимом континууме, где прошлое и настоящее живут полнокров­ной жизнью, постоянно обогащая друг друга, побуждает не порывать с традицией, но изучать архетипы классичес­кого искусства, синтезируя их с современными художе­ственными реалиями. Отход от революционаристского не­гативизма возвращает развитие культуры XX века в эво­люционное русло, что ощущается не только в архитектуре, живописи, литературе, музыке, кинематографе, танце, моде, но и в политике, религии, повседневной жизни. Так, распространение постмодернизма в архитектуре замедли­ло разрушение исторических центров городов, возродив интерес к старинным зданиям, урбанистическому контек­сту, улице как градостроительной единице, сблизив архи­тектуру с живописью и скульптурой на почве общего ори­ентира — человеческой фигуры. Произошла реабилитация на новой теоретической основе таких основных эстетичес­ких категорий и понятий, как прекрасное, возвышенное, творчество, произведение, ансамбль, содержание, сюжет, эстетическое наслаждение, отвергавшиеся неоавангардиз­мом как «буржуазные». Видя в неомодернизме или «позд­нем модернизме» (новом абстракционизме, архитектуре высоких технологий, концептуализме и т. д.) своего кон-

26 См., например: Jencks С. Post-Modernism. The New Clas­sicism in Art and Architecture. L., 1987; Hassan I. The Postmodern Turn. N. Y., 1987; Hutcheon L. A Poetics of Postmodernism. History, Theory, Fiction, N. Y., 1988; Postmodern Vision. Drawing, Painting, and Models by Contemporary Architects. N. Y., 1985.


[160]

курента, эстетика постмодернизма исходит вместе с тем из неконфронтационного, плюралистического подхода к другим течениям современного искусства, например на­родного, настаивая на целостности мира художественной культуры.

Постмодернизм, как синтез возврата к прошлому и движения вперед, закладывает новую художественную традицию, возникшую из модернизма, но дистанцирующу­юся от позднего модернизма. Возрождая в контексте ми­ровой цивилизации два прошлых — отдаленное и ближай­шее, постмодернизм актуализирует их с помощью такого допинга, как адреналин эксперимента. Концентрация вни­мания на проблемах человека и гуманизма, поиски места индивида в современной технотронной цивилизации сви­детельствуют о том, что человек вернулся в искусство постмодернизма, хотя и занял в нем не центральное, как в Ренессансе, а периферийное положение, о чем свидетель­ствуют хрупкость, ущербность, парадоксальность персо­нажей. В этой перемене философско-эстетических акцен­тов отразилась общая тенденция перехода от классическо­го антропологического гуманизма к универсальному гуманизму, включающему в свою орбиту не только все че­ловечество, но и все живое, природу в целом, космос, Все­ленную. Впитав в себя духовный опыт XX века, обращаясь к таким разнообразным источникам познания, как учения 3. Фрейда, А. Эйнштейна, Г. Форда, осмысливая уроки двух мировых войн, сближаясь с практикой массовой куль­туры, постмодернизм в искусстве не претендует на борьбу с модернизмом, но скорее самоидентифицируется как трансмодернизм, потеснивший позитивизм в эстетике.

Свободный, недогматический рост постмодернистской эстетики не исключает наличия в ней твердого ядра, обра­зуемого достаточно четкими представлениями о периоди­зации, видах и жанрах постмодернистского искусства, эстетических критериях и ценностях. Так, 90-е годы ха­рактеризуются как продолжение третьей фазы развития постмодернизма, начавшейся в конце 70-х годов. Именно последнее двадцатилетие свидетельствует о рождении культуры постмодернизма, возникшей из слияния воедино


[161]

тенденций двух предшествующих периодов. Их краткая характеристика позволяет понять генезис эстетики и ис­кусства конца века.

Непосредственный предшественник постмодернизма — художественный стиль середины 50-х годов с его интере­сом к нетрадиционным материалам (пластику, алюминию, стеклу, керамике). Яркость и живость произведений Пи­кассо, Леже, Дюбюффе, их интерес в этот период к дизай­ну, индустриальному стилю, эстетике повседневности спо­собствовали выходу искусства модернизма к широкой пуб­лике, попыткам его серийного воспроизводства, ставшим для постмодернизма нормой.

Постмодернизм в искусстве зарождается в США в кон­це 50-х годов и вступает в свою первую фазу в 60-е годы. Его концептуальная новизна состоит в неприятии устояв­шегося к тому времени деления искусства на элитарное и массовое и выдвижении идеи их диффузии. Борьба против стереотипов высокого модернизма приобретает многообраз­ные и далеко не всегда осознанные формы. Здесь можно го­ворить и о молодежном движении, и об антивоенных акци­ях, и о тенденциях карнавализации, эстетизации политики и повседневной жизни. Хиппи, рок, фолк, постминима­лизм, постперформанс, поп-, контр- и феминистская суб­культуры при этом еще авангарднее, чем сам авангард. «Авангардистский постмодернизм» характеризуется поп-артовским возвратом к фигуративности. Но все более отчетливо просматривается постмодернистская доминан­та — иронический синтез прошлого и настоящего, высоко­го и низкого в искусстве, установка на амальгамность эсте­тических вкусов. Выразителями этих тенденций стали та­кие теоретики, как М. Маклюэн, С. Зонтаг, Л. Фидлер, И. Хассан, Р. Гамильтон, Л. Эловей, французские пост­структуралисты, а также художники (Э. Уорхол, Р. Раушенберг), архитекторы (Л. Кролл), писатели (Д. Сэлинд­жер, Н. Мейлер, Д. Керуак), композиторы (Д. Кейдж). Эс­тетическое обоснование кэмпа и новой чувственности (С. Зонтаг), поп-литературы (Л. Фидлер), литературы мол­чания (И. Хассан) сопровождалось дистанцированием от модернизма как течения, чей статус стал академическим,


[162]

музейным. Высокому «засушенному» модернизму проти­вопоставлялось освобождение инстинктов, создание но­вого эдема секса, телесности, «рая немедленно». Бурное сближение с жизнью придало американскому постмодер­низму 60-х годов популистский оттенок.

Этот период характеризовался также технократичес­ким оптимизмом: подобно тому как Вертов, Третьяков, Брехт связывали прогресс искусства с кино и фотографи­ей, Хассан сопрягает будущее постмодернизма с новыми технологиями — видео, компьютерами, информатикой. Кроме того, активизировались процессы синтеза искусств — музыки, танца, театра, литературы, кино, видео в массо­вых карнавализованных действах.

Философская антропология, семиотика, теория инфор­мации составили тот фундамент, на котором зародилось новое культурное течение, первоначально самоидентифи­цируемое как миноритарное, — постмужское, постбелое, посткоммерческое и т. д. Спонтанный протест против ис­теблишмента во всех его ипостасях, в том числе полити­ческой и культурной, был облачен в артизированные, ме­тафорические, иронические формы. Постепенно они все более эволюционировали в сторону подчеркнутой аллего­ричности, нарративности, акцент переместился с супер­политизации на героизацию личного, интимного чувства протеста. В искусство начала возвращаться историко-героическая тема — свеобразный римейк Пуссена и Дави­да. Однако при всей своей агрессивности в художествен­ной практике, в теоретическом отношении постмодернизм 60-х годов остается достаточно односторонним и инфан­тильным, лишенным целостности, а главное — позитивно­го прогноза культурной жизни.

Вторая фаза постмодернистского искусства связана с его распространением в Европе в 70-е годы. Ее отличитель­ными особенностями являются плюрализм и эклектизм. Ключевой фигурой теоретического плана становится У. Эко с его концепцией иронического прочтения прошлого, ме­таязыка искусства и постфрейдистской психологии твор­чества. С определенной долей условности можно говорить и о демократических тенденциях постмодернизма 70-х го-


[163]

дов, если иметь под ними в виду все более активные апелля­ции к инструментарию массовой культуры. Г. Гарсиа Мар­кес, И. Калвино в литературе, С. Беккет в театре, Р.-В. Фас­биндер в кино, Т. Райли, Ф. Глас в музыке, К. Мур, Д. Дик­сон, Г. Голейн в архитектуре, Р. Китай в живописи создают ауру «другого искусства», чья эстетическая ценность со­относится с мастерством и воображением автора, новой фигуративностью и орнаментализмом, аллегоризмом и этической направленностью. В эти годы возникают такие жанры постмодернистского искусства, как историческая картина, пейзаж, натюрморт. Приемы нео-, фото- и гипер­реализма переосмысливаются как звенья реалистической традиции и используются прежде всего для интерпретации прошлого. Ироническое сочетание реалистических, алле­горических, символических принципов в картинах Р. Китая, Р. Эста позволяет им обратиться к вневременным сюже­там, вечным темам и при этом остро высветить их ано­мальное состояние в современном мире. Вместе с тем применительно к этому этапу бытует и термин «неокон­сервативный постмодернизм», отражающий влияние идей неоконсерватизма на постмодернистскую эстетику. На смену протесту и критике предшественников в контр­культуре «новых левых» пришло самоутверждение «новых правых» на почве консервации культурных традиций про­шлого путем их эклектического сочетания. В результате возникает ситуация эстетического равновесия между тра­дициями и инновациями, экспериментом и кичем, реализ­мом и абстракцией.

Начинается формирование культуры постмодернизма. Одной из особенностей этого периода является и расту­щая эротизация искусства, причем основное внимание уделяется феминистским трактовкам женской сексуально­сти и транссексуализму, сексуальным меньшинствам. Фантазии на эту тему Д. Ати в ее «Мечте о любви», во­плотившейся на 144 клетках полотна, плюрализм техники и цитат от Энгра до порнооткрыток — символа новой эк­лектической чувственности.

Если признаки постмодернизма в живописи в 70-е годы еще остаются достаточно расплывчатыми, то в архитекту-


[164]

ре происходит их стремительная кристаллизация. Именно в архитектуре раньше всего и в наиболее наглядной форме проявились издержки модернизма, связанные со стандар­тизацией среды обитания. Эпигоны Ле Корбюзье и Гропиуса скомпрометировали и довели до абсурда их замыслы, что привело уже в начале 60-х годов в США к сносу такого рода строений и их замене зданиями постмодернистского стиля. Кроме того, архитектура модерна оказалась ото­рванной от модернизма в литературе, живописи и других видах искусства — привить к ней экзистенциализм или дадаизм оказалось затруднительным.

Постмодернизм ввел в архитектуру новые доминанты — пространственно-урбанистическое мышление, регионализм, экологизм, дизайн. Обращение к архитектурным стилям прошлого, многообразие и эклектическое сочета­ние материалов, полихромность, антропоморфные мотивы значительно обогатили язык архитектуры, превратив ее в яркое, забавное, понятное публичное искусство.

Третья, современная, фаза развития постмодернист­ского искусства, начавшаяся в конце 70-х годов, ассоцииру­ется с временем его зрелости. Теоретический лидер этого периода — Ж. Деррида. Вехи этого этапа — завершение процесса «снятия» достижений модернизма постмодер­низмом, «постмодернистский модернизм»; распростране­ние постмодернизма в странах Восточной Европы и в на­шей стране, возникновение его политизированной разно­видности — соц-арта; решительный поворот в сторону миноритарных культур — феминистской, экологической и т. д. Эти линии развития, продлившиеся и в 90-е годы, сви­детельствуют о расширении проблематики постмодернист­ской эстетики, вписывающей вопросы стиля в широкий контекст культуры.

На протяжении последних двух десятилетий постмо­дернизм, приобретающий все большую респектабельность в глазах специалистов и широкой публики, тяготеет к эпичности, монументальности, содержательной самоиден­тификации. Интерес к классической античности стимули­рует поиски гармонии, совершенства, симметрии в совре­менной художественной жизни. Вместе с тем невозмож-


[165]

ность возврата к философской основе античного мироощу­щения — метафизике космоса, гармонии сфер — накла­дывает на основные эстетические категории печать оксю­морона: гармония мыслится лишь как дисгармоничная, симметрия — как асимметричная, пропорции — диспро­порциональные и т. д. Красота диссонансов как постмодер­нистская эстетическая норма, соответствующая плюра­лизму вкусов и культур, способствует самоутверждению художественного фристайла как основного содержатель­ного и формообразущего признака данного этапа. Претен­дуя на новое эстетическое качество как эффект смеси па­мяти и неологизмов в культуре, художественная практика постмодернизма, разумеется, лишь в своих наиболее зна­чительных образцах соответствует заявленному новому ключу, отнюдь не оправдывая лжеклассической помпезно­сти своей массовой продукции.

Отмеченные особенности современного постмодерниз­ма своебразно преломляются в различных видах и жанрах искусства. Наиболее выпукло они представлены в живо­писи и архитектуре. В живописном постмодерне можно условно выделить пять направлений: метафизическое, по­вествовательное, аллегорическое, реалистическое, сентименталистское.

Метафизические тенденции отмечены ностальгией по золотому веку античности и Ренессанса, утраченному единству западной культуры. Меланхолическое ощущение «присутствия отсутствия» ушедшей культуры побуждает таких художников, как Бэлтус, Гилспи, Мариани, Фиуме, Кифер, насыщать свои полотна загадочной символикой в стиле де Кирико и Магритта. Отсутствие действия, ощу­щение клаустрофобии, «déjà vu», безумия повседневности в картине Бэлтуса «Пробуждение» уравнивают отчужден­ного человека с самоцельными, загадочными вещами, вы­писанными с архитектурной точностью. Сарказм автора заставляет вспомнить о «Перспективах мадам Рекамье» Магритта, изобразившего светскую красавицу в сидячем гробу. Вневременной мифологизм, нарочитая гладкопись, фиктивность, сюрреалистическая мелодраматизация ми­фологических сюжетов отличают творчество К. Мариани,


[166]

создающего в своих картинах «Посейдон», «Запрещено со­мневаться в богах» атмосферу холодного эротизма, ремистифицированной гомосексуальности. В этом контексте его работа «Рука заменяет интеллект» представляет собой квинтэссенцию «двойной живописи»: два персонажа этой картины, символизирующие прошлое и настоящее, увле­ченно разрисовывают друг друга, образуя своими позами иллюзию художественного Зазеркалья, двоящейся истори­ческой жизни культуры.

Энигматически-экспрессионистская ветвь этого тече­ния представлена трансавангардистами М. Морли, Р. Бэрни, Г. Гарустом, С. Коксом и др. Вдохновляясь художест­венными принципами Ф. Бэкона, эти художники создают сновидческие экспрессионистско-гиперреалистические коллажи, в которых, как в перевернутом бинокле, возника­ют гротескные архетипы бегства в природу («Без названия» К. Ле Брена), сексуально-мистического экстаза («Экстаз: Святая Агнесса» С. Кокса), борьбы христианства с языче­ством («Борцы» Г. Гаруста).

Этическая направленность, повышенный интерес к фигуративности характерны для другого течения постмо­дернизма в живописи — повествовательного (нарративно­го). Театрализация мира искусства здесь противопостав­лена его драматизации. Э. Лэсли, Ж. Бил, Д. Хокни, Р. Ки­тай напряженно размышляют о соотношении искусства и морали в предлагаемых обстоятельствах этического реля­тивизма. Используя в своем творчестве некоторые приемы натуралистического и реалистического искусства, они вместе с тем дистанцируются от реализма как творческого метода, ассоциируемого с дидактизмом, иллюстративно­стью, пропагандистской направленностью.

Основные темы, волнующие нарративистов, — наси­лие, война (особенно вьетнамская), проза повседневной жизни и ее экзистенциальные тайны. Доминирующие при­емы — фото-, гипер- и традиционный реализм в сочетании с приемами поп-арта, минимализма и абстракционизма. Современные образы жизни и смерти Христа (Э. Лэсли), маньеристско-джинсовые аллегории человеческих страс­тей (Ж. Бил), плюралистическое видение ситуаций с раз-


[167]

ных точек зрения — мужской, женской, негритянской и так далее (Ж. Валерио), художественный анализ стадий насилия (М. Мазур), «ползучего фашизма» и войны (Р. Ки­тай) носят притчевый характер. В картинах Р. Китая «Нет так нет», «Восхождение фашизма», «Три грации» мотивы похищения Европы сочетаются с фаллической символикой эрекции зла, овеществляемого в атомной бомбе. Пассив­ность, бессилие, тоскливое ожидание художника, неспо­собного противостоять насилию, оттеняются агрессивно-паническим эротизмом, садомазохистскими стереотипами поведения персонажей (Ж. Мак Гэрэл, В. Крозье, Д. Сал, Э. Фишл).

Вместе с тем нарративизм не чужд и идиллических мотивов красоты и скромности провинциальной жизни («Мои родители» Д. Хокни), слияния человека с природой. Экологическая проблематика, являющаяся для постмодер­низма магистральной, пронизывает творчество Ж. Финли. Поклонник Г. Торо, Финли создает образцы садово-парко­вого искусства средствами живописи, скульптуры, по­эзии. Его «Маленькая Спарта» — иронический синтез японского сада камней и романтического парка с павильо­нами, руинами, стилизованными надписями на них. Идея о том, что классический союз искусства и религии трансфор­мировался в постмодернистский тандем искусства и туриз­ма, вылилась в оригинальную попытку создания образцов нового публичного искусства, обладающего моральной на­правленностью.

В отличие от нарративизма аллегорический постмодер­низм воздерживается от моральных суждений. Это искус­ство субъективных исторических аллюзий, облекающее со­временные реалии в исторические одежды. Постмодернист­ские аллегории апеллируют не столько к центральным классическим архетипам, сколько к их неброским аксессу­арам, создающим в своей совокупности сюрреалистичес­ки-загадочную атмосферу этого течения живописи. Идея плюралистической интерпретации аллегорий в контексте современной культуры доминирует в работах С. Робертса, В. Сивитико, Л. Перри, М. Ирлбэчера и др. Так, в карти­нах последнего «В саду», «Сцена на пикнике» аллегориче-


[168]

ский эффект возникает из контраста вневременного, сти­лизованного под старину пейзажа и современных поз и ма­нер персонажей. Ироническое включение современных аксессуаров типа одноразовых бумажных стаканчиков, символизирующих загрязнение окружающей среды, или приемов каратэ, которыми дамы обороняются от своих кавалеров, разрушает идиллию, трансформируя ее в аллего­рию потребительства. Аллегории садизма и нарциссизма — излюбленные мотивы В. Сивитико, сочетающего абстракт­но-экспрессионистскую и натуралистическую технику для создания таких гибридных персонажей, как набоковская Лолита с ружьем («Марс и Венера»).

Прошлое выступает в аллегорической живописи в ка­честве идеала, с позиций которого ведется критика насто­ящего. Эмблемой этого течения могла бы служить «Сто­ящая фигура» М. Костаниса — греческая туника, окуты­вающая пустоту. Исчезнувшие гуманистические идеалы прошлого, чья полая оболочка вызывает лишь чувства фрустрации и ностальгии — еще одна ипостась постмодер­нистской идеи симулякра, присутствия отсутствия, озна­чающего без означаемого.

Внутренней полемичностью отличается постмодерни­стский «реализм», стремящийся синтезировать реалисти­ческие и натуралистические традиции прошлого с приема­ми искусства «новой реальности». Многообразие подходов к этой задаче позволяет условно разделить исследующих ее теоретиков и практиков постмодернизма на привержен­цев архетипического реализма, фотореализма и так назы­ваемого навязчивого реализма.

Архетипический реализм (Л. Фрэнд, П. Рилстэйн) про­воцирует зрителя, добиваясь посредством фотосдвига, от­бора деталей создания телесных знаков основных психо­логических состояний, экзистенциальных ситуаций. Тако­го рода «абстрактный реализм» может сочетаться с физиологизмом в изображении, например, старости, бо­лезни, страданий (А. Куц).

Ироническим отчуждением отмечены фотореалисти­ческие опыты Р. Эста и Ж. де Эндриа. Манекеноподобные обнаженные фигуры Эндриа («Сидящая брюнетка на пье-


[169]

дестале», «Сидящие мужчина и женщина»), воспроизводя­щие роденовские позы, — своего рода кичевые антигерои, пародирующие примитивных идолов коммерческой рек­ламной красоты. Их цветущая плоть контрастирует с внут­ренней пустотой моделей, находящихся в антипигмалионовских отношениях со своим создателем («Автопортрет со скульптурой»). Ситуация аутсайдеров культуры усугуб­ляется в так называемом атлетическом реализме — гипер­реалистических символах сексуальности мощных фигур, лишенных головы и ног (Р. Грэхэм).

Что же касается так называемого навязчивого реализ­ма, то он сочетает традиционную натуралистическую тех­нику с современными кино-, фото-, видеоприемами воздей­ствия на зрителя. В творчестве М. Леонарда, Б. Джонсо­на, С. Холи гипнотически жизнеподобные детали создают атмосферу солипсистской замкнутости, свидетельствую­щую об издержках нулевого градуса интерпретации.

Своеобразной антитезой проанализированным течени­ям живописи предстает сентименталистский постмодер­низм. Ироническое начало в нем приглушено ради поисков позитивной модели современного искусства. Перспективы развития искусства связываются с его экологизацией, тол­куемой в неоутопическом ключе как антитеза постапока­липсису технотронной цивилизации. Интерес к руссоизму, романтизму, дионисийским мотивам, пристальное изуче­ние творческого опыта Коро, Пуссена, Де Шовенна, Сезан­на, Мане, Сера, Гогена, Дега создают почву для развития лирической струи постмодернизма, чье кредо — благород­ство и серьезность творчества.

Постсентименталистов привлекает сопоставление геро­ического в человеке и возвышенного в природе, человече­ского и бестиального. Вневременные сцены борьбы охот­ника и дикого зверя не предполагают развязки, символи­зируя современное понимание роли человека не как царя, но части природы. Женщина или добрый дикарь как вопло­щение природного начала — излюбленные персонажи пас­торалей П. Шермули, Э. Эрайка, М. Эндрюса, Б. Джекина, Р. Шэффера, М. Эндрежевика. Эскейпистская направлен­ность их новых Аркадий в век «утраченной невинности» —


[170]

апофеоз созерцательного покоя и чувственности, «зеленой мечты» постхиппи. Многочисленные обманки, симулякры постсентименталистов, противопоставляющих классицистскому единству смешение места, времени и действия, симультанность интерпретаций, создают мелодраматиче­ский фон этого диссидентского крыла постмодерна.

Таким образом, в постмодернистской живописи вещ­ность объекта дополняется его концептуальным измерени­ем. Плюралистическая концепция живописи выражается как в претензиях на стереоскопичность творческого виде­ния, как бы соединяющего в картине позитив с негативом, так и в привилегированной роли интерпространства — того поля напряжения между картиной и зрителем, в ко­тором рождается множественность интерпретаций. Тот же принцип характерен для такого специфически постмо­дернистского жанра, как инсталляции с элементами хэппенинга.

Повышенное внимание к визуальному контексту про­изведения — одно из важнейших условий развития пост­модернистской архитектуры. Стремление вписать новые здания и ансамбли в сложившуюся городскую среду, при­мирить эстетику и технику, преодолеть издержки функцио­нализма, вернув в архитектуру декоративность, принима­ют оригинальные формы в различных ее направлениях — фундаменталистском, ренессансном, урбанистическом, эклектическом.

Фундаменталисты унаследовали простые, строгие фор­мы модернистской архитектуры — куб, конус, четырех­угольник, треугольник, а также ее излюбленные материа­лы — сталь, дерево, стекло. Вместе с тем традиция эта получила новую, ироническую окраску. Модернистский архитектурный тип претерпел сюрреалистические смеще­ния: так, появление декоративных труб, символизирую­щих тоску по утраченному культу очага, множества ма­леньких черных окон на белых стенах, воплощающих про­странственно-геометрический подход к организации среды обитания, стали для Л. Кана, А. Росси, О. Андерса, К. Роу элементами игры с рационалистическими формами пред­шествующего периода. Установка на классическое равно-


[171]

весие форм, симфоническую организацию городского про­странства, где публичное и частное гармонически уравно­вешены, характерна для творчества Л. Крайе. Отвергая урбанистическую сверхцентрализацию, он выдвинул кон­цепцию камерного градостроительства, где компактный городской блок с пешеходными зонами вступает в равно­правный диалог с площадью, образует в городском про­странстве своего рода остров частной жизни. И если част­ный дом обнаруживает черты нового тосканизма, то город в целом подчиняется конструктивистским принципам.

Эклектическое сочетание конструктивизма и манье­ризма, четкой пространственной логики и архаической помпезности архитектурных деталей характерны для та­ких фундаменталистов, как К. Пелли, Э. Плэтер-Зайберк, Ф. Монта, М. Бота, М. Мэк, Т. Вотнэб и др. Тяга к пара­доксальным гибридам круглого и квадратного, открытого и закрытого, величественного и миниатюрного, цветовым и фактурным контрастам создает игровое пространство, смягчающее монотонность функционализма.

Несколько иные задачи ставят перед собой создатели ренессансного течения, К. Мур, А. Гринберг, К. Терри, Р. Стерн и др. Их цель — не копирование либо подража­ние, но трансформация традиционных архитектурных форм и их адаптация к новым градостроительным целям. Материализуя воображаемый музей культуры, они руко­водствуются принципом «не функция, но фикция», стре­мясь к эмоциональной театрализации городской жизни. Так, знаменитая «Площадь Италии» К. Мура в Нью-Орлеане — архитектурная метафора освоения итальянцами Нового Света. Создающая иронический контраст с окру­жающей городской средой площадь, похожая на бутафор­ский торт, — римейк дорического, коринфского, тоскан­ского, ионического ордеров, пламенеющего барокко и ар деко, поп-артовский коллаж мрамора с неоном. Задуман­ная как место игр и развлечений, «Площадь Италии» с ба­рочным фонтаном в форме сапога в центре — символ пост­модернистской ностальгии по большому стилю, местному колориту и вместе с тем их пародийного осмеяния.


[172]

Такого рода опыты дали пищу критикам постмодерниз­ма в архитектуре, видящим его основные недостатки в кичевой, копиистской «ксероксности», диснейлендовской вульгаризации культурного наследия. Контрдоводом самих постмодернистов стала концепция иронической ломки псев­докультурных стереотипов и прагматической адаптации классических форм к современным профессиональным за­дачам. Быстроте, дешевизне и скуке «макдональдсовской» застройки был противопоставлен имидж архитектуры как особого мира, воплощающего в себе волю к искусству и бессмертию.

Специфика урбанистического направления заключает­ся в попытке синтеза вычурных архитектурных форм ин­дивидуальной застройки и рациональных, демократиче­ских градостроительных принципов. Такого рода комп­ромиссный урбанистический плюрализм максимально сближает постмодрен с массовой культурой, наиболее от­четливо свидетельствует о тенденциях персонализации ис­кусства, распадающегося на множество индивидуальных стилей. Архитектурные произведения урбанистов — сво­его рода резюме уже известных решений. Стремясь соеди­нить не только старое с новым, но и большое с малым, Д. Соломон, Т. Фэрелл, Б. Майер заполняют пустоты в го­родских центрах компактными жилыми блоками, соединя­ющими центр с окраинами. Обращаясь к идеям Ш. Фурье, Р. Бофилл и И. Стайлинг тяготеют к созданию современ­ных фалангстеров, совмещая классические формы с индуст­риальными клише массового производства. Однако попыт­ки эти не часто увенчиваются успехом, нередко ограничи­ваясь лишь декоративным оживлением утвердившегося стиля хай-тех. Дефицит программности превращает эклек­тизм в самодовлеющий принцип: за каждым городским уг­лом возникают все новые и новые стили. И все же, несмот­ря на разного рода издержки, тенденции урбанизации пост­модернистской архитектуры представляются достаточно перспективными благодаря своей установке на гуманиза­цию среды обитания большинства населения, смягчение конфликта между техникой и гуманитарной культурой.


[173]

Стремление соединить массовость с поэтичностью, аб­страктность с изобразительностью свойственно и для дру­гого течения постмодернистской архитектуры — эклек­тического. Отказываясь от своего рода эсперанто модер­нистского архитектурного языка, А. Изозаки, Ч. Дженкс, Р. Вентури, Г. By, Г. Голейн и другие создают оригиналь­ные дома-послания, рассчитанные на интерпретацию архи­тектурных знаков. Знаковая архитектура возвращает дому фасад, парадный вход, нередко придавая ему с помощью скульптуры и орнамента антропоморфный смысл. Индиви­дуальные коллажи знаков могут рассказать о путешестви­ях хозяина дома, его профессии, привычках и т. д. При этом употребление нетрадиционных материалов (флаг из але­бастра, дерево из металла, ломающие привычные клише) придает посланию иронический смысл. Одним из приме­ров такого рода архитектуры может служить «Тематиче­ский дом» Ч. Дженкса в Лондоне. Его изюминкой является своеобразный архитектурный сценарий на тему времени, объединяющий орнаменты, надписи, пространственные и функциональные решения знаками солнца, луны, галак­тики, космоса в их историко-культурном развитии. Мик­рокосм и макрокосм, природа и культура, энтропия и энер­гия, отчаяние и надежда объединены в доме-медиуме Дженкса антиамнезийным смыслом, апеллирующим к пре­емственности в науке и искусстве.

Таким образом, повышенное внимание к цвету, форме, материалу, роли скульптуры, живописи, компьютерной графики в архитектурных решениях, их знаково-символическому смыслу, а также градостроительные поиски со­четания традиций и инноваций, локального и массового, естественного и искусственного, выразительного и изоб­разительного в городской среде при всей своей неоднознач­ности утверждают статус постмодернистской архитектуры как искусства, чья специфика несводима к утилитарно-прагматическим функциям. Постмодернизм в архитектуре не исчерпывается, разумеется, четырьмя проанализиро­ванными течениями. Правомерно говорить о его специфи­ке в разных странах — архитектурном деконструкционизме и индустриальной археологии в США, новой архитекту-


[174]

ре во Франции, неолиберти в Италии, хай-тех в Англии и т. д. Вместе с тем в эстетическом отношении многообраз­ные постмодернистские варианты объединены установкой на коммуникативность архитектуры, образующей своеоб­разный театр памяти, где каждый знак, подобно Мадлен Пруста, вызывает культурно-исторические реминисцен­ции. Подчеркнутая нефункциональность многих формаль­ных решений, их цитатность, фигуративность — сви­детельство неагрессивного возврата к тем эстетическим ценностям прошлого, которые в порыве самоутверждения отвергались Ле Корбюзье и другими архитекторами-модерни­стами. Сегодня, когда энтузиазм, вызывавшийся «машинами для жизни», уже исчерпал себя, прошлое может вернуть­ся в архитектуру на современной основе подобно класси­ческой музыке на лазерном диске, расширяя стилистичес­кий диапазон творческих поисков в различных видах и жанрах искусства.

Постмодернистский бум ускорил естественное тече­ние процесса синтеза искусств, что особенно ощутимо в кинематографе и театре.27 Живописные и архитектурные принципы постмодерна в сочетании с эстетикой видеокли­пов, агрессивной телерекламы, компьютерных игр, элект­ронного монтажа решительно изменили киностилистику, что повлекло за собой резкий сдвиг в аудиовизуальной структуре массового восприятия. Возникнув на стыке аме­риканского шоу-бизнеса и европейского киноавангарда, новый киноязык сочетал в себе черты коммерческого су­перзрелища и авторского кино. Футурологические трилле­ры С. Спилберга и Дж. Лукаса, шоковые приемы Р. Поланского, Д. Джармуша, Д. Линча, маньеризм и живописное барокко Ф. Феллини, М. Феррери, Л. Висконти, позднего П. Пазолини, мифологизированный историзм В. Вендерса, Р.-В. Фасбиндера, цветомузыкальная энергия Б. Фосса, агрессивный эротизм С. Кубрика, культурологические ко­миксы К. Рассела объединили яркая зрелищность, иро-

27 См.: Ямпольский М. Память Тиресия. Интертекстуаль­ность и кинематограф. М., 1993; Birringer J. Theatre, Theory, Postmodernism. Bloomington, Indiapolis, 1991.


[175]

низм, двойной интерпретационный код, позволяющий сво­бодно манипулировать элементами киноязыка в диапазоне от классики до кича. Цитатный принцип, коллаж киноряда и литературного текста, игровых и анимационных при­емов, особая роль титров, заставок, авторского коммен­тария, звуковых эффектов и контрастного музыкального сопровождения, «посторонних» звуков, отстраненного взгляда кинокамеры приобрели концептуальную оформленность у Ж.-Л. Годара, Д. Джармена, П. Гринуэя, К. Тарантино, 3. Рыбчинского. Естественность вхождения чело­века, обремененного всем грузом проблем конца XX века, в мистерию средневекового «Сада» или на ступени эйзенштейновской «Лестницы», его личностное приобщение к мировому культурному и религиозному опыту в «Книгах Просперо» создали особый эмоциональный контекст не­традиционного приобщения к миру традиционных художе­ственных ценностей, отторгающий попытки их тривиализации.

Своеобразный опыт накоплен театральным постмодер­ном, где визуально-пластические и кинематографические приемы зачастую несут основную философско-содержательную нагрузку. В «Сиде», поставленном Ж. Десартом, классический корнелевский текст не изменен, однако ви­зуальные эффекты провоцируют его психоаналитическую трактовку, меняющую в конечном итоге не только смысл, но и фабулу пьесы. Вмонтированный в кулисы экран с ярко вспыхивающим в кульминационные моменты борьбы меж­ду любовью и долгом муляжным крокодилом — внутрен­ним демоном, терзающим героев, мечущихся между Эро­сом и Танатосом; экзотический театр в театре, где павли­ны, пантеры и лианы намекают на пряные восточные страсти, клокочущие в строгом классицистском интерье­ре; Химена, превращающая свое алое платье счастливой возлюбленной в окровавленную тряпку — символ мести, ставшей идефикс и погружающей ее в офелиевское безу­мие; наконец, гамлетоподобный Родриго, после победы не только над маврами, но и над собственным чувством пре­вращающийся в статую, человека-легенду, сценографически вписывающуюся, вопреки оригиналу, в круг королев­ской семьи, круг власти и долга, отторгнувший Химену.


[176]

Сочетание представления и переживания, ибсеновской готической композиции и иероглифических приемов А. Арто, ассоциативность чисто сценических образов, игра со знаками культуры как символ свободы от любых эсте­тических догм — характерные черты театрального пост­модерна. Своего рода синхронное прочтение многослой­ных интерпретаций шекспировского мира предлагает Ф. Тьецци в своей постановке «Гамлет-машины» X. Мюл­лера. Бегущее табло с текстом пьесы налагается на маши­ны прошлого и настоящего — аллюзию средневекового те­атра — карусели с муляжами и скелетами и компьютеры последнего поколения. Офелия-Электра, меняющая маски-аллегории женских судеб и трагический Гамлет-Пьеро в черных очках, в ритуальном танце демистифицирующий идеологии XX века, воплощают в себе ту дисгармоничную гармонию, которая возникает из парадоксального соедине­ния, казалось бы, несовместимых художественных при­емов. Автор и режиссер осуществляют демонтаж теат­ральной машины, деконструкцию мифа и истории, включая в классический текст политические и автобиографические мо­тивы, насыщая его цитатами из Данте, Элиота, Фрейлиграта, Беккета, Жене, Тургенева. Приемы итальянской опе­ры-буфф и театра абсурда, транслирующийся по громкой связи голос ведущего спектакль и музыка И. Штрауса со­здают сценическую мозаику, намекающую на сложность механизма культуры.

Синтезом драматургии, музыки, танца и сценографии отмечены постмодернистские театральные эксперименты итальянского режиссера Д. Корсетти. Его творческое кре­до — создание сценического «кодекса жестов» — своеоб­разной партитуры для голосов и движений актеров, напо­минающей эстетику видеоклипов. Так, отвергая попытки иллюстративного переноса текстов Ф. Кафки на сцену, Корсетти в спектакле «Описание одной битвы» объединя­ет в единое целое три новеллы — «Нора», «Описание од­ной битвы», «Приговор». Сводя их основные сюжетные линии в единую партитуру, где все элементы — визуаль­ные, звуковые и пластические — имеют равное смысловое значение, режиссер создает сценический символ духовно-


[177]

го и телесного лабиринта, внутреннего конфликта расщеп­ленного сознания, не находящего разрешения. Нора пред­стает гладкой вращающейся стеной, которую три актера, являющие собой составные части единого персонажа, изрезают тоннелями изнутри и снаружи. Дополненная кино­проекциями, театром теней, танцами, пантомимой, их игра создает аллегорию писательства как процесса мучительно­го разрывания земли, проливающего свет на то, что таит­ся в ее глубинах — подземное сооружение, способное за­щитить от коварства повседневной жизни, где «все оста­ется неизменным».

Своеобразное преломление концепция «кодекса жес­тов» получила в творчестве японского режиссера Т. Сузуки, соединяющего в своих спектаклях элементы традици­онного японского театра и европейского постмодерна. Сузуки рассматривает тело актера как своеобразный язык: движения тела, сочетающие элементы атлетизма, совре­менных танцев и театра кабуки, и голос-клинок «разреза­ют» пространство сцены. Он создает многоязычные поста­новки, воплощающие синтез разных культур, например японской и греческой («Дионис», «Вакханки»).

Идея «кодекса жестов» оказалась созвучной исканиям создателей различных направлений постмодернистского балета: Стива Пэкстона, Триши Браун, Поппо Шираиши и Алвина Эйли в США, Пины Бауш в Германии, Регины Шопино во Франции, Анне де Кеерсмакер в Бельгии, Роберта Коэна в Англии, Мина Танаки в Японии, Аллы Сигаловой, Геннадия Абрамова, Ольги Бавдилович в России. Ими были переосмыслены элементы модернистской танцеваль­ной лексики М. Бежара, Д. Кранко, М. Грэхем, неокласси­ческой — Д. Баланчина, С. Лифаря, И. Килиана, драмбалетно-симфонистской — Д. Ноймайера, Р. Пети — при­знанных лидеров современной хореографии, не чуждых постмодернистским экспериментам в собственном творче­стве. Цитатно-пародийное соединение элементов свобод­ного танца, джаз-балета, танца модерн, драмбалета, пан­томимы, акробатики, мюзик-холла, народного танца и балетной классики, их исполнение без музыкального со­провождения либо в сочетании с сольным и хоровым пени-


[178]

ем, речитативом, «уличными» звуками, смешение бытовой и игровой стихии передают резкие перепады настроений, взрывы эйфории и приступы меланхолии как символы дис­гармоничной гармонии бытия.

Для постмодернистских балетных исканий свойствен­на сосредоточенность на философской природе танца как синтеза духовного и телесного, естественного и искусст­венного, прошлого и настоящего. Полемизируя с эстети­кой авангарда, постмодерн возвращает в балет эмоцио­нальность, психологизм, усложненный метафоризм, «оче­ловечивает» героя. Это подчеркивается включением в балетное действо элементов театральной игры, хэппенингов, танцевальных соло и дуэтов, построенных по принци­пу крупных планов и стоп-кадров в кино. Игровое, импро­визационное начало подчеркивает концептуальную разомкнутость, открытость хореографии, ее свободный ассоциативный характер. С этим связаны принципиальный отказ от балетмейстерского диктата, установка на равно­значную роль хореографии и музыки — балетной и неба­летной.

Выражением подобного эстетического поворота в ба­летной технике стал отказ от фронтальности и центричности, перенос внимания на спонтанность, импровизационность; акцент на жесте, позе, мимике, динамике движения как основных элементах танцевального языка; принцип обнажения физических усилий, узаконивания внетанцевальных поз и жестов с помощью таких характерных при­емов, как падения, перегибы, взлеты; интерес к энерге­тической природе танца, психосоматическим состояниям радости, гнева, телесной истерии; эффект спресованно-разреженного танца, достигаемый контрапунктом плавно­го музыкального течения и рваной ритмопластики, вязкой, плавной, широкой линии движения и мелкой, дробной, крупнокадровой жестикуляции; соединение архаической и суперсложной техники (бега по кругу и ритмопластиче­ского симфонизма, сквозных лейтинтонаций).

Наиболее развитыми в постмодернистской хореогра­фии являются тенденции чисто пластического экспери­ментирования, сосредоточения на раскрытии механизма


[179]

движения человеческого тела (Т. Браун), а также соедине­ния танцевальной и спортивной техники. В хореографиче­ском боксе Р. Шопино экипированные в боксерскую фор­му танцовщики демонстрируют на ринге владение как классическим танцем, так и спортивными приемами, созда­вая под музыку Верди и Равеля атмосферу опасного искус­ства, чья жестокая, яростная красота свидетельствует о метаморфозах традиционных эстетических ценностей.

Для мозаичной постмодернистской хореографии свой­ственна новая манера движения, связанная с восприяти­ем тела как инструмента, обладающего собственной музы­кой. Телесная мелодия может звучать и в тишине. Стиль «оркестровки танцовщика» А. Прельжокажа (Франция) основан на выявлении характера, индивидуальности ис­полнителя, сближает балет и драматургию. Сравнивая та­нец с вазой, свет — с наполняющей ее водой, а костюмы и декорации — с украшающими ее цветами, Прельжокаж подчеркивает, что у вазы — собственная ценность и кра­сота, лишь оттеняемая дополнительными аксессуарами. Однако она не тождественна классическому балетному культу прекрасного как утонченной стилизации: постмо­дернистская концепция красоты танца вбирает в себя неевропейские, неклассические принципы танцевальной эстетики. Чувственная раскрепощенность, гротескность, хаотичность, сближение с бытовой пластикой создают но­вый имидж балетного искусства как квинтэссенции поли­лога культур.

Действительно, постмодернистский балет вбирает в себя элементы танцевального искусства Востока (индий­ский классический танец бхарат-натьям, современный японский танец буто), приемы ритмопластического фоль­клора американских индейцев, афро-карибскую танцеваль­ную технику. Мозаическое сочетание римейков йоговской медитации и античной телесной фактурности, классиче­ских па и полиритмизма рэгтайма, хай-лайфа, джайва, суинта, брейка, фламенко, кантри-данса — танца и музыки разных культур, эпох, социальных слоев — создают мир постмодернистского «абсолютного танца» как следа наше­го времени, запечатленного в микро- и макромире, жизни


[180]

самой природы. «Бродвейский» дух американского постмо­дерн-танца с его ориентацией на национальную привер­женность мюзиклу оказал обратное воздействие на евро­пейский балет. Если в свое время американские балетмей­стеры перенесли на национальную почву принципы бежаровской хореографии, то в 1998 году М. Бежар поста­вил балет «Дом священника не потерял своего очарования, а сад — своей роскоши» как масскультовское действо, живо напоминающее мюзик-холльность А. Эйли.

Ироническая ритуальность балетного постмодерна во многом связана с его «посланием» публике. Принципы удо­вольствия, радости, человеческих контактов со зрителями легли в основу концепции балета как «живого спектакля», исходящей из идеи танца как образа жизни. Многое здесь напоминает принципы тотального театра П. Брука и Е. Гротовского. Стирание граней между театром и повседневной жизнью в балетном варианте рождает феномены танцов­щика-фермера (стиль буто М. Танака и его группы «Майдзуку»), не отделяющего свое искусство от тяжелого сель­ского труда.

Эксперименты в области обонятельного, осязательно­го и вкусового воздействия на зрителей также являются характерными атрибутами постмодернистских поисков новой чувственности.

«Придите и возьмите эту красоту, пока она горяча», — так называется одна из хореографических композиций А. Эйли. Постмодернистская балетная эстетика сосредо­точена на идее целостности жизни, объединяющей микро-и макрокосм, человека и природу в большом историческом времени.

Постмодернизм в литературе оказался во многом свя­занным со спецификой современных визуальных искусств. Размывание внешних границ между литературой и фило­софией, историей, литературой и другими видами искус­ства — кино, театром, музыкой, сопровождаемое эрозией внутрилитературных границ между жанрами и стилями, привело к возникновению металитературы — термина-протея, означающего неограниченные комбинаторные воз­можности языковой игры. Сочетая приемы интеллектуаль-


[181]

ной прозы с сюжетной развлекательностью, восполняю­щей дефицит «радости текста», удовольствия от чтения, эти книги адресовались как массовой аудитории, так и це­нителям игры литературными ассоциациями. Постмодер­низм соединил рассказ с показом, déjà vu с déjà lu (уже про­читанным) путем возврата к нарративности, так называе­мой ретексуализации. Цитатность, интертекстуальность, присущие постмодернизму в целом, выразились здесь в многообразных имитациях, стилизациях литературных предшественников, иронических коллажах традиционных приемов письма.

В литературу вернулся субъект — герой, лирический герой, персонажи и т. д. Однако он существенно отличал­ся от своих прообразов в классической, а также модернист­ской литературе неопределенностью, маргинальностью статуса, инакостью, андрогинностью, этическим плюра­лизмом. Модернистский распад рационального, стабиль­ного «Я» подготовил почву для гетерогенного субъекта постмодернизма. Темы жизненной энергии и энтропии, вампиризма и донорства, экзистенциального лабиринта и хаоса, авантюрных приключений меньшинств, привержен­ных альтернативным стилям жизни, составили канву сти­лизованных биографий и автобиографий, где тема памяти, обратимости времени стала приоритетной. Фабульность, занимательность этих сюжетов, адресованных широкому читателю, свидетельствовала о новой попытке сближения искусства и повседневной жизни путем создания своего рода «общей эстетики», примиряющей классику, авангард и масскульт, интеллектуализм и гедонизм на уровне обы­денного сознания. Вместе с тем эклектические литератур­ные симулякры нередко обладали двойным дном, скрыва­ющим под кичевой упаковкой эстетический энциклопе­дизм и виртуозность, рассчитанные на искушенного знатока искусства.

Попытки систематического изучения постмодернист­ской литературы приводят к выводу о том, что «призрак постмодернизма», бродивший по Европе на протяжении последнего двадцатилетия, стал интерконтинентальным. Однако сохранив на разных континентах и в разных стра-


[182]

нах мира свои локальные, региональные признаки, он по­дорвал уверенность в глобальном характере самого терми­на, выдвинув в качестве конкурентов латиноамериканский магический реализм, скандинавскую неоготику, славян­ский соц-арт и т. д.

Своеобразие постмодернизма в литературе стран Ев­ропы и Америки свидетельствует не столько о капризах моды, сколько о жизнеспособности этого течения, продол­жающего традиции «романа культуры» на национальной почве. В своей совокупности его национальные черты и составляют тот специфический конгломерат, который по­зволяет говорить о постмодернизме как особом эстетиче­ском феномене.28

Признанные предтечи литературного постмодернизма — Д. Джойс, У. Фолкнер, Г. Гессе, Р. Музиль, X. Л. Борхес, Г. Миллер. Последний считается не только провозвестни­ком, но и наставником писателей-постмодернистов. Его концепция писательства как инстинктивного, интуитивно­го, самоценного, бесцельного, незавершенного живого творчества, олицетворяющего несовершенность самой жизни; пластического выражения гармонии положитель­ного и отрицательного, нерасщипимой, как яйцо; двойной иллюзии, запечатлевающей хаотичность, многомерность, таинственность, непостижимость опыта, вплетенные в саму ткань жизни фикцию и вымысел; превращения чело­веческой жизни в творение искусства, замещающее искус­ство как таковое; установки на удовольствие, наслажде­ние и принятие самой жизни, а не разгадку ее тайны; вос­приятия распада как такой же чудесной и творчески заманчивой манифестации жизни, как и ее цветение, твор­чества — как дерзания и свободы, противостоящих моно­тонности, стерильности, «сору феноменов» внешнего бы­тия, оказались символами веры для современного поколе­ния литераторов.29

28 См. подробнее: Postmodern Fiction in Europe and the Americas // Postmodern Studies. 1988, № 1; Hassan I. The Dismembrement of Orpheus. Toward a Postmodern Literature. N. Y., 1971.

29 См.: Миллер Г. Размышления о писательстве // Иностр. лит. 1991, №8.


[183]

Утвердившись в США в творчестве Э. Уайльда, Г. Гэсса, Р. Сакеника, Р. Федермана, М. Эппла, Д. Вартлема, С. Элкина и других, постмодернистские принципы сочета­ния пользы и удовольствия в процессе создания и воспри­ятия текстов, способствующие новому наполнению лите­ратуры, истощенной модернистскими экспериментами,30 получили специфическое преломление в Латинской Аме­рике и Канаде. Магический реализм Г. Гарсиа Маркеса, X. Л. Борхеса, X. Кортасара, М. Льосы, К. Фуэнтеса дал мощный импульс развитию творчества таких латиноаме­риканских постмодернистов, как К. Белли, Г. Кабрера, X. Санчес, С. Элизондо, М. Пуиг. Особенностью их лите­ратурного кредо явилась ориентация на реконструкцию мира, окрашенная идеями политического протеста. Соци­альная направленность, в целом нехарактерная для эсте­тики постмодернизма, стала важным условием реконст­рукции чтения, идейного воздействия на широкую аудито­рию. Критический подтекст явился питательной почвой и для канадского постмодернизма, отторгавшего тенденции американизации национальной культуры. Латиноамери­канское влияние в данном случае возобладало над северо­американским, что во многом связано с развитием литера­турного процесса в Канаде, где модернистский этап не был ярко выражен и традиционно преобладала реалистически-повествовательная стилистика. Постмодернистский ко­лорит книг X. Акена, Л. Коэна, Т. Файндли, Р. Вайбе вы­разился прежде всего в атмосфере неопределенности, шаткости, таинственности, приверженности детективной интриге, разрешающейся самоотождествлением лириче­ского героя с жертвой (индейцем, животным), спасающей­ся от своих преследователей благодаря близости к миру природы.

Если теоретической основой американского постмо­дернизма стали эстетические взгляды Д. Барта, Р. Рорти, М. Маклюэна, Г. Гулда, то в Европе параллельные процес-

30 См. подробнее: Barth J. The Literature of Exaustion // Athlantic Mounthly. 1967, aug.; Он же: The Literature of Replenishment // Athlantic Mounthly. 1980, Jan.


[184]

сы в литературе развивались на постструктуралистской базе.

Так, для французского постмодернизма характерно об­ращение к проблемам гуманизма. Переосмысливая тео­ретический антигуманизм структуралистской эстетики, художественный опыт театра абсурда и нового романа, Ж. Эшоно, Ж.-П. Туссен и другие молодые писатели созда­ют иронический мир обратимого времени, где реабилити­рованный субъект утверждает правомерность альтерна­тивного стиля жизни во всех его ипостасях — от интим­ной до политической, ссылаясь на архетипы садизма, донжуанизма и т. д. Центр интересов смещается с вопро­сов лингвистики к проблемам философии и биологии. Бум биографического жанра, обращение к творческому опыту М. Юрсенар, М. Дюра, П. Морана, М. Турнье, Ж. Перека, которых новое поколение литераторов считает предтеча­ми постмодернизма, возрождает и усиливает свойствен­ную французской эстетики в целом тенденцию эстетиза­ции повседневной жизни. Сплав старых и новых эстети­ческих ценностей, плюрализм художественных вкусов, многообразие видов эстетической деятельности становят­ся ориентирами гуманизма будущего, на пути к которому человек и окружающие его вещи вновь обретают четкие очертания, далекие, впрочем, от жизнеподобия.

Отличительной особенностью постмодернистской ли­тературы в Англии является возврат к комизму Филдинга, Стерна, Диккенса, Джеймса, диалог с реалистической ли­тературой прошлого на основе переосмысления традиций и патриархальных условностей островной жизни. Если «Женщина французского лейтенанта» Д. Фоулза знамену­ет собой рождение английской постмодернистской лите­ратуры, то «Деньги» М. Эмиса, «Лэнэрк» Э. Грея, «Ночи в цирке» А. Картера, «Стыд» С. Рушди, «Одержимость островом» T. Mo свидетельствуют об укреплении ее канонов в середине 80-х годов. Сложная связь с культурным и ис­торическим прошлым выражается в стилизациях, пароди­ях, противопоставлении провинциальной комичности лон­донскому патрицианству, столь свойственному английско­му модернизму.


[185]

Возврат от экспериментаторства к традиционному письму ознаменовался появлением ряда автобиографиче­ских произведений. Традиционное самопознание и само­сознание получило в них солипсистскую окраску, став­шую эмблемой английского постмодерна. Эта особенность повлияла на его самоопределение по отношению к литера­турной традиции. Своеобразным талисманом, олицетворя­ющим жизненную силу культурного наследия, стало для А. Мэрдок, Т. Стоппарда, Э. Бонда, Э. Бёржеса творчество Шекспира. Рефлексия по поводу шекспировских текстов связана в их произведениях с идеями десублимации либи­до, таящегося в «Гамлете», «Макбете» или сонетах. Искус­ствовед в «Черном принце» Мэрдок или актер в «Смуглой леди» Бёржеса охвачены мистическим эротизмом прошло­го, эманирующего из классических текстов. Вместе с тем многообразные стилизации «под реализм» автобиографи­ческого, эпистолярного, документального жанров дистан­цируются от традиции посредством пародийного цитиро­вания, комической имитации и отстранения эстетических норм доброй старой Англии.

Произведения итальянских писателей-постмодерни­стов объединены собирательным термином «молодая лите­ратура». В ней различаются три течения, объединяющие последователей И. Кальвино, У. Эко и современных аме­риканских писателей-постмодернистов. К школе Кальвино принадлежат А. де Карло, Д. дель Гвидичи и другие «наблю­датели». Они известны как создатели видимой, зрительной литературы, активно прибегающей к приемам фотографии, кинематографа, использующей компьютерную технику для производства своего рода литературных видеоклипов. В отличие от творцов «нового романа» отстраненный взгляд «наблюдателей» — не безразличный, но заинте­ресованный, вопрошающий. Он обращен прежде всего на проблемы гуманизации науки, гармонизации отношений между человеком и техникой.

Последователи Эко известны как «рассказчики», со­здающие бестселлеры, нравящиеся публике. Опираясь на традиции готической литературы, Г. Манфреди, А. Элкан, П. Берботто, Ф. Дюранти, Л. Манчинелли, Р. Вакка тяго-


[186]

теют к магической трактовке культуры прошлого. Сплав истории и тайны видится им тем тиглем, в котором посто­янно рождается настоящее. Детективные мотивы поиска старых картин, дневников, трактатов, как например в ро­мане «Бог — это компьютер» Р. Вакка, где забытая мате­матическая формула XIII века дает ключ к созданию ком­пьютерной программы, подчинены идее веселого, карнавализованного возвращения прошлого, обретающего вторую молодость.

Что же касается «собирателей», увлеченных амери­канскими детективами, фантастикой, вестернами, то их усилия направлены на изобретение иронических ассамблажей, где языковые эксперименты соседствуют с лукавым эпигонством. В своих романах-баснях и антидетективах С. Венни, А. Вузи, П. Тонделли пародируют американизи­рованную массовую культуру, подчеркивая плодотвор­ность диалога между современной цивилизацией и культу­рой прошлого.

Значительной спецификой отличаются постмодернист­ские тенденции в испанской литературе. Здесь не про­изошло разрыва с модернистской эстетикой, леворадикальным эстетическим бунтарством. Социально ориенти­рованная культура протеста, проникнутая энтузиазмом борьбы за правду и справедливость, лишь несколько видо­изменила свои формы. Писатели X. Гойтисоло и X. Бене, драматурги А. Састре и X. Рибаль, поэт X. Валенте посвя­щают свое творчество ревизии прошлого, его критическо­му антинормативному, антиавторитарному переосмысле­нию. Не утрачивает актуальности антифранкистская тема, связанная с демистификацией присущих ей моральных и политических кодов. Идея неприемлемости монополиза­ции традицией, от кого бы она ни исходила, стимулирова­ла эстетический плюрализм, ироническую перетасовку разных слоев культуры, что позволяет вписать современ­ную испанскую литературу в постмодернистский художе­ственный контекст.

Восприятие литературного постмодернизма как им­портированного американского черенка, привитого к ев­ропейскому модернизму, характерно для скандинавской


[187]

эстетики. В Норвегии и Дании постмодернизм ассоцииру­ется с литературной алхимией, позволяющей растворять, перемешивать и анализировать историю в поисках фило­софского камня, становящейся самоцелью. Поиски эти знаменуются отказом от каких бы то ни было эстетичес­ких табу, нормативности, иерархичности. Их воплощени­ем в норвежской литературе становятся открытые, неза­конченные субъективные саги С. Ловейд, И. Кьярстада, Т. Шьервена, Т. Брингсверда, где тема экзистенциального лабиринта прошлонастоящего спроецирована на сиюми­нутные кичевые реалии. В «Истории длинного текста» О. Санде цитаты из «Одиссеи» и «Улисса» сталкиваются на двух колонках страницы, высекая, по мысли автора, но­вый огонь смыслов, способный воспламенить культуру бу­дущего.

Идея полифонии культур, мифов, языков близка дат­ским литераторам. В. Ширбик пишет свои романы на сме­си датского, французского, немецкого, английского, испан­ского языков и их диалектов, включая в них цитаты из Ге­раклита, Ницше, древних восточных философов. Г. Кролл стремится расширить рамки чтения, монтируя, подобно архитектору-постмодернисту, пронумерованные короткие текстовые блоки с фрагментами рекламы, графики, порнопродукции. Размышляя о границах текста, К. Нутбум рас­ширительно трактует постмодернисткую литературу как новую топографию мира, сколок философского лабиринта неопределенности и энтропии. Сниженный вариант этой позиции представлен в «Рассказчике» X. Мюлиха — се­мейной головоломке с картинками о сексуальных отноше­ниях брата со своими сестрами-близнецами — пародии на традиционный семейный роман. Стилистику цирка и мю­зик-холла использует Л. Феррон, чьи гибриды историчес­ких фигур и литературных героев намекают на галлюцина­торный характер истории. Путешествуя по разным исто­рическим эпохам, персонажи С. Поле перевоплощаются в женщин, стариков, зародышей, животных; Леонардо, Фа­уст, Ян Гус сливаются в одно лицо в «Тайнах коровы» Ж. Вогелара — пародии на энциклопедизм, где корова — ал­легория глупости.


[188]

Оперирование литературными кодами предшественни­ков как средством художественного моделирования харак­терно и для немецкоязычной литературы. «Парфюмер. История одного убийцы» П. Зюскинда — квинтэссенция различных типов прогулок по европейскому культурно-философскому пространству-времени.

При всем многообразии постмодернистскую литерату­ру объединяет перенос внимания с эпистемологической проблематики, типичной для модернизма, на онтологичес­кий статус текста как посредника между писателем и чи­тателями. Каждый текст в этой связи трактуется как осо­бый жанр, свидетельствующий о персональном характере творческого контакта с аудиторией. Постмодернистский синдром калейдоскопических жанровых и стилевых транс­формаций косвенно свидетельствует о стремлении про­рвать плотину культурных предрассудков, открыть шлю­зы креативности, но не наивной, а опирающейся на эсте­тический фундамент прошлого.

Под влиянием принципов литературного постмодер­низма сформировалась постмодернистская школа худо­жественного перевода, чья специфика заключается в сво­бодном, игровом, ироничном отношении к переводимому тексту, его произвольных трансформациях, создании фантазийных словесных конструктов, мозаики неологизмов. Творческий статус переводчика и автора оригинального текста при этом уравниваются.

Ряд общих черт, присущих постмодернистскому искус­ству, находит своеобразное выражение в музыке. Подобно живописи, архитектуре, литературе, постмодернизм в му­зыке тяготеет к переосмыслению традиций на основе их свободных комбинаций, реинтерпретации творческого на­следия, коллажности и цитатности. Рубежом между мо­дернизмом и постмодернизмом стало творчество Д. Кейджа, чьи «4 минуты 33 секунды» молчания обозначили эстетические пределы неоавангарда. Дистанцируясь от аб­страктного концептуализма, аскетизма, интонационного, ритмического, фактурного отбора, сериальности музы­кального авангарда, его установки на хэппенинговый ха­рактер интерпретации, при котором коллективное сотвор-


[189]

чество исполнителя и аудитории важнее индивидуального композиторского творчества, постмодернизм ориентиру­ется на мелодизм, тональность, «новую простоту», отдавая приоритет мастерству композитора как подлинного авто­ра произведения. Сериальность здесь проецируется на ла­довую диатонику, особое значение придается драматургии композиционного монтажа, статике центрового притяже­ния.

Обращаясь в последнее десятилетие к достаточно ши­рокой аудитории, К. Штокхаузен, П. Булез, Э. Картер, Д. Крамб, М. Фелдман, Ф. Грэс, Ж. Крайзи, Ш. Ив, Г. Лигети, Л. Ноно, С. Райх и другие стремятся к свободному соче­танию принципов и приемов европейской классики с эле­ментами поп-, рок-, народной, а также неевропейской музы­ки. Важную роль при этом играет визуальный момент — световые эффекты, одежда, пластика, поведение исполни­телей, их речь. Увлечение неоромантизмом, многочислен­ные парафразы на темы Малера, Моцарта, Листа, создан­ные с помощью синтезаторов и исполняемые на электрон­ных инструментах, выдвигают на первый план проблему нового музыкального языка. Дискуссии о роли новейших технических средств в творческом процессе, его персонализации, делающей проблематичной саму постановку воп­роса о едином стиле, акцентируют внимание на гибридном характере постмодернистской музыкальной эстетики, ее обусловленности общекультурным контекстом.31

Ключевыми для музыкальной эстетики постмодерниз­ма являются проблемы звукового синтеза, гетерофонии, алеаторики, импровизационности, удовольствия, комму­никативности, открытости композиции. Специфику пост­модернизма в музыке П. Булез видит в противоречивом сочетании единства, определенности целого и неопреде­ленности отдельных музыкальных мгновений, рождающем весьма нестабильную, летучую, но и самую богатую об-

31 См.: Козина Ж. Музыкальный постмодернизм — химера или реальность? // Сов. музыка. 1989, № 9; Савенко С. Есть ли индивидуальный стиль в музыке поставангарда? // Сов. му­зыка. 1982, №5.


[190]

ласть творческого воображения и восприятия, располо­женную между порядком и хаосом.32 Движение к звуково­му синтезу предполагает отход от известных музыкальных и вокальных звучаний ради открытия новых пространств: относительно точная имитация голосов и инструментов разрушается и трансформируется до неузнаваемости с помощью технических средств. Происходит переход от про­стого объекта к сложному, где тематическое и акустиче­ское неразделимы. Так, пьеса Булеза «Взрыв» рассчитана на материальное восприятие музыкального объекта, «вы­щипывание» звуковых нитей посредством резонанса, чья продолжительность зависит от регистра и динамики: мощ­ное, долговременное звучание одних резонирующих ин­струментов (фортепьяно) покрывает слабость и краткозвучность других (вибрафон, арфа, тарелка). Именно в переносе внимания с традиционной звуковысотности запад­ноевропейской музыки на проблему интеграции тембра и музыкального объекта французский композитор видит специфику постмодернистского подхода. Он определяет тембр как глобальную категорию, неотделимую от куль­турного и эмоционального контекста. Нестабильность, субъективность восприятия тембра, длительности, ритма побуждают заменить иерархию высот более общими кате­гориями шума, сложности, необработанности звука. Об­ращение музыкального постмодернизма к акустическим иллюзиям, эффектам маскировки, вопросам динамики и пространства позволяет дистанцироваться от традицион­ных оппозиций воображаемое — реальное, концепция — слышимый объект. Сплав тембра, динамики и длительно­сти порождает звуковой синтез, ведущий к сдвигу от поли­фонии как нормативной основы классической западноев­ропейской музыкальной культуры к гетерофонии. Прин­цип гетерофонии связан с отходом от традиционных норм под натиском компьютерной и электронной музыки, рас­ширением звукового материала, гибкостью и умножением мелодических линий, позволяющим создавать сложные

32 См.: Булез П. Между порядком и хаосом // Сов. музыка. 1991, №7, 9.
[191]

звуковые образы, где эффект бессвязности сочетается с введением звуков в мелодию, очевидностью музыкального смысла, а дырчатая музыкальная структура способствует обобщенному восприятию. Так, в «Брачном лике» скреще­ние исходной полифонии (струнные) и орнаментальной гетерофонии (резонирующие инструменты) открывает возможности игры с восприятием реального и иллюзорно­го, расщепляющей смыслы и обогащающей первоначаль­ную музыкальную ткань. Такая игра, во многом ориенти­рованная на сферу бессознательного, может порождать избыточность, излишества фактуры, темпа и т. д. Вместе с тем, прежде чем отступить от классических схем, пост­модернистская эстетика перегружает, гипертрофирует их. Именно на такой основе возможны высшая комбинаторика стабильного и лабильного, неустойчивое равновесие пред­сказуемого и непредвиденного, определенного и неопре­деленного, создающие особый постмодернистский колорит в искусстве.

Эволюция творчества П. Булеза от додекофонно-сериального метода к алеаторике, импровизационному проры­ву в «музыку свободного измерения» 33 свидетельствует об усилении в эстетике постмодернизма тем и мотивов, свя­занных с игровым и гедонистическим началами в творче­стве, свободой выбора, множественностью интерпрета­ций. Ведущие теоретики и практики постмодернизма в му­зыке предлагают оригинальные концептуальные варианты его эстетического осмысления. Так, К. Штокхаузен обра­щает особое внимание на введение в музыку вербальной партитуры, а также тишины, игры не-звуком, снимающей оппозицию «звук — пауза», что подчеркивает спонтан­ность, открытость, незавершенность композиции.34 Микроинтервалика, дробление музыкального высказывания, процессуальное развертывание и драматургия произведе­ния находятся в центре эстетических интересов Л. Ноно. Он уделяет особое внимание проблемам коммуникации,

33 Boulez Р. Points et répères. P., 1981. Р. 141.

34 См.: Штокхаузен К. Подобно свободной естественной на­уке... // Сов. музыка. 1990, № 10.


[192]

контактов с аудиторией, популярности серьезной музыки. Эксперименты Ноно с наложением электронно преобразо­ванного звучания хора на его естественное звучание, зву­ковыми лентами и полями как сознательным выражением чувств, музыкальным рядом как веером интервалов на­правлены на снятие традиционных оппозиций внешнее — внутреннее, поверхностное — глубинное, индивидуальное — коллективное. Уделяя особое внимание взаимосвязи эсте­тики и этики, итальянский композитор подчеркивает гума­нитарную роль музыки, способной ненормативным путем, посредством эстетического наслаждения трансформиро­вать внутренний мир человека.

Существенный интерес представляет опыт сочетания традиционных и компьютерных методов создания музы­кальных композиций. Так, Л. Фосс соединяет серийную, алеаторическую и электронную технику. М. Давидовский создает электроакустическую музыку, сочетающую элек­тронные и акустические звуки, а также имитирующую обычными средствами компьютерную музыку. В своих ин­терактивных импровизациях Дж. Льюис музицирует с ком­пьютером как партнером по ансамблю. Его внимание со­средоточено на живом музыкальном общении с исполни­телями, взаимодействии с залом.

Одной из наиболее существенных является проблема преодоления отчуждения между композитором и публи­кой, реинтеграции музыкантов в современную художе­ственную жизнь. В этом плане показательно творчество американского постмодерниста С. Райха, чьи идеи антидог­матического сочетания сериальности и атональности с гар­моничностью и ритмичностью африканской, яванской и южноамериканской музыки оказали существенное влия­ние на современное поколение музыкантов. Стремление к ясности структуры и красоте звука, полиритмичность, мелодизм, эмоциональность его сочинений создают ка­лейдоскопический эффект синтеза традиционных и новей­ших музыкальных идей. Одна из сквозных тем его творче­ства — цикличность времени, его вечное возвращение. Эк­лектизм «Эклектического контрапункта» для гитары и магнитофонной ленты, «Музыки пишущей машинки», со-


[193]

провождаемой показом видеофильмов о взаимоотношени­ях мусульман и евреев, «Разных поездов», где на музыкаль­ный ряд накладывается шум поезда и ведущихся в нем раз­говоров пассажиров, свидетельствует о поисках ориги­нальных путей синтеза искусств в «Новом музыкальном театре» Райха, широко использующем технические новше­ства.

Принцип контрастного сочетания не только элементов различных эстетических систем прошлого и настоящего, но и традиционно несовместимых материалов, красок, зву­ков ради создания новой художественной целостности приобретает в постмодернизме все более отчетливые очер­тания. Он подкрепляется идеей общечеловеческого социо-культурного контекста, стимулирующего планетарный об­мен гуманитарными ценностями. Ряд моделей такого рода диалога в широко понятом музыкальном плане предлагает композитор и музыковед В. Глобокар.35 Так, проект «Эмиг­ранты» предполагает мелодекламацию на 15 языках сти­хов, писем, цитат из юридических документов об эмигра­ции, сопровождающуюся демонстрацией на полиэкране диапозитивов, рассказывающих о труде, религии, пище, досуге на родине и в стране пребывания. Средствами му­зыки, литературы, фотографии создается симбиоз реалис­тических, аллегорических, символических приемов. В про­екте «День как день» музыкальными средствами исследу­ются психология участников допроса, темы насилия, палача и жертвы, садомазохизма и т. д. Инструменты становятся персонажами: контрабас ведет допрос, ударные исполняют его команды, труба символизирует глас закона, электро­гитара — общественное мнение. Постепенная потеря го­лоса жертвой-сопрано говорит публике о ее психологичес­кой деградации. «Хэлло, ты меня слышишь?» — музыкаль­ная модель современной коммуникации. Синхронно выступающие по радио оркестр в Хельсинки, хор в Сток­гольме и джаз-квинтет в Осло обмениваются посланиями

35 См.: Globokar V. De l'individuel et du collectif: Expliquez-moi donc ce que c'est le post-moderne en musique / / The Subject in Postmodernism Vol. II. Р. 45-52.


[194]

трех типов — стереотипными (музыкальные цитаты из классики), личными (новая авторская музыка), случайны­ми («посторонние» звуки — городской шум, телефонные звонки и т. д.). Эксперимент этот заканчивается катастро­фой: шум препятствует коммуникации, радио оказывает­ся захваченным звуковыми паразитами.

Специальной темой исследования могли бы стать пост­модернистские интерпретации классических опер. Их дей­ствие нередко переносится в современный контекст, про­воцирующий столкновение «большого стиля» с массовой культурой. Так, американский режиссер П. Селларс дела­ет моцартовского Дон Жуана чернокожим обитателем нью-йоркского дна, швейцарец М. Лангхоф противопоставляет его возвышенность провинциально-комическому стилю поведения остальных персонажей, автор венского спек­такля Л. Бонди подчеркивает инфернальные черты «гуля­ки праздного», возникающего из серного дыма преиспод­ней.36

Такого рода постмодернистские опыты нередко вы­зывают упреки в популизме, развлекательности, сведении искусства к «кулинарным» функциям обслуживания нераз­витых эстетических вкусов, художественном пиратстве, своеобразной «музыкальной уравниловке», ведущей к со­зданию аморфных попурри, вульгаризации классики. Ду­мается, что полемическая заостренность критики пост­модернизма в музыке не отменяет его объективных эсте­тических качеств, связанных прежде всего со своего рода «музыкальным экуменизмом», стремлением расширить и демократизировать современный музыкальный этос.

Обращение к некоторым видам и жанрам постмодер­нистского искусства последнего двадцатилетия свидетель­ствует о нарастании тенденций аклассических трактовок классики в русле широкой неканонической традиции фристайла. Использование универсальных художественных приемов, композиционных и языковых констант, в том чис-

36 См.: Парин А. Дон Жуан — Да Понте — Моцарт. «Опера опер» на сценах Запада в наши дни // Культура. 1991, 7 дек.


[195]

ле содержательно-фигуративного плана, подчинено сверх­задаче диалога с историей культуры, мыслимой как обра­тимый континуум, возрождения традиционной культурной ауры и эстетических ценностей. Такой подход к искусству мыслится как живая альтернатива модернистской «тради­ции новизны». Противопоставляя иерархичности плюра­листический взгляд на культуру, постмодернистская эсте­тика способствует равноправному диалогу «старых» и «но­вых». Инновация мыслится не как разрыв с прошлым, но как добавление нового звена к классической цепи, каче­ственно меняющее ее подобно тому, как новое здание ме­няет архитектурный ансамбль. Вновь создаваемые произ­ведения, а также новые интерпретации классики оценива­ются исходя из их соотнесенности с транскультурными эстетическими и художественными ценностями. Прообра­зы такого синтеза прошлого и настоящего — «Афинская школа» Рафаэля, где смещение времен позволяет встре­титься Гераклиту, Платону, Аристотелю, Эвклиду, Лео­нардо, Микеланджело, самому Рафаэлю, или «Зал наград» П. Делароша в парижской Школе изящных искусств, ал­легорически объединяющий четыре эпохи истории культу­ры — Афины, Рим, Средние века и Возрождение. Ожив­шее прошлое по-новому ставит вопрос о порядке и форме в искусстве, а также персональном, личностном аспекте художественного творчества, чей расцвет связывается со спецификой поэтики постмодернизма.

Отличительной особенностью постмодернистской по­этики является ее гибридность, совмещение классических и модернистских канонов, в ряде случаев дающее иннова­ционный эстетический эффект. Это относится прежде все­го к постмодернистской концепции красоты и композиции. Классическая гармония и модернистская дисгармония вы­ступают здесь в снятом виде как дисгармоничная гар­мония, красота диссонансов. Ее художественным выра­жением является стилевой плюрализм, эклектизм и коллажность артефактов, правомерность их многообразных симультанных интерпретаций. Другой существенный при­знак поэтики постмодернизма — эмпатийность, сублими­рованный антропоморфизм, свидетельствующий о стрем-


[196]

лении гуманизировать искусство. Интерес к содержатель­ности, возврат к фигуративности, монументализму, де­коративности, нарративности, внимание к контексту создают уникальный интертекстуальный фон, позволяю­щий извлечь новые смыслы из творческой интерпретации традиций. Постмодернистская специфика интерпретации состоит в ее двойном коде: иронически-пародийном пере­осмыслении традиций не как совокупности эстетических революций, но как эволюционного пути развития культу­ры, не чуждого компилятивности. Вытекающая отсюда по­ливалентность поэтики постмодернизма способствует си­нестезии, выдвигает на первый план такие художествен­ные приемы, как парадокс, оксюморон, эллипс, придавая им универсальное значение. Идея «присутствия отсут­ствия», ностальгия по утраченному центру, культурной це­лостности создают предпосылки их свободного художе­ственного поиска и одновременно рефлексии по поводу результатов постмодернистских путешествий, системати­чески вновь открывающих Америку вместо Индии. Однако те культурно-исторические связи, которые укрепляются на этом пути, и являются, быть может, основным, а не по­бочным эстетическим эффектом постмодернистской рет­роспекции.

Эстетика и поэтика постмодернизма имеют на Западе как своих сторонников, так и принципиальных критиков. Последовательным оппонентом «континентального ниги­лизма» выступает классический оксфордский рациона­лизм. Критика с позиций «высокого модернизма» в наибо­лее отчетливой концептуальной форме выражена Ю. Хабермасом, упрекающим постмодернизм за реакционный пассеизм, неоконсервативную направленность, тягу к сим­метрии, помпезному монументализму, вызывающую ассо­циации с тоталитарной эстетикой.37

Американский эстетик-неомарксист Ф. Джеймисон критикует постмодернизм как эстетику потребительского общества, существующую в «вечном настоящем», подме­нившую чувство истории иллюзорным псевдоисторизмом,

37 См.: Habermas J. Op. cit.


[197]

мимикрией, пастишем, слепой иронией, что ведет к атро­фии новаторского потенциала искусства, дезиндивидуализации творчества, шизофренизации культуры.38 Философ­ское фиаско постмодернизма он видит в игнорировании личности с ее чувствами, эмоциями, тревогой, патология­ми, бывшими в центре модернистских течений в эстетике и искусстве — фрейдизма и экзистенциализма, сюрреализ­ма и абсурдизма и т. д. Интровертность сменилась экстравертностью, в результате чего на первом плане оказалась бесчувственность, получившая свое концентрированное выражение в порнографии. Культурно-эстетический изъян постмодернизма Джеймисон усматривает в расширитель­ном толковании культуры и искусства, лишающем их от­носительной автономности. В результате культура, по его мнению, растворяется в политике, идеологии, экономике, приобретает театрализованный, псевдобытийный харак­тер, утрачивая при этом критическую дистанцию по отно­шению к социальной действительности, а следовательно, и возможность воздействовать на нее. Доминантой эсте­тического сознания художника и его аудитории становит­ся чувство потерянности, утрата идентичности, погруже­ние в реально-ирреальный мир, символом которого могут служить коммерческие каналы американского телевидения с их калейдоскопом рекламы, видеоклипов, ускоренно-механическим ритмом. Критическими аргументами служат также признаки роботизации творчества, чисто количе­ственного ложного плюрализма, асоциальности, свободы от ответственности, конформизма, установки на коммерчес­кий успех.

Не только полемические колкости, но и многие замеча­ния теоретического характера, сформулированные оппо­нентами постмодернистов, имеют под собой реальную поч­ву. Однако это не дает, по нашему мнению, оснований счи­тать постмодернизм «раком» современной культуры, художественным тупиком и т. д. Объективный анализ это-

38 См.: Jameson F. Postmodernism and Consumer Society / / Postmodernism and its Discontents. Theories, Practices. L.; N. Y.. 1988. Р. 15-28.


[198]

го эстетического феномена в его оригинальном, а не кари­катурном варианте, позволяет судить как об издержках переходного этапа в развитии культуры, связанных преж­де всего с эклектизмом, вторичностью художественных приемов и принципов, так и о присущем ему возвращении в эстетику и искусство языка эстетического чувства, кра­соты как реальности, контекста мировой культуры и по­вседневной жизни.


ПОСТМОДЕРНИЗМ В НАУКЕ

 

Эстетизация науки

Постмодернистская ситуация включает в свою орбиту не только культуру, эстетику и искусство, но и науку. Пост­модернизм в науке — одна из магистральных тем западной эпистемологии 80-90-х годов. Философское осмысление достижений квантовой физики, термодинамики, инфор­матики, теории игр, теории катастроф привело к выводу об изменении типа рациональности. Постнеклассическая рациональность, с которой и ассоциируется постмодер­низм в науке, характеризуется повышением субъективно­сти, гуманистичности, самокритичности научного позна­ния, пересмотром таких его классических критериальных оценок, как объективность, истинность. Если в классиче­ском типе рациональности основные критерии научного познания таковы, что они сосредоточивают внимание ис­следователя исключительно на характеристиках объекта, не принимая в расчет то, что связано с субъектом позна­ния, а неклассическая рациональность учитывает отнесен­ность характеристик объекта к средствам и операциям, ис­пользуемым в процессе исследования, то постнеклассический ее тип соотносит знания об объекте не только со


[200]

средствами, но и с ценностно-целевыми структурами дея­тельности.1

Специфика постнеклассической науки стимулировала интерес к междисциплинарным исследованиям и, в первую очередь, к изучению взаимовлияний между постмодерниз­мом в науке и эстетике. Заключение об эстетизации совре­менной науки явилось логическим развитием выводов о возраставшей на протяжении 60-80-х годов эстетизации философии и политики. Основанием для такого заключе­ния служат теоремы Гёделя и Тарского в математике, тео­рия неопределенности Гейзенберга, парадоксы в теории множеств, законы термодинамики, в частности теория эн­тропии, метод научного программирования Лакатоса, ос­новные постулаты квантовой механики о волновой функции как носителе максимально полной информации о физи­ческой системе, открытие роли ДНК в передаче наследст­венной информации, обеспечивающей устойчивость видов и равновесие в геобиоценозе.

Существенное влияние на эстетику постмодернизма оказали идеи И. Пригожина и его брюссельской школы физиохимии и статистической механики о новом челове­ческом качестве науки, ее внутренней плюралистичности и демократизме. Критика Пригожиным не только класси­ческой научной картины мира как царства тотального де­терминизма и каузальности, связанного с единственной моделью действительности и ее становлении во времени, но и квантово-релятивистского неклассического естество­знания первой половины XX века, способствовала выра­ботке представлений о постнеклассическом научном и ху­дожественном творчестве как вероятностных системах с низким коэффициентом вероятности, соответствующих современному образу мира как совокупности нелинейных процессов. Его концепция нового диалога человека с при­родой в контексте фундаментального пересмотра взглядов на науку и научную рациональность, связанная с термоди­намикой неравновесных процессов и синергетической те-

1 См. подробнее: Порус В. Н. Рациональность философии / / Эстетический логос. М., 1990. С. 45.


[201]

орией диссипативных структур, обосновывающей концеп­цию возникновения порядка из динамического хаоса как потенциальной сверхсложной упорядоченности,2 оказа­лась созвучна синергетическим трактовкам постмодерни­стского искусства как самоорганизующейся системы.

Одним из первых западных эстетиков, поставивших проблему корреляции эстетики постмодернизма и пост-неклассической науки, был Жан-Франсуа Лиотар. В своей книге «Состояние постмодерна. Доклад о знании»3 он вы­двинул гипотезу об изменении статуса познания в контек­сте постмодернистской культуры и постиндустриального общества. Научный, философский, эстетический, художе­ственный постмодернизм связывается им с неверием в метаповествование, кризисом метафизики и универсализма. Катализатором этого процесса оказалась постнеклассинеская наука с ее неопределенностью, неполнотой, неверифицируемостью, катастрофичностью, парадоксально­стью. Темы энтропии, разногласия, плюрализма, прагма­тизма языковой игры вытеснили «великие рассказы» о диалектике, просвещении, антропологии, герменевтике, структурализме, истине, свободе, справедливости и так далее, основанные на духовном единстве, консенсусе меж­ду говорящими. Прогресс современной науки превратил цель, функции, героев классической и модернистской фи­лософии истории в языковые элементы, прагматические ценности антииерархичной, дробной, терпимой постмодер­нистской культуры с ее утонченной чувствительностью к дифференциации, несоизмеримости, гетерогенности объектов. Специфика постмодернистской ситуации заключает­ся в разочаровании в недавнем идеале научности, связан­ном с оптимизацией систем, их мощью и эффективностью. Уязвимость технократических попыток управления «облаками социальности» с помощью компьютера породила страх перед «технологическим террором». Соотнесение на-

2 См.: Пригожин И., Стенгерс И. Порядок из хаоса. Новый диалог человека с природой. М., 1986.

3 См.: Lyotard J.-F. La Condition postmoderne. Rapport sur le savoir. P., 1979.


[202]

учных открытии с вопросами этики и политики высветило опасность превращения нового знания в информационный товар — источник наживы и инструмент власти. В этой связи критериальные оценки истинности и объективности научного познания дополняются ценностно-целевыми ус­тановками не только на эффективность, но и на справедли­вость, гуманистичность, красоту.

Введение эстетического критерия оценки постнеклассического знания побудило сконцентрировать внимание на ряде новых для философии науки тем: проблемное поле — легитимация знания в информатизированном обществе, метод — языковые игры; природа социальных связей — современные альтернативы и постмодернистские перспек­тивы; прагматизм научного знания и его повествователь­ные функции. Научное знание рассматривается как своего рода речь — предмет исследования лингвистики, теории коммуникации, кибернетики, машинного перевода. Мини­атюризация и возрастающая доступность компьютерных методов получения и передачи знаний сравнима с влияни­ем на динамику распространения знаний передвижения людей (современный транспорт), звуков и образов (масс-медиа). Но неизмеримо большее значение имеет измене­ние самой природы знания. Требования его переводимости на машинный язык, выраженности в битах означают гегемонию информатики, чья логика ведет к экстериоризации знания, его превращению в товар, меркантилизации. Информация становится ставкой в мировой борьбе за власть, как раньше — территории, сырье, дешевая рабо­чая сила; потоки знания циркулируют подобно деньгам. Одним из препятствий на пути такой циркуляции стано­вится государство, все больше воспринимаемое как шум: принятие решений постепенно переходит от политиков к руководителям предприятий. Средством от растущей атомизации общества, распада социальных связей становит­ся языковая игра, носящая негэнтропийный характер.

Постмодернистский тип игры отличается от повество­вательного ненаучного (традиционного) и классического научного типов. Традиционное знание исходит из плюра­лизма языковых игр. Его повествовательный характер вы-


[203]

ражается в форме рассказа, мифа, легенды, сказки, моль­бы, вопроса и т. д. Это компактное знание, передающее от рассказчика слушателю посредством героя свод прагмати­ческих правил, образующих общественные связи. Тради­ционное знание синхронично. Оно не нуждается в про­шлом, легитимации, так как имманентно повествованию.

Классическое знание предполагает лишь один тип язы­ковой игры, чья ставка — истина. Оно изолировано от дру­гих языковых игр, в том числе и социальных. Связь знания и общества является лишь внешней и требует легитима­ции, институализации. В преподавании господствует ди­дактика, педагог играет роль эксперта. Классическое зна­ние диахронично, оно верифицируемо, но может быть и фальсифицировано.

Специфика постмодернистской ситуации заключается в отсутствии как универсального повествовательного ме­таязыка, так и традиционной легитимации знания. Разу­меется, возвраты повествовательности возможны: так, ученый, выступающий по телевидению, рассказывает ка­кую-либо историю; так же поступает министерский работ­ник, излагающий свой сценарий развития событий. Знание здесь, как в диалогах Платона, может быть научно, а его изложение — повествовательно. Однако ведущей фигурой является не профессор, а участник мозгового штурма, не эксперт, а экспериментатор. В современных условиях, когда точки роста нового знания возникают на стыках наук, любые формы регламентации отторгаются. Особенно бурно этот процесс идет в эстетике. Постмодернистская эс­тетика отличается многообразием правил языковых игр, их экспериментальностью, машинностью, антидидактичностью: корень превращается в корневище, нить — в ткань, искусство — в лабиринт. Кроме того, правила эстетических игр меняются под воздействием компьютерной техники.

Принцип оптимизации утверждает приоритет эффек­тивности. В неклассической науке эффективности, отож­дествляемой с технической мощью, силой, богатством, от­дается предпочтение перед истиной, справедливостью, красотой. Легитимация силы сочетается с делигитимаци-


[204]

ей знания, что ведет к преобладанию роли техники над на­укой, в том числе и эстетической.

Мир постнеклассического знания определяют банки данных, полнота и доступность информации, являющейся «третьей природой» постмодернистского человека. Место исчезнувшей научной тайны занимает художественное воображение, эстетический компонент способствует ис­следованию нестабильности, характеризующей систему современного знания. Постмодернистская наука, отлича­ющаяся в целом индетерминизмом, дисконтинуальностью, динамикой (квантовая физика, физика атома), включает в себя элементы стабильности, детерминизма (термодина­мика). Ее интересы смещаются в сторону нерешаемого, неконтролируемого. В результате меняется смысл знания: вместо известного оно производит неизвестное, вместо эффективного — новое, отличающееся от знакомого.

Постнеклассическая наука характеризуется Лиотаром как антимодель стабильной системы. Это открытая систе­ма, связанная с открытым обществом и открытой культу­рой постмодернизма. Воображение, новые идеи, разногла­сия, непрозрачность, «облака» языковой материи, преоб­ладание локального, «маленького» рассказа над «большим» метаповествованием — признаки постмодернистской си­туации, чьей целью является стремление к непознанному в науке, неисчерпаемому в языке искусства. Этой целью и определяется плюрализм научных исследовательских про­грамм и многообразие художественных стилей, свойствен­ные коллажной, мозаичной постмодернистской науке и эстетике.

Постмодернистский этап развития искусства Лиотар определяет как эру воображения и экспериментов, вре­мя сатиры. Эстетическое наслаждение отличается беспо­лезностью: спичкой можно зажечь огонь, а можно просто зажечь ее без всякой цели, чтобы полюбоваться огнем. Тогда произойдет разрушение энергии, ее потеря. Так и ху­дожник, творящий видимость, напрасно сжигает вложен­ную в нее эрогическую силу. Солидаризируясь с Адорно и Джойсом, Лиотар провозглашает единственно великим искусством пиротехнику — «бесплодное сжигание энер-


[205]

гии радости». Подобно пиротехнике, кино и живопись про­изводят настоящие, то есть бесполезные видимости — ре­зультаты беспорядочных пульсаций, чья главная характе­ристика — интенсивность наслаждения.

Если в архаических и восточных обществах неизобра­зительное абстрактное искусство (песни, танцы, татуиров­ка) не препятствовало истечению либидозной энергии, то беды современной культуры порождены отсутствием кода либидо, торможением либидозных пульсаций. Цель совре­менного художественного и научного творчества — раз­рушение внешних и внутренних границ в искусстве и на­уке, свидетельствующее о высвобождении либидо.4

В своей «аффирмативной либидозной экономической эстетике» Лиотар задается целью создания новой, «утвер­ждающей» эстетики после Адорно, отказывающейся от интерпретации искусства с изобразительной точки зре­ния. Он определяет искусство как универсальный транс­форматор либидозной энергии, подчиняющийся един­ственному общему правилу — интенсивности воздействия либидозных потоков. Ядром его концепции является бью­щая через край метафизика желаний и пульсаций, побуж­дающая исследовать функционирование пульсационных механизмов применительно к литературе, живописи, му­зыке, театру, кино и другим видам искусства.

Критикуя Фрейда за приверженность к изобразитель­ности, удовлетворяющей сексуальные влечения путем символического замещения, он видит задачу, нефигуратив­ного искусства в методическом раскрытии функциониро­вания либидозных механизмов, логики их системы. Для этой системы характерны мутации бесхозных желаний. Искусство для Лиотара — это превращение энергии в дру­гие формы, но механизмы такого превращения не являют­ся социальными либо психическими.

Так, в живописи либидо подключается к цвету, образуя механизм трансформации своей энергии путем покрытия холста краской, ногтей — лаком, губ — помадой и т. д.

4 См.: Lyotard J.-F. Des dispositifs pulsionnels. P., 1980: Он же: Dérive à partir de Marx à Freud. P., 1994.


[206]

Если подключить либидо к языку, произойдет превраще­ние либидозной энергии в языковую, появятся различные ее модальности — мифы, романы и т. д.; последние тран­сформируют языковую энергию в аффекты, душевные и те­лесные движения, порождающие, в свою очередь, войны, бунты и т. п. Так, механизм рассказа — это трансформатор энергии, осуществляющий изменение модальностей и мес­то приложения либидо. Книги современных писателей — это либидозные потоки, их глаза вздуты, как шлюзы. Со­временное письмо побуждает к забвению стиля и формы. Важно не значение, но энергия. Книга ничего не несет, она многое уносит, все переносит. Это токоприемник, который преобразует электрическую энергию высоковольтных ли­ний в движение колес по рельсам. И все это — для путеше­ствий по пейзажам, снам, музыке, измененным, разрушен­ным, унесенным произведениям, утверждает автор.

Лиотар отводит искусству роль «свидетеля-мученика» тотального отчуждения, подменяющего трагедию пароди­ей. Художник — это одинокий странник, у которого нет культа, осталась только культура.

Цель современного творчества — разрушение границ внешнего и внутреннего в искусстве, свидетельствующее о высвобождении либидо. Важны не изображение, но про­изводство, не значение, но энергия, не опосредование, но непосредственность, не локализация, но делокализация. Искусству не нужна вещь; впрочем, и в действительности самой вещи никогда нет, есть лишь ее изображение, а мысль лишь порождает его. Лиотар подчеркивает, что ре­ально существуют не вещи, но лишь мощное движение, при котором вещи без конца то появляются, то исчезают, как спины дельфинов на морской поверхности. Важна не их объективность, но метафорическое движение, теку­честь, не «дельфин», но след на поверхности, след энер­гии. Осознать механизм либидозной энергии Лиотар пред­лагает с помощью театрализации ирреальных, фантазматических, иллюзорных законов, навсегда удаленных от самих вещей. Такую театрализацию и осуществляет искус­ство.


[207]

Лиотар претендует на создание новой методологии ис­кусствознания — прикладного психоанализа искусства. Что же дает такой подход применительно к различным ви­дам и жанрам искусства?

Особое внимание Лиотара привлекает неоавангардист­ская живопись. Ее истоки он усматривает в усложненных формах барокко. Сезанн, Пикассо усугубили деформацию, искажение изображения, узаконили бесформенность форм. Лиотар предлагает психоаналитическую трактовку жизни и творчества Сезанна, согласно которой доминантой моло­дости художника является запрет отца видеться с люби­мой женщиной, порождающий преобладание волнистых линий в живописи; женитьба свидетельствует о том, что и в семье, и в живописи Сезанн занимает место отца — в его картинах превалируют прямые горизонтальные линии, признаки конструктивного начала; в конце жизни сама картина становится для художника либидозным объектом, чистой женственностью — начинает доминировать чистый цвет без линий, говорящий о распаде эротизма. Согласно Лиотару, Сезанн изменил функцию живописи, избавил ее от изобразительных иллюзий путем организации пульсационной энергии, вызывающей зрительные эффекты.

Художники-неоавангардисты импонируют Лиотару тем, что стремятся разрушить гармонию. Толкуя с психо­аналитических позиций творчество одного из них — Бель-мера, передвигавшего зеркало перпендикулярно фото «ню» и запечатлевавшего затем «неузнаваемые цветы пло­ти», Лиотар делает следующее заключение: это тело — не организм, расчлененное, раздавленное, стиснутое, сши­тое, собранное по кусочкам, лохмотьям, склеенным фраг­ментам, не-ансамбль частичных объектов, скрепленных ка­кофонией. Это конец изображения, если изображать озна­чает показывать что-то в его отсутствие — и все же изображение, если изображать означает показывать непоказуемое, показывать в смысле замечать, «делать замеча­ния». Ведь замечают-то беспорядок.

В противопоставлении беспорядка гармонии Лиотар видит свидетельство того, что живописец стремится заме-


[208]

нить недосягаемую природу, непостижимую действитель­ность преображенными объектами своего желания. К это­му выводу сводится смысл «прикладного психоанализа» живописи.

Обращаясь к театру, Лиотар утверждает, что главное в нем — вопрос о власти. Он ратует за избавление от вла­сти драматурга, режиссера, хореографа, декоратора и дру­гих профессионалов театрального дела, протестует против гармонии и согласованности действия, слова, музыки, танца на сцене. Идеальный театр представляется ему сфе­рой несогласованности слов, шумов, тел, картин, как у Раушенберга в живописи и Кейджа в музыке. Абсолютом интерпретации он считает отказ от нее, превращение ак­тера в бездействующий знак, наподобие марионетки.

Современный театр видится Лиотару застывшим со­звездием либидозных аффектов, слепком их мощи и интен­сивности. Театр должен извлекать высочайшую энергию из пульсационных потоков, изливая ее в зал, за кулисы, вне театрального здания. Подобное извержение трансфор­мированной либидозной энергии должно привести к рож­дению так называемого энергетического театра, первые намеки которого Лиотар усматривает в опытах театраль­ного постмодерна.

Лиотар считает режиссуру глубоко бессознательным процессом, сферой безответственной игры. Главная зада­ча кинорежиссера видится ему в либидозной нормализа­ции, упорядочении движений. Он ставит знак равенства между биологическим организмом, кинофильмом, обще­ством в целом. Если общество — это «собрание частичных социальных органов», то фильм — «органическое тело ки­нематографических движений», подобное биологическому телу. Если либидо упорядочивает сексуальность ради де­торождения, то кино — «единое размножающееся тело», плодородная целостность, передающая, а не теряющая то, что ему присуще. Задача кинорежиссуры — распростра­нение-размножение движений и форм. Причем «хорошая» кинематографическая форма предполагает повторяемость движений, свидетельствующую о пульсации жизни. По­вторение в искусстве (аккорд в музыке, пропорции в архи-


[209]

тектуре) — признак эроса. Повторение разрешает диссо­нансы, и в этом отношении любой конец хорош, даже убий­ство: ведь это тоже разрешение диссонанса.

«Акино» будущего располагается на двух полюсах кино, понятого как графика движений в сферах неподвиж­ности и подвижности. Наиболее перспективной для кино­искусства Лиотар считает неподвижность, так как гнев, ярость, изумление, ненависть, наслаждение, любая интен­сивность — это движение на месте. Идеальным подобием интенсивнейшего фантазма является живая картина. По­следняя, отождествляемая с эротическим объектом, пре­бывает в покое, субъект же — зритель — перевозбужден, но его наслаждение бесплодно, либидозный потенциал сго­рает зря, происходит «пиротехнический» эстетический эф­фект.

Лиотар ратует за иммобилизацию кино, паралич его форм, будто бы способный вызвать резкое оживление ли­бидозных пульсаций зрителей. Бесчувственность, бессо­знательность киноязыка для него предпочтительнее под­вижности, активности на киноэкране, будто бы ведущих к блокировке, замораживанию зрительных пульсаций.

Лиотар подчеркивает, что предметом зрительного вни­мания является подобие, пустота, фантом — пленка, эк­ран, холст. Эстетическую иллюзию он считает моделью единой художественно-научной иллюзии, устремленной в пустоту.

Размытость границ между наукой, философией, эсте­тикой, искусствознанием стимулирует кристаллизацию целостной концепции современного знания, параллельные исследования развития научной и гуманитарной культур. Таким исследованиям посвятил себя философ, эстетик, историк науки и религии Мишель Серр. Оригинальность концепции Серра состоит в том, что ему удалось наметить новые подходы к традиционным проблемам эстетики и фи­лософии науки, а также найти точки пересечения постмо­дернистской эстетики и постнеклассического знания.

Возвращаясь к традиционному пониманию философии как любви к мудрости и знанию, французский ученый ис­ходит из того, что философия никогда не выступала про-


[210]

тив знания, но была заодно с ним в качестве сверхзнания. Свидетельство этому — метафизика Аристотеля, Декар­та, Гегеля, связавшая изучение природы с проблемой че­ловека и общества. Научная объективность не исключала субъективности ученого как неотъемлемой части реально­сти. Серр настаивает на введении и укреплении субъектив­ности в новейших направлениях современной науки с по­мощью философско-эстетических методов. Для этого необ­ходимо преодолеть разрыв между технократами, часто пренебрегающими культурой и искусством (образование без культуры), и гуманитариями, некомпетентными в об­ласти точных наук (культура без образования). Их сбли­жению служит игровой подход. Мифологические анекдо­ты, вмешательство автора в разговоры лафонтеновских животных, сказочная интерпретация научных предвидений Ж. Верна и Р. Стивенсона соединяют в одном лице поэта и философа науки, исходящего из презумпции, что эстетика — это своего рода гуманитарная общая физика. Акцент дела­ется на общих проблемах постмодернистской науки и эс­тетики. Основная мысль Серра заключается в том, что су­ществует переход между точными науками и науками о человеке. О его существовании знали еще досократики, Платон. Но переход этот не очевиден и не прост. Он подо­бен узкому ледяному лабиринту, соединяющему Атланти­ку и Тихий океан — северо-западному проходу.5 Преодо­леть его может лишь тот, кто способствует коммуникации между двумя ветвями современной культуры.

Для осуществления такой коммуникации Серр предла­гает свой метод — «беспорядочный энциклопедизм». Он исходит из неразделимости искусства, науки, мифологии, единства пространства-времени культуры, где Лукреций, Золя, Мишле, Тернер — наши современники. Хаос, изоб­ретения и случайности поэтического мира Лукреция — прообраз множественности, сложности, поливалентности постнеклассического знания, проза Золя — предвосхище­ние физических открытий, пьесы Мольера — социологи-

5 См.: Serres M. Hermès. Vol. V. Le Passage du Nord-Ouest P., 1980. Р. 18.


[211]

ческого изучения общества. Серр считает эстетическое знание более комплексным, полным и гибким по срав­нению с естественно-научным. Философия, литература, миф, сказка способны увидеть те горизонты, которые се­годня еще недоступны физике и математике и тем самым стимулируют научный прогресс. При этом эстетика не стремится занять все пространство культуры, но дает ее стереоскопическое видение.

Такой широкий взгляд необходим и ученому, действу­ющему в качественно новом научном пространстве. На смену гомогенному, однородному миру классического зна­ния, восходившего от частного к общему ради постижения универсальной научной истины, пришли дискретность постнеклассического знания, плюрализм локальных ис­тин. В контексте спорадичной, разорванной реальности «знание в лохмотьях» утратило гомогенность. Одна из ак­туальных задач — найти те рациональные связи, которые способны превратить острова знания в новый архипелаг науки. Тремя осями современного научного духа Серр счи­тает неэвклидово мышление в геометрии, неньютоновский мир в механике, некартезианскую рефлексию в эпистемо­логии.

Что касается проблемы времени, то Серр придержива­ется концепции многовекторного, сложного, стохастичес­кого, непредсказуемого времени, восходящей к идеям Лук­реция и теории энтропии. Согласно этой концепции, пря­мая линия и спираль в истории сменились алеаторикой, стохастикой. Регулярное повторение случайностей позво­лило говорить, по аналогии с физикой, об эргах истории. Ушли в прошлое и универсальные философско-эстетические модели. Сосуществование автономных методологи­ческих подходов привело к регионализации, релятивиза­ции, локализации знания. Таким образом, пространствен­но-временные модификации предопределили открытость постмодернистского мира науки.

Научное творчество Серра концентрируется вокруг трех определенных им в качестве основных способов по­знания — философского, научного и художественно-ми­фологического. В его двухтомнике «Система Лейбница и


[212]

математические модели»5 исследуется классическая пара­дигма знания — ясное, упорядоченное видение мира, ког­да основой метафизики является математика. Лейбницев­ский идеал порядка и закона как гаранта стабильности интерпретируется в духе концепции «знания-власти», ви­дящей в классической рациональности предтечу тотали­тарной власти над природой и обществом, сближающей ее с военным искусством. Определяя систему Лейбница как закрытую (подобно ньютоновской и лапласовской), автор считает ее символом эпистемологической смерти.

Критике эпистемологического догматизма, обоснова­нию роли эстетики и искусства как одного из источников научных знаний посвящена книга «Юность: о Жюле Вер­не».7 Исследуя связи между природой и наукой, путеше­ствиями и знаниями, Серр приходит к выводу, что искус­ство и наука — формы эпистемологических путешествий, создающих новые связи между человеком и миром. Жюльверновские путешествия — своего рода энциклопедия дан­ного цикла знания, включающая в себя сведения о науке и технике, навигации и оптике, астрономии и гастрономии. Соединяясь с мифологией, позитивистское понятие про­гресса становится плюралистичным, география трансфор­мируется в географику — научно-художественную фикса­цию «мира в лохмотьях», знаменующую собой переход к неклассической эпистемологии.

Мифологическая география Ж. Верна выявляет изоморфность путешествий, плюрализм пространств и связей между ними, что способствует возникновению нового про­странства знания — философии коммуникации.

Синтезом литературы, науки, мифологии считает французский исследователь творчество Э. Золя. В книге «Огни и сигналы в тумане. Золя» 8 создатель эстетики на­турализма предстает как мыслитель, увидевший сквозь ветви генеалогического древа будущее рождение генети-

6 См.: Serres M. Le Système de Leibniz et ses modèles mathématiques. P., 1968.

7 См.: Serres M. Jouvence: Sur Jules Vene. P., 1974.

8 См.: Serres M. Feux et signaux de brume. Zola. P., 1975.


ки. Фундаментальное научное открытие Золя Серр связы­вает с законами термодинамики как универсальной моде­ли знания XIX века, в рамках которой творили Маркс, Фрейд, Ницще, Тернер, Мишле, Бергсон. Потеснив лейб­ницевскую механику, термодинамика стала мотором худо­жественного и научного творчества. История Ругон-Маккаров с этой точки зрения — своего рода космология теп­ла и энтропии, где тепло символизирует секс, а холод — смерть. Потоки наследственности с мостами коммуника­ции между ними создают генетическую решетку, чья ми­фологическая модель — лабиринт, «Западня». Возникает парадоксальная, неэвклидова эстетика асимметрии, мно­жественности пространств труда и любви, политики и язы­ка. Перекресток, узел, инцест этих пространств XIX века заставляют вспомнить об эдиповских точках бифуркации, античных генеалогических катастрофах. В условиях, ког­да культура еще не иерархизована и наука воспринимает­ся одной из ее органичных составляющих наравне с искус­ством и мифологией, не столько позитивизм Золя, сколько мифологические структуры его романов являются источ­ником новых научных знаний.

Одной из ключевых фигур в истории культуры, чье творчество содержало ростки будущего постмодернист­ского ее этапа, Серр считает Лукреция. В книге «Рожде­ние физики в тексте Лукреция. Потоки и водовороты» ан­тичный стоик предстает творцом консенсуса между челове­ком и природой. Отказ от идеи господства человека над природой основан на концепции целостности мира и откры­тости, множественности, текучести знания, эпистемоло­гической жизни, чей художественный символ — облака и циклоны. Трактат «О природе вещей» — гимн Венере, без боя победившей Марса, любви, торжествующей над смер­тью. Свобода воли, творчество, созидание, а не разрушение, олицетворяют у Лукреция радость жизни и свободного зна­ния. Осознание турбулентности жизни возвращает пост-неклассическую науку к «парадигме Лукреция», откло­нившись от которой западная классическая рациональность избрала путь войны с природой, продлившейся, по словам


[214]

Серра, «от Гераклита до Хиросимы».9 На этом пути ее со­провождали история, политика и религия, усугублявшие эн­тропийные процессы. Негэнтропийную роль выполняли труд и художественная культура, делавшие человека рав­ным, а не посторонним природе. Человек политический, сосредоточенный на отношениях между людьми, превра­щается в гоббсовского волка. Революционный характер постмодернистского поворота в науке, эстетике и искус­стве Серр связывает с переходом от изучения отношений к самим вещам, независимым от людей, нейтральным, сво­бодным от насилия. Поэтому специфика постмодернист­ской ситуации заключается в ее ненасильственном харак­тере.

Темой, объединяющей исследования Серра, является проблема коммуникации. Теорию информации он считает тем перекрестком, на котором встречаются гуманитарная и научная культура. Наука в целом — это послание, выра­женное в кодах — языковом, генетическом, математиче­ском, физическом, химическом и т. д. При этом и совре­менная наука, и искусство содержат все аспекты комму­никации — информацию, шум, избыточность. Исследуя элементы системы коммуникации разных исторических эпох, Серр выявляет ее коды — универсальный (Бог у Лейб­ница), двухуровневый (тепло и холод у Карно), дуалисти­чески-ценностный (добро и зло, истина и заблуждение у Фалеса). Переходы между ними создают «корридоры ком­муникации» в пространстве и времени. Для успешной ком­муникации необходимы два противоречивых условия — шум (коммуникация сквозь шум) и его отсутствие. Шум воспринимается двумя агентами коммуникации как общий враг, третий лишний, — паразит.

В книге «Паразит» 10 исследуются все аспекты полисе­мии этого слова: надоедливый гость, злоупотребляющий гостеприимством; организм, живущий за счет другого организма; шум в канале коммуникации. Паразит на пла-

9 См.: Serres M. La Naissance de la physique dans le texte de Lucrèce: Fleuves et turbulences. P., 1977. Р. 24.

10 См.: Serres M. Le Parasite. P., 1980.


[215]

тоновском пиру платит историями за угощение, забирает энергию в обмен на информацию. Диалоги Платона — это борьба двух собеседников против третьего — паразита, шума. В основе человеческих отношений, по мнению Сер­ра, лежат паразитическая антропология, неэквивалент­ный обмен. Если бы дело обстояло иначе, обратимость любых процессов создала бы вечный рай на земле. Пара­зит же олицетворяет необратимость человеческих отноше­ний, зарождение общественных связей. Если же тракто­вать его как шум, прерывающий систему связи, дисфунк­цию, ошибку, то и в этом случае паразит явится частью системы, не разрушающей, но усложняющей ее: послание возникает из шума, порядок — из помех, это частный слу­чай универсального закона беспорядка. Если в контексте классической рациональности идея примата беспорядка над порядком предстает как абсурдная, то постнеклассическая наука исходит из ее продуктивности. В постмодер­нистской ситуации математика, где абстрагирование обес­печивает отсутствие шума, философия, чей плюрализм предполагает наличие шума, и искусство, являющееся сплошным шумом, какофонией, сближаются.

Попыткой приведения своих теоретических взглядов в систему стала программа Серра «Начала», сопоставимая по структуре с психоанализом четырех стихий в «Поэтике пространства» Г. Башляра. Каждому из мировых начал здесь соответствуют условия развития, исследующая их наука, а также посвященные им труды самого автора. Так, мир существует в условиях беспорядка, его изучает физи­ка, чему посвящена книга «Рождение физики в тексте Лук­реция». Знанию соответствует порядок, исследуемый ме­тафизикой («Система Лейбница и математические моде­ли»). Условие жизни — смесь, наука о ней — генетика, которой посвящены «Огни и сигналы в тумане. Золя». Та же книга разрабатывает проблему энергии, а также рас­сматривает возможности ее циркуляции и науку о ней термодинамику. Такое начало как пространство существу­ет в лохмотьях, что фиксируется географией и топологией («Юность. О Жюле Верне»). Условие возникновения сиг­налов — шум, описанный в книге «Паразит», изучающая их наука — теория информации. Наконец, человек и обще-


12 См.: Serres M. Les cinq sens. P., 1985.

13 См.: Serres M. Rome. Le livre des fondations. P., 1983; Он же: Statues. Le 2-е livre des fondations. P., 1987. См. также: Он же: Discours, figuré. P., 1985; Серр М. Орфей. Лотова жена. Скульптура, музыка // Иностр. лит. 1997, № 11.

[216]

ственные отношения существуют в условиях неэквивален­тного обмена. Науки о человеке и обществе — антрополо­гия, экономика, политика («Паразит»).

Свое дальнейшее развитие концепция «Начал», как и другие философско-эстетические и научные идеи Серра, нашли в пятитомнике «Гермес».11 В центре этого труда — проблемы рождения, передачи, трансформации, умноже­ния, распространения коммуникации в философии, эсте­тике, науке и технике.

В нем прослежены переходы от античного синкретиз­ма к классической рациональности, а также специфика постнеклассической науки и постмодернистской эстетики. Если в теореме Фалеса и солнце и тень в равной мере яв­ляются носителями информации, то в науке и искусстве Нового времени солнце теории теснит тень практики, сами вещи: так, реализм ясен, прозрачен, лишен тени-тайны. Культура конца XX века возвращается к непрозрачности, хаосу, шуму, густым теням в математике и эстетике, и по­этому философско-мифологический подход Фалеса снова актуален.

В античности космология была единой системой зна­ний о мире, а миф — единым принципом его объяснения. Рационализм Декарта и «знание — сила» Бэкона таили в себе предпосылки насилия над природой, войны с ней, пре­вратившей культуру в кровавое царство Марса. Серр про­водит аналогии между картезианской концепцией власти и моралью лафонтеновской басни «Волк и ягненок»: хотя слабый ягненок и был прав, сильный волк, обладающий властью, съел его, когда ему надоело спорить. Ягненок ока­зался жертвой алгоритма власти, системы власти, стремя­щейся к гомеостазу, — то, что у волка на все есть ответ, свидетельствует о тяготении к равновесию и ясности лю­бой ценой, в том числе и путем насилия.

Структура басни соответствует структуре классиче­ского знания. В ней демонстрируется право сильного с по-

11 См.: Serres M. Hermès. Vol. I. La Communication. P., 1968; Vol. II. L'Interférence. P., 1972; Vol. III. La Traduction. P., 1974; Vol. IV. La Distribution. P., 1977; Vol. V. Le Passage du Nord-Ouest. P., 1980. См. также: Serres M. Hermes. Literature Science Philosophy. Baltim., L., 1982.


[217]

мощью ряда моделей: биологической (кто сильнее?), эти­ческой (кто лучше?), топографической (кто расположен выше или ниже по течению ручья?), темпоральной. При этом волк символизирует не относительность власти, но ее максимум, абсолют, выступая хозяином будущего. Это своего рода научно-эстетическое дерево — социальное, по­литическое, историческое, темпоральное, генеалогическое древо познания добра и зла. Однако дерево не должно зас­лонять того леса символов, куда волк утащил ягненка. Символический смысл басни Серр усматривает в утверж­дении окончательной победы науки над природой, благо­даря которой слабый человек обрел силу, превратившись в «волка науки». Юридически и этически это право позд­нее закрепил Руссо. Однако на самом деле победа оказа­лась пирровой и привела к катастрофическим экологиче­ским последствиям. Реалии XX века подтвердили, что управлять природой можно, лишь подчиняясь ее законам с гермесовой гибкостью и хитростью: природа остается вол­ком, а человек — ягненком, и в этом смысле история — «вечное время волка».

Классическая рациональность вытеснила миф из науки в литературу и искусство. Задача постмодернистской культуры — воссоединить науку и мифологию с помощью эстетики. Предпосылка этого — оживление всех чувств — зрения, слуха, обоняния, осязания, вкуса, переход от хо­лодного безжизненного мира Марса к теплому, чувствен­ному царству Венеры. Постмодернизм как бы находится на полпути между Марсом и Венерой, когда «черные ящи­ки» чувств оказались вскрытыми, но контакты между ними затруднены шумом, помехами. Нарушение целостности системы усилило энтропийные процессы и вместе с тем стимулировало ренессанс чувств, «антитанатос», домини­рование зрелищного аспекта культуры.12 Проблема зрелищности является фундаментом двух «книг оснований» Серра, посвященных культуре Древнего Рима и статуе как философско-эстетическому феномену.13 Ситуация инфор-


[218]

мационного перекрестка создала предпосылки для возник­новения нового синкретизма научного и художественного знания.14 Но это — постмодернистская перспектива, путь к которой лежит через эклектизм и мозаичность современ­ной культуры. Серр предостерегает против проведения непосредственных аналогий между эстетикой и наукой, традиционных сравнений между ними, иллюстративности. Свой антиметод он определяет как лингвистические путеше­ствия, позволяющие выявить интерференции, дистрибуции и трансформации в коммуникационном поле культуры, от­крыть проходы между ее гетерогенными составляющими.

Такой задаче служит анализ взаимовлияний механики и геометрии Лагранжа и Лапласа и позитивизма Конта, этнологии и приключений мольеровского Дон Жуана.

Как смысложизненное культурное новшество характе­ризуется живопись Тернера, предвосхитившая открытие термодинамики, закона энтропии. Английский художник отверг живописный мир механики, где господствовали сила и работа (люди, лошади, ветер, вода), линия преобла­дала над цветом, статика — над динамикой. Тернер вернул в культуру античный огонь, поглотивший линии и формы. Серр считает его первым гением термодинамики, интуи­тивно прозревшим процесс энтропийного угасания энер­гии в «Извержении Везувия», стохастический беспорядок и волновую природу света в лондонских туманах. Подлин­ная Трафальгарская битва на его полотне происходит не между войсками, но между огненными цветами неба и хо­лодными — воды. Горячее и холодное, жизнь и смерть со­единяют новую термодинамическую модель мира с хтоническим хаосом, науку — с мифом.

На грани XIX и XX веков прорывами к термодинамике и теории информации были концепции бессознательного и интуиции у Фрейда и Бергсона. Фрейдовские Эрос и Та-

14 См.: Serres M. Le contrat naturel. P., 1990; Он же: Atlas. P., 1994.


[219]

натос предвосхитили законы сохранения энергии и энт­ропии, оговорки и описки как следствие шума — теорию информации. Структура психики в его концепции сопоста­вима с серией черных ящиков, между которыми нет инфор­мации, вследствие чего возникает иррациональная, бессоз­нательная связь между ними. Бессознательное предстает последним черным ящиком с собственным языком и сим­воликой, нуждающимися в переводе. Трансформатором либидозной энергии и оказывается искусство.

Значение фрейдизма и бергсонизма для культуры XX века Серр видит в применимости их открытий как на макроуровне философских поисков смысла жизни, так и на микроуровне внутриязыковых, внутритекстовых проб­лем. Трактовка философии и искусства как термодинами­ческих систем, машин, живых организмов, стремящихся к хаосу, распадающихся на отдельные знаки, стала одной из аксиом эстетики постмодернизма. Ее открытость, описательность, безоценочность связаны с видением искусства как живой мультитемпоральной машины, перерабатываю­щей шум и информацию в художественный язык. Вместе с тем искусство, как и наука, — своего рода дамбы знания на пути энтропийного потока бытия, способные остано­вить саморазрушительный дрейф современной культуры.

Таким образом, исследования роли традиций и иннова­ций, классического, неклассического и постнеклассического стиля в науке и искусстве выявляют творческий по­тенциал эстетики постмодернизма, чьи флуктуации, воз­можно, готовят прорыв от беспорядка к новой гармонии, основанной на диалоге между человеком и природой.

Творческий потенциал науки и искусства

Анализ общих философских предпосылок постмодер­низма в науке и эстетике сопровождается в современных


[220]

зарубежных исследованиях изучением тех прикладных сфер их бытования, в которых наиболее рельефно выявля­ются как их специфические различия, так и реальные вза­имовлияния. Обсуждение здесь ведется в плане традици­онных дискуссий о лидерстве либо науки, либо искусства и эстетики в развитии культуры. Однако новый постнеклассический контекст придает этой полемике нетрадици­онное звучание.

Оригинальность современного подхода заключается в том, что вопрос ставится не столько о соотношении науки и искусства, сколько о том, в какой сфере — научной или художественной — сильнее эстетическое начало. Ответ на него в западной эстетике и философии науки вовсе не яв­ляется самоочевидным. От характера приоритетов зависит в конечном счете и вывод о том, являются ли тенденции эстетизации науки закономерными и долговременными.

В дискуссиях об эстетическом начале в искусстве и науке отчетливо прослеживаются две основные тенден­ции, первая из которых исходит из приоритетного влияния эстетики на науку, вторая — из возрастающего воздей­ствия науки на искусство.

Сторонники первой концепции сосредоточивают вни­мание на роли эстетики в постнеклассической науке и со­временной технике. В качестве ключевых обсуждаются проблемы специфики интеллектуальной красоты, роли эс­тетических суждений и художественных образов в науке, соотношения научного и художественного стилей, рацио­нального и иррационального в науке и искусстве, значе­ния эстетического вкуса и эстетического наслаждения в творческом процессе ученого.15 Исследуются эстетичес­кие измерения математики, физики, биологии, металлур­гии. Эстетики и представители точных наук проводят эс­тетический анализ научной деятельности с точки зрения соотношения в ней истины и красоты, содержания и фор­мы, общественного и личного контекстов.

15 См.: On Aesthetics in Science. Boston-Basel., 1988; Art and Science // Daedalus. 1986. Vol. 115. № 3.


[221]

Аргументами при этом служит то, что формулы, кон­цепции, теории, модели создаются ученым в определенной культурной ауре, под влиянием эстетических традиций, стиля, собственных эстетических эмоций, чувств, потреб­ностей, ценностей.

Из факультативного эстетическое начало преврати­лось в стационарный элемент научного процесса. Об этом свидетельствуют конкретные исследования, посвященные соотношению интуиции и логики в математике, классичес­ких и романтических образов в биологии, эстетических критериев и рациональных выводов в металлургии, про­блеме визуализации в квантовой теории, роли метафор и образов в научном моделировании.

Одной из существенных для постнеклассического зна­ния является проблема эстетического начала в математи­ке, математического бессознательного. Положение об эс­тетической, а не логической природе математического ума было сформулировано А. Пуанкаре.16 Он подчеркивал, что творческим математиком может быть лишь тот, кто спосо­бен оценить и развить математическую красоту на основе врожденного эстетического чувства. Современность Пуан­каре состоит в том, что он не просто отмечал роль эстети­ки в математике, но утверждал существование математи­ческой эстетики, основанной на интуитивной природе ма­тематической красоты.

Концепция математического бессознательного Пуанка­ре возникла под влиянием психоанализа Фрейда. Однако трактовка бессознательного в трудах французского матема­тика во многом отличается от фрейдовской. Бессознатель­ное для него — не дологический сексуально окрашенный процесс, но комбинаторная машина. Работа математика проходит три стадии: бессознательную, сознательную и оценочную. Бессознательная стадия связана с интеллек­туальными затруднениями, когда к решению задачи под­ключается импровизационно-комбинаторный механизм.

16 См.: Poincaré H. Science et Méthode. P., 1908. См. также: Papert S. The Mathematical Unconscious // Aesthetics in Scien­ce. Р. 105.


[222]

Полученный результат передается на уровень сознания эстетическим путем, так как математическая красота слу­жит критерием оценки идеи. На заключительной стадии происходит сознательная оценка результатов. Роль цензо­ра здесь исполняет эстетический критерий. Таким обра­зом, работой математика движет эстетическое начало, иг­рающее эвристическую роль на высшем уровне математи­ческого творчества.

Полемика Пуанкаре с редуционизмом Рассела, теоре­тической семантикой Тарского и другими логическими тео­риями, настаивавшими на автономности и самодостаточ­ности математики, игнорировавшими феномены красоты, удовольствия, эстетического начала в математической на­уке, имела существенное значение для представителей точных наук, психологов, преподавателей, воспитателей. Его идеи были развиты Бурбаки, разработавшими генети­ческую теорию математического знания. Подчеркивая не платоновский — формально-логический, не зависящий от человеческого ума и деятельности, — а глубоко личност­ный характер математики, Бурбаки сранивали ее генезис с естественным, внелогическим конструированием реаль­ности ребенком. В современный период сходные взгляды высказывает В. Мак Калош, настаивающий на неразрыв­ности математики и математика как личности.

Одна из отличительных черт постнеклассического зна­ния — осознание полезности интеллектуальной красоты как источника творческого вдохновления, эвристической ценности. Вместе с тем красота в науке, в отличие от ис­кусства, является не целью, но методом поиска истины. Признаки красоты в науке — гармоничность, интеллекту­альная ясность, экономность, простота, глубина, целост­ность, доступность, элегантность.17 Из такого понимания вытекает сопоставление эстетического начала в математи­ке и формалистическом искусстве как сферах формально­го соотношения элементов, высокой абстракции.

17 См.: Osborne H. Mathematical Beauty and Physical Science / / The British Journal of Aesthetics. 1984. Vol. 24. № 4. Р. 295.


[223]

Связи эстетики с естественными науками — биологи­ей, ботаникой, зоологией, геологией — представляются специалистам наиболее тесными. Обширная литература посвящена исследованию непосредственных влияний, вза­имодействий, параллельных тенденций, аналогий между ними.18 Так, становление возвышенного в качестве одной из основных эстетических категорий связывается с повы­шенным интересом к геологии в XIX веке; викторианская эстетика — с изучением папоротников; эволюция декора и европейской моды XVIII-XIX веков — с последователь­ным освоением мира птиц, рыб, бабочек, раковин, водорос­лей и так далее; смена живописных стилей — с развитием оптики. При таком подходе специалистам в области эсте­тики не всегда удается избежать вольного, метафоричес­кого обращения с научными понятиями. Так, К. Леви-Стросе в свое время пытался применить биологическое понятие трансформации к анализу живописи и музыки и в то же время придать универсальное значение эстетичес­кому понятию стиля, распространив его на природу в це­лом и каждый из ее элементов — молекулу, кристалл и т. д. Такие ведущие пансемиотики, как Д. Далиган, Б. Дюваль, Р. Шондер, рассматривали космос как тотальную теорию знаков, где материя представала глобальным означающим, а ее энергия (сила, душа, дух) — бессознательным озна­чаемым. В семиофизике физические явления рассматрива­лись в качестве результата взаимодействия видимых и неви­димых универсальных форм; М. Фуко исследовал «микро­физику власти» и т. д.

Целью преодоления «лунатизма» культуры постмодер­низма, на ощупь ищущей новый образ мира, задаются ис­следователи, утверждающие приоритетную роль науки, предопределяющей, по их мнению, пути развития искус­ства и эстетики. Сторонники этой второй тенденции в дис­куссиях об эстетическом начале в искусстве и науке исхо­дят из того, что художественная сфера всегда ограничена

18 См. подробнее: The Natural Sciences and the Arts. Aspects of Interaction from the Renaissance to the 20th Century. Uppsala, 1985.


[224]

горизонтами науки. Аргументами в споре является влия­ние новых технологий на развитие искусства; новаторское решение проблемы пространства в искусстве, возникшее под влиянием последних научных открытий; развитие ди­зайна как моста между искусством, наукой и техникой; изменение типа взаимосвязей художника и публики; рож­дение нового мистицизма.

Теоретическим обоснованием данного ракурса иссле­дований является мнение о постепенной утрате искусст­вом своей автономности, изменении его традиционных функций. Более совершенная художественная техника, возникшая в результате применения новых материалов и технологий — военной, космической, видеотехники, лазе­ров, радаров, радиоактивных изотопов, электроники, ин­форматики, ультразвука, голографии, микрохирургии, флюоресцентности и так далее — привела к постепенной подмене цели искусства его средствами полагает Г. Фернандез.19 В результате качество артефакта, отождествляе­мое со способами его создания, постепенно подменило кра­соту, духовность. Главным критерием эстетичности стала связь с высокими технологиями, удивительное заменило категорию возвышенного. Такие технико-эстетические проекты, как аудиовизуальная модель человека Л. Леви­на, воспроизводящая ток крови, сердцебиение, движение мускулов и т. д.; инсталляции Р. Кребса, создающие све­товые скульптуры с помощью зеркал и лазерных лучей красного неона и сине-зеленого аргона; эксперименты М. Эшера с лентой Мёбиуса, символизирующие жизнь знака в пространстве; использование математических мо­делей и образов информатики в творчестве Б. Вене свиде­тельствуют о постепенном превращении артефакта в хэппенинг, художника — в оператора.

Дестабилизация классической системы эстетических категорий и ценностей сопровождается становлением но­вой художественно-научной целостности, отвергающей

19 См.: Fernandez G. Art et science, pour quel dessein? // Pensée des sciences, pensée des arts plastiques. La part de l'oeuil. 1986, № 2. Р. 20.


[225]

односторонние концепции приоритетов искусства и науки, предполагающие либо превращение искусства в один из разделов научного знания, либо ученого — в художника. В контексте культуры постмодернизма искусство и наука подобны голове и хвосту змеи, с разных сторон взыскую­щих смысла жизни и природы, соединяющих воображае­мый и реальный миры. Не заменяя друг друга, художник и ученый воспроизводят мир в его целостности.

Подводя итог дискуссиям о проблеме приоритетов, мо­жно отметить, что между сторонниками двух крупных кон­цепций — эстетизации науки и технизации искусства — установился своего рода консенсус, опирающийся на посту­лат об императивной необходимости гуманизации этих сто­рон духовного производства. «Ничья» в споре — косвенное подтверждение незаменимости ролей художника и учено­го, взаимодополняющих, а не ущемляющих друг друга.

Алгоритмическая эстетика

Органичным и закономерным результатом взаимовли­яний между постмодернизмом в науке и эстетике явилось возникновение алгоритмической эстетики. Ее целью ста­ло не только осмысление художественной практики пост­модернизма, связанной с развитием компьютерной графи­ки, музыки, поэзии, видеоклипами, но и выработка новых теоретических подходов, сочетающих философские и ма­тематические принципы исследования культуры. Специ­фикой такого поиска было парадоксальное сочетание дистанцирования от классической эстетики со стремлением вовлечь ее в свою орбиту, применив выводы об алгорит­мах творчества к искусству всех времен и народов. Про­должая линию взаимодействия между эстетикой и теори­ей информации, термодинамикой, связывая эстетическую ценность с энтропией, алгоритмическая эстетика перене-


[226]

ела акцент с исследования процесса возникновения эсте­тического объекта на сам этот объект. В соответствии с институциональным подходом его принадлежность к «миру искусства» определялась конвенционально, ориги­нальность же алгоритмического ракуса исследований ас­социировалась с применением методов математического программирования в описании, интерпретации и эстети­ческой оценке произведений искусства.

Характерной попыткой сочетания принципов эстети­ки постмодернизма и прикладной математики является опыт создания компьютерных моделей творчества и худо­жественной критики.20 Алгоритм, как одно из центральных понятий кибернетики, применяется в данном контексте в качестве единообразного приема, позволяющего решать эстетические проблемы в общем виде. Осуществляя абст­рагирование на основе непосредственного эстетического опыта, произвольных исходных данных, алгоритмические методы направлены на получение полностью определяемо­го этими данными результата. При этом каждый последу­ющий шаг задан рамками непосредственно ему предше­ствующего. «Элементарность» переходов позволяет выявить последовательность и взаимосвязь артефактов, привести их в эстетическую систему. Оперируя с производными сим­волами и их комбинациями, алгоритмическая эстетика, описывающая эстетические процессы на языке математи­ки, стремится к выработке единой структуры многообраз­ных подходов к исследованию искусства.

Поставленные таким образом задачи могут создать впечатление об экспансионистских намерениях этой но­вой области знания, возникшей на стыке наук, еще одной попытке непосредственного перенесения на эстетику ко­личественных методов анализа без учета специфики пред­мета исследования. Такой соблазн, разумеется, существу­ет, и не все приверженцы компьютерного подхода способ­ны ему противостоять. Вместе с тем следует оговорить,

20 См. подробнее: Stiny G., Gips J. Algorithmic Aesthetics. Computer Models for Criticism and Design in the Arts. 2 ed. Berkely, 1988.


[227]

что алгоритмическая эстетика в целом не претендует на общеметодологический статус. Сосредоточиваясь на ре­шении локальных задач, она способна дополнить философ­скую эстетику новыми данными, способствующими разви­тию современного эстетического знания.

Конкретная частная цель алгоритмической эстетики — характеристика, изучение и применение структуры алго­ритмов творчества и художественной критики. Новизна данного подхода связана с сочетанием широкого понима­ния эстетики как философии творчества (создания новых произведений искусства) и метакритики (описания, интер­претации, оценки существующих артефактов) с понятием алгоритма как точной формулировки последовательности операций, необходимых для выполнения определенной ху­дожественной задачи. Компонентами этого алгоритма и явятся описание, интерпретация, оценка эстетических объектов. Однако в отличие от классической эстетики, со­средоточенной на их классификации и анализе, новый под­ход нацелен на их созидание и применение, достижимое тремя способами. Первый предполагает рассмотрение ком­понентов алгоритма как «черных ящиков», когда изучает­ся лишь информация на входе и выходе, а не ее специфи­ческое содержание, связанное с внутренней работой ком­понентов. В эстетической сфере такой подход позволяет выявить логическую природу описания, интерпретации и оценки произведений искусства; создать методику разли­чения копий и подделок от оригинала; определить те усло­вия, при которых объект обретает статус художественно­го произведения. Второй способ связан со спецификой содержания компонентов алгоритмов творчества и крити­ки на входе и выходе, характеризующих произведение ис­кусства. Эстетическая проблематика сопряжена здесь с критериями интерпретации произведения искусства (изоб­ражение, выражение, форма) и его оценки (единство, много­образие). Наконец, в третьем случае анализируется внут­ренняя работа этих компонентов, процесс превращения информации на входе в информацию на выходе, что позво­ляет выявить взаимосвязь критериев описания, интерпре­тации и оценки.


[228]

Сформулированные таким образом задачи, требующие глубоких эстетических знаний и умений их математичес­кой формализации, весьма сложны. Так, создание алгорит­ма критики картины «Афинская школа» требует узнавания в нарисованных очертаниях людей, идентификации их как греческих философов, умения разбить их на группы в со­ответствии с философскими взглядами, атрибутировать их кисти Рафаэля, выявить пространственное расположение фигур на картине, оценить полотно как часть истории ис­кусства, соотнести его художественные идеи с культур­ным контекстом, выделить вызываемые им эстетические эмоции. Вместе с тем создание подобных алгоритмов спо­собствует моделированию некоторых оригинальных эсте­тических подходов. Их эвристическая ценность связана, во-первых, с попыткой целостного анализа узловых эстети­ческих проблем, традиционно изучавшихся различными отраслями эстетического знания. Во-вторых, алгорит­мический ракурс исследования благодаря своей научной точности позволяет выявить и осознать ряд деталей, оста­вавшихся скрытыми при использовании менее строгих ме­тодов изучения. Рассмотрение как новых, так и традицион­ных эстетических проблем в алгоритмическом ключе яв­ляется своего рода тестом на логичность той или иной идеи, позволяет выявить ее следствия, выразить их алго­ритмически и заложить в компьютер. Последовательность этих процедур стимулирует углубленное изучение специ­фики эстетического: если традиционно считалось, что нельзя понять чего-либо по-настоящему, не научив этому другого, то в наше время этому необходимо научить еще и компьютер.

Переход от общетеоретических посылок к созданию конкретной структуры алгоритмов критики и творчества сопряжен с общей психологической моделью процесса мышления, включающей в себя три этапа: перевод внеш­них процессов в слова, цифры или символы; переход к дру­гим символам путем размышлений, дедукции и так далее; обратный перевод этих новых символов во внешние про­цессы. Этим этапам соответствуют три составляющие схе­мы компьютерного знания — рецептор, процессор и эф­фектор. Чувствительный к внешнему миру рецептор явля-


[229]

ется своего рода глазом, воспринимающим информацию на входе. Процессор, подобно мозгу, трансформирует одни сим­волы в другие. Отдача системы связана с «рукой» — эффек­тором, обеспечивающим с помощью света и звука связь с внешним миром.

Структура алгоритмов критики и творчества в целом опирается на данную схему, предполагающую анализ ком­понентов информации на входе и выходе и углубленное исследование работы процессора. Опираясь на единую ос­нову, алгоритмы критики и творчества различаются по своей структуре. Так, задачей алгоритма критики являет­ся реакция на некий объект как эстетический путем его описания, интерпретации и оценки. Его структуру состав­ляют объект как потенциальное произведение искусства (литературного, театрального, музыкального, живописно­го и т. д.); рецептор, состоящий из датчика (телекамеры, микрофона) с соответствующим алгоритмом, кодирующим посредством символов информацию об объекте; информа­ция на выходе рецептора, описывающая объект наподобие сценария, партитуры, плана; эстетическая система, состо­ящая из алгоритмов интерпретации, эталона, оценки, срав­нения, кодирующих условия и критерии интерпретации и оценки объекта в результате его описания; алгоритм ана­лиза, дающий на выходе описание, интерпретацию, оцен­ку; эффектор, состоящий из датчика (принтер, громкого­воритель, механическая рука и т. д.) с соответствующим алгоритмом; реакция потребителя информации на данный объект как произведение искусства.

Структура алгоритма творчества соответствует иной задаче — созданию произведения искусства, отвечающе­го определенным критериям. В соответствии с этим ее со­ставляющими будут исходные данные (человек, позирую­щий художнику; заказ на музыкальное произведение; «ну­левые» данные типа «напиши картину»); рецептор, чья информация на выходе специфицирует, детализирует ис­ходные данные; эстетическая система; алгоритм синтеза, описывающий объект в соответствии с исходными данны­ми, интерпретирующий и оценивающий его; эффектор, производящий объект в соответствии с этим описанием; наконец, сам этот объект — произведение искусства.


[230]

Таким образом, в соответствии с компьютерным под­ходом основное различие между алгоритмами критики и творчества заключается в роли описания, служащего в одном случае итогом анализа, в другом — источником син­теза, созидания нового. Ядром обоих алгоритмов является единая эстетическая система, что связано с единством критериев оценки уже существующих и вновь создающих­ся произведений искусства. Вытекающая из этого статич­ность алгоритмов сопровождается разнообразием и дина­микой подходов к критике и творчеству. При этом любой из подходов априори признается закономерным. Плюра­лизм критики, по-разному оценивающей одно и то же про­изведение искусства, разнообразие художественных при­емов, позволяющих создать при равных исходных услови­ях оригинальные произведения, не разрушают структуры алгоритма, но моделируются благодаря ей. Так, модифи­цируя один из компонентов алгоритма, можно интерпре­тировать произведение с точки зрения формы, цвета, вызы­ваемых им ассоциаций и т. д. Круг интерпретируемых объек­тов может быть как чрезвычайно широким, так и крайне узким. Речь может идти, например, исключительно о живо­писи или только фигуративной живописи, картинах опре­деленного периода, одной картине и т. д. Но в любом слу­чае не следует сосредоточиваться на поиске единственно правильной авторитарной оценки: вопрос о художествен­ном статусе произведения — плод общекультурного кон­сенсуса, не зависящего от точных методов исследования.

Каковы конкретные результаты алгоритмического ана­лиза различных видов искусства? В распоряжение лите­ратуроведа, исследующего устную речь, попадет ряд цифр, обозначающих амплитуду акустического сигнала, специ­фицирующих фонему, слова, интонации, модуляции, темп, ударения. Музыковед получит точные данные о высоте тона, длительности, последовательности, частоте, ампли­туде звукового сигнала, а также музыкальной партитуре, визуальных аспектах исполнения инструментальной музы­ки — движениях дирижера и т. д. Искусствовед познако­мится с характеристикой цвета в каждой точке картины,


[231]

на которую как бы накладывается решетка, ячейки кото­рой содержат живописные элементы (пикселы). Линейные ряды цифр представят цвет, оттенок, интенсивность, осве­щенность, форму, место в композиции каждого пиксела, а также общий вид картины в различных ракурсах — вблизи, издали, сбоку и т. д. Описания художественных объектов в одной сенсорной модальности — аудио или визуальной — могут дополняться анализом полимодальных художест­венных форм. Театральные, оперные, балетные, кинемато­графические произведения могут быть символически зако­дированы путем временного описания акустических сигна­лов и пикселов, позволяющего зафиксировать творческий почерк режиссера, балетмейстера, оператора, художника, актера.

Открывающиеся новые возможности исследования ху­дожественного творчества ставят вопрос о роли деталей в такого рода описаниях. Компьютерные методы обладают в этом плане широчайшими возможностями, ограниченны­ми лишь физическими и психофизическими пределами че­ловеческого восприятия. Объем зарегистрированной ин­формации может быть предельно велик в соответствии с максимальной аудиовизуальной восприимчивостью на­блюдателя. Таким образом, объем информации не пред­ставляет проблемы, чего нельзя сказать о ее качестве. Ос­новная задача — создание сложных алгоритмов, способ­ных отбирать информацию. И здесь снова встает вопрос о конвенциональности восприятия искусства. Разумеется, визуальное (с помощью телекамеры) и слуховое (с помощью микрофона) кодирование балета будут различаться — глу­хой и слепой опишут его по-разному. Однако это описание еще больше зависит от эстетической установки наблюда­теля, его интересов и вкуса. Так, при стандартной интер­претации музыкального исполнения в описание не будут включены настройка инструментов, постукивание дири­жерской палочки, шелест программок, кашель в зале и дру­гие посторонние звуки. Но если речь идет о постмодернис­тской трактовке, то все эти аспекты будут представлять повышенный интерес. Возможным результатом может стать в данном случае размывание представлений о нача-


[232]

ле и конце исполнения музыкального произведения, чьи границы ставятся сугубо конвенциональными. То же отно­сится к роли рамы, теней, бликов, освещения, окружаю­щей среды в живописи, расположения и качеств шрифта в поэзии. Кроме того, следует учитывать условности воспри­ятия эстетических объектов в разных культурах, а также разными слоями аудитории внутри одной культуры. Дей­ствующий среди актеров рабочий сцены в традиционном китайском театре не является частью спектакля, однако западный зритель может включить его в описание. Таким образом, для алгоритмической эстетики важны как физи­ческая природа объекта, так и конвенциальный подход к нему. Не менее существенны и те внутренние события — чувства, воспоминания, которые он вызывает.

Проблемы конвенциональности и отбора информации имеют первостепенное значение при решении принципи­ального для алгоритмической эстетики вопроса — возмож­ности отличения компьютерными методами оригинала от копии, подделки. Учитывая, что алгоритм критики сопря­жен с описанием объекта, а не самим этим объектом, два каких-либо объекта будут восприниматься как эстетиче­ски различные только в том случае, если им соответству­ют два разных описания. Многое тут зависит от рецептора алгоритма критики. Так, если разные исполнения одной симфонии записываются с помощью партитуры, они оце­ниваются как идентичные. Здесь как бы воспроизводится модель эстетической реакции неквалифицированного слу­шателя, для которого, например, вся китайская музыка — оди­наковая. Как эстетически неразличимые могут восприни­маться многочисленные копии одного романа, литографии. То же может относиться к подделкам в живописи. В этом плане возникают ассоциации с концепцией непосредст­венно воспринимаемых эстетических различий Бердсли, полагавшего, что если отвлечься от запаха, то искусно сде­ланная из сыра имитация бронзовой статуи неотличима от оригинала.21 Однако создателям алгоритмов критики им-

21 См.: Beardsley M. Aesthetics. Problems in the Philosophy of Criticism. N. Y., Chicago; San Francisco; Atlanta, 1958. Р. 52.
[233]

понируют скорее взгляды оппонента Бердсли — Гудмена, настаивавшего на эстетической значимости специальных знаний о живописи, заставляющих смотреть на копию и оригинал разными глазами, осознавая неощутимую для непосредственного наблюдения эстетическую разницу между ними.22 Снабдив рецептор не только телекамерой, но и рентгеновским аппаратом, микроскопом, приборами для химического анализа, можно получить на выходе ин­формацию о различиях, позволяющую отличить копию, подделку от оригинала. Все это имеет особое значение для эстетики постмодернизма с ее пристальным вниманием к проблеме симулякра. На первый план в данном случае вы­ходят такие важнейшие составляющие эстетической сис­темы, как алгоритмы интерпретации, эталона, оценки, сравнения.

Являясь ключевым, алгоритм интерпретации опреде­ляет пределы условности описаний, алгоритм эталона — их меру, то есть степень соответствия между описанием и интерпретацией. Типы эстетических систем различаются по способу интерпретации эстетических объектов на кон­структивные (творческие) и эвокативные (ассоциатив­ные). Первый тип нацелен на понимание способа создания объекта, второй — на интерпретацию объекта исходя из вызываемых им ассоциаций, эмоций, идей. Возможен и комбинированный, конструктивно-эвокативный тип эсте­тических систем.

Информацией на выходе конструктивной системы бу­дут общие правила создания художественных произведений (портрета, романа, симфонии) исходя из определенного на­бора данных, на выходе эвокативной системы — схемы эмо­ций, вызываемых, например, цветами и их сочетаниями на основе гетевского принципа цветового воздействия.

Данная классификация служит основой для интерпре­тации выражения, изображения, прозрачности, формы эс­тетических объектов. Так, если речь идет об экспрессии художника, вложенных им в произведение эмоциях, чув-

22 См.: Goodman N. Languages of Art. Indian, 1968. Р. 104-105.


 

[234]

ствах, настроениях, то конструктивный анализ углубит по­нимание связи между процессом художественного твор­чества и его результатом. Эвокативное обращение к эмо­циям аудитории будет способствовать пониманию природы эстетического объекта исходя из вызываемых им эстетиче­ских переживаний. Сопоставление экспрессии художника и зрителя конструктивно-эвокативным методом позволит судить о качестве коммуникации между ними, пределах конвенциональности. Если же произведение не вызывает никаких чувств ни у художника, ни у аудитории, то пред­метом эвокативного анализа станет экспрессия эстетиче­ского объекта как такового. Так, непонимание европей­скими зрителями эмоционального языка японских актеров стимулирует исследования, связанные с диалогом куль­тур, интерпретацией символов, аллегорий, метафор в ис­кусстве Востока и Запада.

Алгоритмическая интерпретация изображения путем компьютерных визуальных программ нацелена на выявле­ние глубинных связей между трехмерной реальной сценой и ее двухмерной репрезентацией на плоскости, раскрытие концепции мимесиса как процесса эстетического освоения мира, анализ психологической и математической адекват­ности компьютерной графики. Что же касается прозрач­ности (ясности, понятности) эстетических объектов, то речь идет о случаях отождествления искусства с действи­тельностью, дидактическом, пропагандистском взгляде «сквозь» эстетический объект, как бы исчезающий, когда искусство становится лишь поводом для социологического, политического, фрейдистского анализа. Объектом исследо­вания в этом случае является эстетическая специфика кон­цептуальной структуры произведения. Если изучение экс­прессии, репрезентации, прозрачности сосредоточено на связях эстетического объекта с внешним миром (реальны­ми оценками и вызываемыми ими ассоциациями, эмоция­ми, идеями), то компьютерный анализ внутренней струк­туры объекта очертит круг проблем, связанный с интер­претацией его формы. Соотношения между компонентами структуры, ее композиция и организация, вызываемые ею эстетические эмоции, проблемы симметрии, гармонии,


[235]

ритма, темы, тона и так далее образуют в своей совокупно­сти внутреннюю логику произведения, его значимую фор­му. Последняя явится основой алгоритмов эстетической оценки и сравнения.

Критерии эстетических оценок и сравнений зависят от типа эстетических систем. Так, в эвокативном типе таким критерием будет интенсивность эмоций, экспрессия; в конструктивно-эвокативном — соответствие эмоций на входе и выходе, коммуникация. Алгоритм оценки «про­зрачной» системы определит «правильность» вызываемых ею политических, идеологических идей (эстетическая цен­ность произведения будет зависеть в этом случае, напри­мер, от строгости следования линии партии). Критерием ценности формальной системы станет уровень ее органи­зации, степень симметрии, равновесия и т. д. Возможны и многообразные комбинированные типы систем и оценок. Но во всех случаях эстетическая ценность связана с един­ством и многообразием эстетического объекта; она тем выше, чем больше ножницы между объемом информации на выходе и на входе: прирост информации свидетельству­ет о хорошей внутренней организации объекта.

Концепция эстетической ценности как меры единства, многообразия и информации выливается в алгоритмичес­кой эстетике в представление о прекрасном как источнике максимального объема эстетических идей, переживаний и ассоциаций в минимальный промежуток времени. Матема­тическим выражением этого критерия будет краткость компьютерного времени в сочетании с протяженностью информации на выходе. Вводится понятие порога эстети­ческой ценности: нулевой результат интерпретации не по­зволит преодолеть его произведениям, не обладающим эстетической ценностью; на уровне порога-фильтра окажут­ся нетривиальные художественные произведения, вызы­вающие прирост идей, эмоций, ассоциаций; превзойдут же его лишь шедевры, образующие золотой фонд искусства.

Интерес к задачам, поставленным алгоритмической эстетикой, снижается очевидным схематизмом и неопре­деленностью методов их решения, что вызывает критику как «чистых» эстетиков, так и математиков. Ведь творче-


[236]

ство, особенно на уровне подсознания, — непрерывный, конъюнктивный процесс, связанный с возникновением но­вого. Алгоритм же по определению дезъюнктивен: разби­вая процесс на стадии и циклы, компьютерный подход не создает принципиально нового по сравнению с програм­мой. Поэтому алгоритмическая эстетика не улавливает специфики творческого процесса, не справляется с его многоальтернативными компонентами, вариативностью и свободой. Не случайно эти ограничения учитываются и в современных работах по созданию искусственного интел­лекта.

Вместе с тем развитие и совершенствование компьютер­ного подхода имеет определенное значение для современной эстетической ситуации. Эволюция алгоритмической эсте­тики — свидетельство поисков взаимодополняющего ком­промисса между институционально-конвенциональным подходом, чреватым безоценочностью, эрозией эстетиче­ского знания, и его предельной формализацией. Напряже­ние между этими двумя полюсами поддерживает опреде­ленное методологическое равновесие, некий эстетический баланс, столь характерный для культуры постмодернизма в целом.


ЭКОЭСТЕТИКА

Два полюса постмодернистской культуры — экологи­ческая и алгоритмическая эстетика — свидетельствуют о стремлении создать целостную духовную среду, воссоеди­няющую природу, культуру и технику. Принципиальным представляется то, что и к самой культуре постмодернизм относится как к изначально данной человеку природе, тре­бующей приятия и бережного к себе отношения. «Поколе­ние экологии» стало не только свидетелем экологических войн, экофашизма и экологического терроризма, но и твор­цом экологической дипломатии, политэкологии, срочной экологической помощи, экологического этикета. Реальная деятельность, связанная с охраной и эстетизацией окру­жающей среды, привлекла значительную часть западноев­ропейского электората, отдающего свои голоса за канди­датов, проходящих по внепартийным спискам «охотников и рыболовов». Идеи экологического ренессанса нашей пла­неты, экологического экуменизма, объединяющего пред­ставителей всех мировых религий во имя спасения приро­ды, тема коэволюции природы и общества привлекли со­здателей экологического искусства (экологический джаз, кино и др.), посвятивших свое творчество одной из гло­бальных проблем современности.


[238]

Постмодернистская эстетика чутко восприняла нарас­тавший на протяжении трех последних десятилетий инте­рес к неформальным движениям, альтернативным стилям жизни, в том числе деятельности «зеленых». Для нее ха­рактерна повышенная экологическая чувствительность, компенсирующая технологическую эйфорию компьютер­ного искусства. В рамках эстетики постмодернизма орга­нично сосуществуют алгоритмическая и экологическая ветви, каждая из которых стремится к самостоятельному статусу, дистанцируясь от классической философской эс­тетики. В постмодернистском искусстве также сочетаются суперурбанистические и регионалистские мотивы, допол­няемые тенденцией выхода за пределы западной культуры. Характерный для модернизма эстетический и эротический восторг перед «Востоком» сменяется здесь интеллектуаль­ным интересом к диалогу культур «по всем азимутам».

Экологическая эстетика своими специфическими сред­ствами исследует глобальную проблему взаимосвязей че­ловека и природы в контексте культуры. Современный этап ее развития выходит далеко за рамки традиционного рассмотрения темы природы в искусстве и связан прежде всего с попытками построения концептуальной философ­ской модели эстетики природы. При этом выделяются три круга вопросов: онтологический, критический и приклад­ной. Онтологическая проблематика включает в себя тео­ретическое изучение окружающей среды как эстетическо­го объекта, соотношения экологической эстетики и фило­софии искусства, специфики прекрасного, эстетического, художественного в природе и искусстве. В центре эко­логической метакритики оказываются категории эстети­ческого идеала, эстетической ценности, гармонии, свя­занные с эмпирическим описанием, интерпретацией и оценкой эстетических феноменов в окружающей среде. Практическая эстетика природы рассматривает эстетиче­ское, экологическое, правовое воспитание личности как комплексную проблему. На первый план здесь выдвигают­ся категория эстетического вкуса, вопросы взаимосвязей эстетики и этики, эстетики и научно-технического про­гресса.


[239]

Для современной экоэстетики в целом характерен эти­ческий пафос, направленный на поиск транскультурных ценностей в природе, технике, искусстве, общественной жизни. Гуманизм и научность как общие принципы иссле­дования противопоставляются технокритизму мышления, утилитаризму и эстетизму, воспринимаемым ныне как шоры, сужающие человеческие горизонты, ведущие к дегу­манизации личности, общества, окружающей среды. В этой связи внимание концентрируется на проблеме традиций и инноваций в эстетике в целом и экологической эстетике в частности, выдвигается ряд новых концепций, вырастаю­щих из сопоставления нормативной и дескриптивной, фор­мальной и содержательной, активной и пассивной эстетики.

Эстетизация окружающей среды

Проблема эстетического объекта является сердцевиной эстетики окружающей среды. При ее теоретическом обсуж­дении на первый план выдвигается вопрос о специфике окружающей среды по сравнению с другими эстетически­ми объектами. В решении этого вопроса существует ряд основных тенденций: традиционная, экзистенциалист­ская, феноменологическая, институциональная, открытая.

Центральной для традиционных теорий является кон­цепция эстетической природы искусства, прекрасного как его отличительного признака, доставляемого им эстети­ческого наслаждения. Природа предстает как источник эстетического опыта. В связи с этим подчеркивается, что эстетический опыт шире художественного. Вместе с тем эстетическая и художественная ценности искусства по существу отождествляются: артефакт, не обладающий эс­тетической ценностью, отторгается от мира искусства. Такого взгляда придерживаются М. Бердсли, Г. Осборн, Ж. Столниц.


[240]

Модернизированный вариант традиционной трактов­ки эстетического предлагают П. Киви, Т. Кулка, Н. Волтерсторф, С. Оссовский. Эти авторы учитывают опыт искусства неоавангарда и постмодернизма, не всегда доставляющего эстетическое наслаждение. Они считают художественную ценность искусства шире эстетической. Эстетическое предстает компонентом художественного в искусстве. Эс­тетический опыт в этом случае не является необходимой и достаточной основой художественной ценности искусст­ва. В этой связи выделяются три круга эстетических объектов и ценностей. К первому — эстетическому — при­надлежит природа. Второй — эстетически-художествен­ный — включает в себя произведения искусства, обладаю­щие как эстетической, так и художественной ценностью. Третий круг очертит новейший художественный опыт, чьи ценности — не эстетические, а художественно-познава­тельные.

Исходя из того, что эстетическим может стать любой объект окружающей среды, С. Оссовский считает эстети­ческие ценности демократическими, зависящими лишь от эстетического опыта, а не соотнесенные с ним художе­ственные ценности искусства — аристократическими. Следует учитывать, что С. Оссовский и Т. Кулка применя­ют термин «художественная ценность» в узком смысле, исключая из него моральные, религиозные, политические ценности, хотя и признавая их значение для социальной оценки искусства. Н. Волтерсторф и П. Киви трактуют ху­дожественную ценность широко, включая в нее названные ценности.

В феноменологической эстетике проблема специфики природных эстетических объектов разработана прежде всего Р. Ингарденом и М. Дюфренном.

Р. Ингарден различал интуитивно постигаемые ценно­сти эстетических объектов в природе, носящие качествен­ный характер, и художественные ценности, связанные с эстетически нейтральными произведениями искусства. Художественные ценности — не качественные феномены, это специфические свойства произведений искусства, не­доступные интуитивному постижению и непосредственно-


[241]

му эстетическому опыту. Эти свойства раскрываются пу­тем многообразных конкретизации, интерпретаций. Худо­жественная ценность произведения зависит от эстетичес­кой ценности его интерпретации, искусство — инструмент конституирования эстетического объекта.

Развивая руссоистскую традицию, М. Дюфренн раз­рабатывал концепцию искусства, возвращающего челове­ка к изначальной близости с нетронутой природой. В та­ком возврате заключается метафизическая, прометеев­ская роль искусства. Интенции художника выражаются через экзистенциальное априори художника, являющееся природным даром. Дюфренн подчеркивал катарсисную, ос­вобождающую, игровую функции искусства, возвращаю­щие человека к свободному, естественному, состоянию, возрождающие вкус к удовольствию.

В эстетике экзистенциализма основой для ответа на вопрос о соотношении эстетических и художественных ценностей, эстетических объектов в природе и искусстве является концепция абсурда. Существенная разница меж­ду А. Камю, с одной стороны, и Ж.-П. Сартром и С. де Бовуар, с другой, состоит в том, что враждебность природы у последних является изначальным постулатом, у Камю же она представляется в определенном смысле благоприобре­тенной в результате распада идиллического союза челове­ка с природой. Виновником отчуждения между человеком и миром является пробудившийся разум. Камю готов по­жертвовать им ради возвращения к природе, высшая сте­пень которого возможна лишь в смерти.

Романы «Тошнота» и «Посторонний», написанные при­мерно в один и тот же период и посвященные теме абсурда, свидетельствуют о различиях в трактовке абсурда и при­роды как эстетического объекта у Сартра и Камю. В этих романах много аналогий, основные из которых — разра­ботка понятия абсурда и анализ его проявлений; одиноче­ство и некоммуникабельность героев, которые чувствуют себя лишними и отказываются «войти в игру» общества; монотонность, безвкусность их жизни и желание вырвать­ся из нее. Однако выводы, обозначенные в финалах книг, различны: Рокантен хочет оправдать свое существование


[242]

в искусстве, Мерсо — жить природой. То, что у Сартра природа отвратительна, а у Камю прекрасна, является про­явлением более глубинного различия их философско-эстетической трактовки трагического. У Сартра последнее за­ключается в том, что существование гадко. Для Камю же трагичность — в том, что существование прекрасно, но смерть, обрывающая его, неизбежна, и это придает ему трагичность.

Таким образом, в эстетике экзистенциализма природа и искусство, эстетическое и художественное предстают двумя векторами усовершенствования мира и человече­ской природы.

На протяжении последних трех десятилетий традици­онные и экзистенциально-феноменологические концепции эстетического объекта подвергались критике со стороны таких крупнейших представителей англо-американской эстетики, как А. Данто, Д. Марголис, Д. Дики, Т. Бинкли, Н. Гудмен, Р. Волхейм, за их функционализм (миметические, эмотивистские, экспрессионистские, натуралисти­ческие, психологические, психоаналитические теории ис­кусства), онтологизм и объективизм (феноменология, структурализм, формализм). Критика эта была во многом связана с необходимостью теоретического осмысления новой художественной практики, не вмещавшейся в рам­ки устоявшихся представлений об эстетическом и художе­ственном — неоавангарда и постмодернизма.

Стремлением к универсализму, отходом от норматив­ных концепций была отмечена выдвинутся Д. Дики в кон­це 60-х-начале 70-х годов институциональная теория ис­кусства. Д. Дики связал произведение искусства с его бли­жайшим культурным контекстом — миром искусства: искусство — это то, что признается таковым миром искус­ства, художественное произведение — артефакт, которо­му мир искусства придал данный статус.

Произведение искусства должно соответствовать двум критериям — артефактуальности и институциональности. Являясь классификаторскими, а не оценочными, эти кри­терии означают, что произведение должно быть создано человеком и признано искусством особым социальным


[243]

институтом — миром искусства, включающим в себя му­зеи, театры, кинотеатры и т. д.; художников, актеров, ре­жиссеров, продюсеров, руководителей учреждений куль­туры; художественных критиков, специалистов в области истории и теории искусства, коллекционеров; публику. В своей книге «Круг искусства. Теория искусства»1 Д. Ди­ки разработал пятичленную институциональную струк­туру, включающую в себя художника, произведение искус­ства, публику, мир искусства и его систему. Такая структу­ра позволила ему дать широкую трактовку мира искусства как культурной практики, вбирающей в себя любые инно­вации.

Согласно институциональной теории, художественная ценность свободна от эстетического компонента, не связа­на с эстетическим опытом и эстетическим удовольствием. Считая эстетический опыт и эстетические качества крайне расплывчатыми и неопределенными понятиями, Д. Дики и А. Данто не включают их в конвенционально-институцио­нальное определение искусства.

Категоричность такого взгляда частично преодолева­ется в открытой концепции эстетического объекта. Ее со­здатели Г. Гермерен и Т. Бинкли считают искусство куль­турным феноменом, определяемым историко-культурным контекстом. От этого контекста зависит соотношение эс­тетических и художественных ценностей. И если новей­шая художественная практика отторгает эстетические ценности, то это не распространяется на искусство в це­лом: так было не всегда и, возможно, изменится в буду­щем. Открытая теория представляет собой интересную попытку анализа эстетического сознания в контексте культуры.

В современной экологической эстетике за рубежом пре­обладающими являются институциональная и открытая тенденции в трактовке окружающей среды как эстети­ческого объекта. Эстетический объект — это «целостность, определяемая в соответствии с общественным догово-

1 См.: Dickie G. Art Circle. A Theory of Art. N. Y., 1984.


[244]

ром»,2 — подчеркивает финский исследователь Ю. Сепанма, разрабатывающий институциональный подход к эстетике окружающей среды. Термин «эстетический объект» он считает достаточно двусмысленным. Эстети­ческим может считаться как объект, обладающий эстети­ческими качествами (например, красотой), так и любой объект, являющийся предметом эстетических исследова­ний.

Ю. Сепанма предлагает следующую классификацию эстетических объектов. Он различает среди них два типа (естественные и искусственные) и три вида. К первому, ба­зовому виду относятся произведения искусства, ко второ­му — естественная и искусственная окружающая среда, третий, гибридный, возникает из сочетания двух предыду­щих как искусство окружающей среды. Уровень естест­венности и искусственности, природности и культурности определяется исходя из степени вмешательства человека в природу. Оно может быть косвенным (повсеместное за­грязнение окружающей среды не зависит от отдельного субъекта) или прямым (целенаправленное окультуривание природы). Кроме того, существует искусственная окру­жающая среда, полностью созданная человеком — инте­рьеры, городская среда, где незарегулированным остает­ся, быть может, лишь климат.

Различия между видами эстетических объектов носят принципиальный характер. Искусство и природа принад­лежат к единому эстетическому полю, подчеркивает А. Данто. Однако, согласно Л. Витгенштейну, если произ­ведения искусства являются эстетическими объектами по определению, то объекты окружающей среды становятся эстетическими в зависимости от способа их изучения, то есть эстетический аспект объекта привносится извне субъектом. Таким образом, эстетические различия между искусством и окружающей средой носят онтологический характер, что определяет отличие предметов философии искусства (общая онтология искусства) и философии при-

2 Sepanmaa Y. The Beauty of Environment. A Genera! Model for Environmental Aesthetics. Helsinki, 1986. Р. 31.


[245]

роды (проблемы окружающей среды), чьей частью и явля­ется экоэстетика. И если искусство — центральная эсте­тическая парадигма, то окружающая среда образует вто­рую основную независимую эстетическую парадигму. Между искусством и природой существует непосредствен­ная эстетическая связь. Она заключается не только в том, что искусство может служить моделью природы, но и в том, что, несмотря на все различия, они принадлежат к одному классу эстетических объектов.

Виды эстетических объектов различаются по многим параметрам. Один из них — роль материальной основы. Если в искусстве материальная основа и эстетический объект отделены друг от друга (холст, рама, трещины на полотне, отблески света не являются эстетическим объек­том в живописи, за исключением постмодернизма), то в окружающей среде, включающей в себя картину как эле­мент обстановки, сама материальная основа становится эстетическим объектом.

Вторым существенным отличием является значительно большая зависимость эстетического объекта в окружаю­щей среде от субъекта эстетического восприятия. Приро­да в отличие от искусства не является органической час­тью художественной традиции, но она вписана в опре­деленный культурный контекст. Способность к отбору, эстетический вкус воспринимающего имеют решающее значение при определении ее эстетичности. «От наблюда­теля зависит, станет ли окружающая среда эстетическим объектом».3 Большая степень свободы субъекта в оценке данного объекта отличает его от других эстетических объектов: «Каждый объект можно оценивать эстетически, но не всякий объект — эстетический».4

Ю. Сепанма предлагает различать слабые и сильные эстетические объекты. Первые полностью зависят от субъективной эстетической оценки. Эстетическая цен­ность вторых подкрепляется этической и другими ценнос­тями. Искусство, чьим стержнем является эстетическая

3 Sepanmaa Y. The Beauty of Environment. Р. 31. 4 Ibid. P. 32.


[246]

ценность, относится им к слабым эстетическим объектам. Природа, эстетическая ценность которой не должна нано­сить ущерба другим ценностям, чтобы не обернуться эсте­тизмом, формалистической красотой — к сильным. При этом подчеркивается, это эстетическое отношение к при­роде возможно лишь тогда, когда человек уже не зависит от нее, его материальные потребности удовлетворены. Поэтому эстетическая оценка обладает относительной ав­тономностью, хотя и связана с другими оценками.

Исходя из того, что эстетический объект определяет­ся конвенциально, Д. Дики предлагает различать условно­сти первого и второго порядка. Первичные условности свя­заны с собственно эстетическим характером восприятия, вторичные — с целенаправленной подачей художествен­ного или природного материала: туристический справоч­ник объяснит вам, как рассматривать ландшафт, статья искусствоведа — как созерцать пейзаж.

Степень субъективности отношения человека к окру­жающей среде определяется исходя из того, ведется ли на­блюдение извне или субъект ощущает себя частью объекта наблюдения. Ответ дается исходя из реальной ситуации (например, степени удаленности от действующего вулка­на) и психофизических характеристик личности. В этой связи проводятся сравнения между человеком и животны­ми, ставится вопрос о том, обладают ли животные способ­ностью эстетического восприятия. Многие западные уче­ные дают положительный ответ, подчеркивая вместе с тем, что характер эстетического восприятия у животных отли­чается от человеческого. Выяснить, в чем это отличие, — задача дальнейших научных исследований, ясно лишь, что ответственным за окружающую среду является человек. Он же — хранитель возможных эстетических прав живот­ных.

Эстетическое восприятие окружающей среды может быть пассивным и активным — пропущенным через прак­тику, знания, критику. Большинство экологически ори­ентированных эстетиков настаивает на необходимости формирования активного эстетического отношения к при­роде, выступающего высшей ступенью практического от-


[247]

ношения к ней. Основу восприятия окружающей среды как эстетического объекта составляет эстетический опыт, накопленный в искусстве. В сочетании с этическими, пси­хологическими, социологическими знаниями о природе он дает качественно новое экологическое ноу-хау.

Итак, анализируя специфику эстетического объекта в искусстве и природе, зарубежные эстетики подчеркивают, что речь идет об эстетическом отношении человека к окру­жающей среде на основе изучения произведений литера­туры, живописи, фотографии, кинематографа, материалов исследований географов, натуралистов, естествоиспытаталей. Искусство и наука — постоянные ориентиры экоэстетики. Сопоставление моделей производства, передачи и восприятия произведений искусства и природных культур­ных ценностей является предпосылкой выявления приро­ды эстетического объекта в окружающей среде, его харак­терных черт и связей с другими эстетическими объектами.

Путь к выяснению природы эстетического объекта ле­жит через сравнительный анализ прекрасного и эстетичес­кого в природе и искусстве. Определяя проблемное поле и задачи экологической эстетики, Ю. Сепанма подчеркива­ет важность преемственности традиций эстетических ис­следований применительно к этой новой научной сфере. К числу наиболее значимых из них принадлежит филосо­фия прекрасного, философия искусства и философия ху­дожественной критики.

Сердцевина философии прекрасного — категория «прекрасное» — может приобретать различную аксиоло­гическую окраску. Говоря о красивом цветке, имеют в виду его вид и аромат. Прекрасный поступок предполагает мо­ральную добродетель, прекрасный спортивный или цирко­вой номер — преодоление трудности исполнения. Вместе с тем термин «прекрасное» может иметь сугубо описатель­ное, а не оценочное значение, когда речь идет, например, о прекрасной, то есть сухой, безоблачной погоде. Среди всех этих ценностей центральной в рамках философии прекрас­ного является эстетическая ценность.

Возможно эстетическое и не-эстетическое (моральное, интеллектуальное, деятельностное, религиозное и др.)


[248]

употребление термина «прекрасное». Его эстетическое значение двояко. В широком смысле прекрасное становит­ся синонимом эстетического, превращаясь в суперпонятие, включающее в себя все формы выражения эстетического — трагическое, комическое, возвышенное и т. д. Такая заме­на прекрасного эстетическим происходит из-за указанной амбивалентности прекрасного, а также его подвижности, связанной с постоянным обновлением художественных форм. Что же касается «собственно прекрасного» в узком смысле слова, то оно предстает одним из видов эстетичес­кого как сфера гармонии, порядка, пропорциональности.

Экоэстетика строится на стыке эстетической и неэс­тетической трактовки прекрасного. В ней сливаются во­едино традиционные эстетические ценности искусства и эстетические ценности окружающей среды, рассмотрен­ные сквозь призму этики, то есть внешняя (формы, цвета) и глубокая внутренняя красота (основанная на морали, научном знании). Таким образом, окружающая среда как эстетический объект представляет собой «единство чув­ственной и идеочувственной красоты».5

Такая точка зрения является дискуссионной и оспари­вается рядом эстетиков, разрабатывающих проблему со­отношения эстетического и художественного. Подчер­кивается, что эстетизация ужасного, безобразного пред­полагает дистанцирование от описываемого события, бескорыстно-нейтральный, критический взгляд на него. Действительно, только мазохист способен воспринять пе­реживаемое им кораблекрушение как прекрасное. Взгляд кинозрителя на это происшествие окажется иным. Но воз­никает вопрос, может ли внешний наблюдатель — кино­зритель — воспринять кораблекрушение как прекрасное, если психологически соучаствует в нем, испытывает жа­лость, сочувствие к пострадавшим? К тому же в экологи­ческой эстетике порой нет дистанции между наблюдате­лем и естественным объектом, так как наблюдатель явля­ется его частью. Таким образом, эстетическая позиция трудна и не самоочевидна.

5 Jessop T. The Definition of Beauty // Art and Philosophy. Readings in Aesthetics. N. Y., 1970. Р. 531.


[249]

Любой объект окружающей среды может получить ста­тус эстетического, если наблюдатель обладает эстетичес­ким опытом, утверждает П. Зиф. Объектом эстетического созерцания не может быть лишь засохший навоз или выва­лявшийся в грязи крокодил. Все, что видит глаз, может быть таким объектом — решающее значение здесь имеет выбор наблюдателя, специфика его восприятия и способ наблюдения. Глаз смотрящего на окружающую среду по­добен объективу фотоаппарата. И если произведение ис­кусства, специально предназначенное для эстетического созерцания, ему особо благоприятствует, то эстетическим объектом в природе может быть все, что угодно, различае­мое чувствами (зрение, слух, вкус, обоняние, осязание) или интеллектом. Конституирование эстетического объек­та зависит от психологической готовности и эстетической предрасположенности человека. Таким образом, граница пролегает не между прекрасным и безобразным (они оба относятся к сфере эстетического), а между эстетическим и вне-эстетическим, то есть внешним по отношению к эс­тетическому созерцанию. Статус эстетического зависит не от характера объекта (он может быть любым), но от аспек­та и способа его изучения, собственно эстетического, а не какого-либо другого (морального, интеллектуального, деятельностного) отношения к нему.

Вместе с тем и в этой сфере границы и критерии весь­ма подвижны. Разумеется, неправомерно отождествлять любой объект публичного созерцания (витрину магазина, клетку в зоопарке) с произведением искусства. Вместе с тем окружающая среда может быть потенциально включе­на в мир искусства. В свою очередь, концертный зал легко превращается в зал заседаний. Таким образом, ничто не может быть раз и навсегда признано эстетическим или ху­дожественным либо не признано таковым. Об этом свиде­тельствуют пограничные ситуации, связанные с употреб­лением произведений искусства как физических объектов (скульптуры как пресс-папье, романа как биографии), от­чего они не утрачивают статуса эстетических объектов, связанного с оригинальностью и артефактуальностью.


[250]

М. Вейц размышляет о попытках определения статуса эстетического объекта, исходя из художественных тради­ций, принадлежности новых произведений к одной из ли­ний развития искусства. Он отвергает такой взгляд с по­зиций открытой концепции эстетического объекта, подчер­кивая, что каждое новое произведение меняет прежнюю систему художественных ценностей и взаимосвязей, в ре­зультате чего и развивается искусство. Искусство и худо­жественное произведение — открытые понятия, направ­ления их развития непредсказуемы. Дать определение можно лишь тем традициям, которые закончили свое су­ществование (искусство классической Греции). Живые же традиции длятся, они неотделимы от инноваций.

Спецификой современного искусства является пере­ход от традиционных художественных задач к новым сфе­рам, близким к теоретико-философским, в результате чего возникает метаискусство в духе витгенштейнианской линг­вистической игры, полагает Ю. Сепанма. Он предлагает различать «тяжелые» эстетические ценности (шок, страх, банальность, неуклюжесть) как признак резкого отклоне­ния от традиций. Из искусства исчезают не только пре­красное, но и конкретность (концептуальное искусство), замысел (хэппенинги), постоянство (саморазрушающееся искусство), неизменность (боди-арт).

Ю. Сепанма рассматривает современное искусство не как совокупность произведений, но как ансамбль художе­ственных форм, рожденных новой техникой — фотографи­ей, кинематографом, видеотехникой, голографией. Эти но­вые формы он изучает с эстетической и функциональной точек зрения. В результате возникает двухчленная клас­сификация искусства: «собственно искусство» выполняет сугубо эстетические внутренние функции, «прикладное искусство» преследует внешние, практические цели (де­коративные, дидактические, политические, моральные, религиозные и т. д.). Разновидностями «прикладного ис­кусства» и являются искусство окружающей среды, кос­мическое искусство и т. д.

Финский эстетик подвергает критике подражательную и выразительную концепции современного искусства, под-


[251]

черкивая их ограниченность либо иллюзорным копирова­нием действительности в духе гиперреализма, либо вчувствованием, эмпатией — особым типом подражания внут­реннему миру творца, недооценивающим самоценность произведения, существующего независимо от художника. Он предлагает изучать искусство с объектной точки зре­ния, в соответствии с которой художественное произве­дение — свободный, автономный, независимый объект, «гражданин двух миров» — реального и эстетического. Такое рассмотрение эстетического объекта как символи­ческого приложения к действительности позволяет, по мнению Сепанма, преодолеть недостатки религиозной, иг­ровой, трудовой, психоаналитической теорий возникнове­ния искусства. Философское осмысление современного искусства как художественного феномена возможно лишь в контексте культуры в целом. Такой философско-культурный контекст предполагает движение от внутриэстетических исследований произведений вширь — к изучению твор­чества автора в целом, представляемой им художественной школы, других школ, искусства в целом, а затем — совре­менных представлений о мире, философского отношения к жизни.

Сближаясь с теорией культуры, эстетика расширяет предмет своих исследований. Культура же — это и есть окружающая среда в широком смысле слова: природа в естественном состоянии; технизированная среда и куль­турное окружение, созданные человеком; интеллектуаль­ная среда — наука, искусство, религия, труд, игра, чело­веческие отношения и общественные системы. С этой точ­ки зрения эстетика окружающей среды как наука оказывается в центре пересечения культурных традиций. Ю. Сепанма определяет ее как эстетику реального мира в отличие от эстетики воображаемого мира искусства. Гра­ница между ними подвижна: архитектурные постройки, скульптуры, сады одновременно являются и частями окру­жающей среды и произведениями искусства; они могут возвратиться в естественное состояние (руины, одичав­ший сад и т. д.). Произведения искусства могут временно принадлежать к эстетике окружающей среды как физиче-


[252]

ские и эстетические объекты, но их постоянная функция — служить художественными моделями. Подлинный же объект эстетики окружающей среды — живая и неживая, естественная и технизированная природа.

В понимании предмета и задач экоэстетики существуют две основные линии. В соответствии с первой природа — это совокупность объектов, не произведенных человеком (ска­лы, облака, животные и т. д.). Задача экологической эсте­тики — исследование эстетических качеств этих объек­тов на основе непосредственного наблюдения и анализа, суждений индивидуального вкуса. Вторая тенденция ис­ходит из определения природы как совокупности объек­тов, внешних по отношению к наблюдателю (железнодо­рожные мосты, тротуары, уличные фонари, жизнь горожан и т. д.). Целью эстетики в данном случае является иссле­дование общефилософских онтологических проблем окру­жающей среды как эстетического объекта, изучение эсте­тических суждений об эстетических качествах природы на основе метода метакритики. Более же конкретные, специ­фические вопросы, связанные с анализом отдельных при­родных объектов, относятся к компетенции других науч­ных дисциплин — этики окружающей среды (предмет — экологические права будущих поколений), географиче­ской философии (предмет — экологический хронотоп), экологической психологии (предмет — характер восприя­тия и освоения человеком окружающего мира), топофилии (предмет — феномен «малой родины»), социально-полити­ческих теорий, учитывающих роль окружающей среды в социальном развитии личности и общества. Все эти отрас­ли исследования, включая эстетику, образуют новую на­уку — философию окружающей среды.

Взгляд на экологическую эстетику как часть филосо­фии окружающей среды представляется в настоящее вре­мя преобладающим, Исследуя этическую, деятельностную, эстетическую функции экологической эстетики, ее приверженцы приходят к выводу, что основой эстетиче­ского отношения к природе является фундаментальная об­щечеловеческая тоска по прекрасному, определяющая эс­тетическое восприятие окружающей среды, регулируемое


[253]

эстетическим вкусом. В связи с этим подчеркивается тео­ретико-методологический характер экологической эсте­тики, отличающий ее от дисциплин искусствоведческого цикла.

Таким образом, институциональный подход к экоэстетике обладает своей спецификой по сравнению с институ­циональным анализом искусства. Достоинством институ­циональной теории искусства является стремление опре­делить статус искусства, исследовать его в контексте материальной и духовной культуры, теоретически осмыс­лить новые явления в художественной практике. Вместе с тем теория эта представляется односторонней, так как в ней недооцениваются аксиологический и функциональный подходы к искусству. Следствием этого оказываются раз­мытость эстетических критериев, субъективизм в опреде­лении художественного статуса, дефицит содержательно­го анализа искусства.

Экоэстетика в значительной мере преодолевает эту односторонность благодаря аксиологическому и функцио­нальному подходам к окружающей среде, тесной связи с этикой, конкретными науками, общественной практикой. Плодотворным представляется акцент на активном харак­тере эстетического отношения к природе, проблемах онто­логии, взаимосвязи традиций и инноваций. Однако увле­ченность предметом исследования ведет к известной недо­оценке искусства как «слабого» эстетического объекта, герметичного, полностью автономного мира воображения, оторванного от действительности. Это связано, на наш взгляд, с институциональной установкой на отделение ис­кусства от морали, принципиальное отторжение аксиоло­гических критериев. Возникшие трудности в выявлении специфики искусства, лакуны в анализе его социальных и иных функций оказались особенно явными на фоне концеп­туального исследования окружающей среды как эстети­ческого объекта, синтезирующего экологическую красоту, эстетическую ценность и практическое ноу-хау.

Существенный интерес представляет понятийный ап­парат экоэстетики. Его структуру образуют основные по­нятия (окружающая среда, природа, ландшафт, вид) и


[254]

уровни восприятия прекрасного (внешний — внутренний, формальный — содержательный, визуальный — интеллек­туальный, эмоциональный — рациональный). К внешнему уровню принадлежат, например, цвета, формы, пропорции, образующие гармонию. К рациональному уровню относит­ся восприятие красоты структуры эстетического объекта. В этой связи внимание концентрируется на категориях чувственно-прекрасного и концептуально-прекрасного, присущих как природе, так и искусству, но в неодинако­вой мере. Если для искусства базовой является чувствен­ная красота, то для окружающей среды превалирующее значение имеет сплав концептуально-прекрасного и эти­ческого. Вводится новый термин — «экологическая красо­та», чья суть заключается в понимании структуры, функ­циональности, целесообразности экологической системы. Это комплексная, сложная, рациональная красота, опери­рующая категориями экономности, простоты и т. д. Вопрос о том, вводит ли экоэстетика в научный оборот новые ка­тегории, остается открытым. В настоящее время ею актив­но используются категории философской эстетики, искус­ства, естественных наук, обыденного сознания, что сказы­вается и на определении «экологической красоты». Этот тип красоты сравнивается с понятием концептуальной красоты в математике, шахматах. В этой связи встает воп­рос о соотношении экологической эстетики как новой на­учной дисциплины и классической эстетики как филосо­фии искусства в контексте более широкой проблемы «При­рода и искусство».

Экологическая эстетика и/или философия искусства

В экоэстетике, как мы видели, преобладает конвенцио­нальная концепция эстетического объекта в природе и


[255]

искусстве. Однако природа условности в эстетике окружа­ющей среды и философии искусства разная: природа и ис­кусство не заменяют друг друга, хотя воображаемые худо­жественные феномены и могут вызывать те же эстетичес­кие эмоции, что и реальные экологические объекты. Две эти ветви эстетики объединяет философия прекрасного, принадлежность их предметов исследований к классу эс­тетических объектов. Сходства и различия в специфике последних определяют характер сложных взаимосвязей, притяжений и отталкиваний между природой и искусст­вом. Рассмотрим некоторые из них.

Одним из отличий эстетического объекта в природе яв­ляется его естественная вписанность в экологический кон­текст. Произведение искусства требует как от своего созда­теля, так и от реципиента конструирования контекста — модели «большого мира». Таким образом, видимая ограни­ченность произведения преодолевается благодаря его им­плицитному значению, смысл конкретного произведения может быть весьма абстрактен.

Далее, отличительной особенностью художественного произведения является его принадлежность к определен­ной традиции, познавательному контексту. В окружающей среде такие связи ослаблены, хотя и существуют традици­онные виды и точки обзора, связанные с культурными тра­дициями (Большой Каньон, Скалистые горы в США). В то же время все большее распространение получают феноме­ны типа Диснейленда, которые можно легко перенести в любую точку земного шара.

Искусство окружающей среды отличается от класси­ческого и с точки зрения используемых материалов — по преимуществу естественных. В искусстве же, в том числе архитектуре и скульптуре, издревле применявших камень, мрамор, древесину и т. д., в основном прибегают ныне к искусственным материалам. Вместе с тем возникают и комбинированные произведения, сочетающие в себе раз­личные формы художественной и природной среды (пар­ковая скульптура). Их функционирование протекает в ди­апазоне «симбиоз — конфликт», что позволяет охаракте­ризовать искусство окружающей среды как пограничный феномен.


[256]

На такой основе возникают так называемые метафори­ческие теории экологического искусства, рассматриваю­щие природу в целом как глобально комбинированное про­изведение, возникшее в результате сочетания зрительных, слуховых, вкусовых и других ощущений, либо как резуль­тат божественного творения и творчества. Метафориче­ские параллели между природой и искусством (шум реки — «музыка», брачные «танцы» животных, смена времен года — «драма» и т. д.) означают позитивную оценку тех внехудожественных феноменов, которые, неся в себе гармонию, как бы предвосхищают искусство, являются его прообра­зом.

В свете сказанного возникает теоретическая пробле­ма статуса экологического искусства. Она решается исхо­дя из ответа на вопрос, кто является его создателем. Ре­зультаты работы садовода, дизайнера, архитектора, со­трудника заповедника принадлежат к профессиональному экологическому искусству, так как ее итоги (города, пар­ки, заповедники) заранее планируются профессионалами. А сельские пейзажи образуют экологический фольклор. Произведение искусства в собственном смысле слова — всегда продукт человеческой деятельности, оно рождает­ся в сфере культуры. Искусство окружающей среды — один из типов символических систем, и это роднит его с другими артефактами. И если в искусстве развиваются различные стили (классицизм, барокко, романтизм и т. д.), созданные художниками, то естественная природа подраз­деляется на типы. Окружающая среда может обрести стиль лишь под влиянием человека.

В профессиональном искусстве (театре, живописи, скульптуре) нередко применяются естественные природ­ные материалы (дерн, кора, земля, цветы и т. д.). Особый интерес в этом плане представляет реди-мейд. Произведе­ние искусства обладает художественной ценностью, ху­дожественными качествами. У окружающей среды таких качеств нет, ее эстетические идеалы рождаются внутри ис­кусства в виде литературных утопий, идеальных ландшаф­тов и т. д. Вместе с тем описания природы в искусстве — ненадежный источник для исследования окружающей сре-


[257]

ды, так как картины природы часто являются метафорой душевного состояния персонажей, их характеров. И если эстетика окружающей среды может в принципе обойтись без искусства, все же именно его парадигматическая функ­ция позволяет вписать экоэстетику в общекультурный контекст.

Таким образом, искусство как феномен культуры за­меняет природную форму красоты художественной фор­мой. Оно предстает основной эстетической парадигмой. Вместе с тем внутри самого искусства выделяется рад па­радигм: центральная (классика) и периферийные (садовое искусство, искусство окружающей среды). Для экологи­ческой эстетики эти периферийные сферы представляют собой особый интерес как стык между искусством и при­родой, рождающий гибридные эстетические объекты. Они подразделяются на виды по степени своей близости к ди­кой природе. Во-первых, естественные объекты метафори­чески воспринимаются в этой пограничной области как природные произведения искусства: улей сравнивается с архитектурной постройкой, дремучий лес, болота — с пей­зажем на картине. Во-вторых, природа может стать частью произведения искусства, о чем свидетельствует творче­ство экологических художников, получивших междуна­родное признание, — И. Христо, О. Лани, А. Линкела. И. Христо отделяет природные объекты занавесками, при­дает им неестественный, странный вид, прослеживает про­цесс возвращения саморазрушающего искусства в есте­ственное состояние. Его наиболее известные произведе­ния «Бегущая изгородь. Калифорния» (1972-1976)38-километровая изгородь, разрезающая целостный ланд­шафт и уходящая в море; «Зонтики. Япония — США» ( 1984-1991 ); «Обернутый Рейхстаг. Берлин» (1971-1995) сочетают недолговечность, непостоянство с перформативностью. Комментируя связи между искусством и окружа­ющей средой, придавая своим опытам символический смысл, Христо вместе с тем подчеркивает: «Я не опреде­ляю искусство, а делаю его».6

6 Christo. Catalogue № 38. Zurich, 1981. Р. 88.


[258]

О. Лани создает сложную систему зеркал, отражающих все ракурсы естественных объектов. Искусство, полагает он, вырастает из природы, но оно целостнее и полнее ее, так как может зафиксировать посредством художественной фотографии и звукозаписи мимолетные отражения в воде, миражи, эхо. По мнению Т. Вольфе, такого рода экологи­ческие хэппенинги постепенно меняют природу искусст­ва, превращая его в комментарий к искусству и природе, перенося акцент с визуальности на описательность.

В-третьих, природный объект может быть институализирован как художественный путем демонстрации на вы­ставке. Таковы феномены обже труве, рэди-мейд. Камни, отполированные водой, выкрашенные растения и животные становятся объектами художественной интерпретации. Создание таких произведений концептуально, связано с их отбором и наименованием, их восприятие конвенциональ­но. Особую роль здесь играет культурный контекст.

Оценки гибридных природно-художественных объек­тов в экоэстетике не совпадают. Так, Г. Осборн критикует легкость перехода художников из традиционной в нетра­диционную сферу, что чревато размыванием эстетических критериев. Называя подобные феномены «паразитами ис­кусства», Ю. Сепанма также считает, что они ведут к лом­ке «правил игры» мира искусства. Вместе с тем он подчер­кивает глубинный эстетический смысл такого рода инно­ваций, расширяющих сферу искусства, вводящих в него реальность и в конечном итоге способствующих сближе­нию искусства и жизни. В результате возникает новый, пластичный, игровой взгляд на природу, расширяется ди­апазон эстетического восприятия, что благотворно сказы­вается на эстетическом воспитании личности.

Существенное влияние на концепцию эстетического восприятия окружающей среды оказали взгляды амери­канского психолога Д. Гибсона. Сущность разработанного им экологического подхода к зрительному восприятию за­ключается в том, что не только элементарные ощущения, но и более сложные образы сознания строго детермини­рованы стимулами, то есть экологическими воздействия-


[259]

ми.7 Описывая окружающий мир с экологической точки зрения, Д. Гибсон создает теорию экологической оптики, в которой свет рассматривается как носитель информации об окружающем мире. Любой экологической реальности в объемлющем световом строе соответствует, по его мне­нию, какая-то оптическая реальность. В этой связи обсуж­даются проблемы динамизма, самовосприятия, зрительной кинестезии.

Зрительное восприятие Д. Гибсон исследует на приме­ре живописи и кино — неподвижных и движущихся кар­тин, играющих в жизни человека столь же важную роль, сколь и письменность. Кино, по мнению ученого, больше похоже на естественное зрение, чем статичная картина, поскольку последняя представляет собой остановившееся изображение. Строй картины — это застывший во време­ни строй, зафиксированный с единственной неподвижной точки наблюдения. Кинематографический строй может передавать зрительную информацию не только о событи­ях, но и движущемся наблюдателе. Киноизображения пе­редают больше инвариантов других объектов и поэтому более успешно их замещают.

Теория Д. Гибсона импонировала экологически ориен­тированным эстетикам своим принципиальным разрывом с классическими созерцательно-сенсуалистическими, рецепторными концепциями восприятия, убеждением, что в основе эстетического восприятия искусства лежат реаль­ные сцены естественного окружения.

В конце 90-х годов данная проблематика стала объек­том интереса видеоэкологии, рассматривающей окружаю­щую среду с точки зрения ее соответствия специфике зри­тельного восприятия.

А. Карлсон исследует три способа восприятия приро­ды: объектный, ландшафтный и модельный. В первом слу­чае объект воспринимается вне экологического контекста как уникальный, не оставляющий равнодушным. Он может быть как прекрасным, так и уродливым, гротескным. К та-

7 См.: Гибсон Д. Экологический подход к зрительному вос­приятию. М., 1988.


[260]

ким объектам относятся редкие животные, растения, ми­нералы. Грань между природой и артефактом здесь пред­ставляется весьма зыбкой: декоративные растения выра­щиваются в соответствии с определенным эстетическим идеалом. Но вместе с тем вырисовывается и принципиаль­ное различие между природой и искусством, заключающе­еся в том, что границы мира природы неопределенны, не­абсолютны. Зритель может свободно войти в природу, вме­шаться же в произведение искусства имеет право лишь художник. Вторжение зрителя разрушит искусство (ис­ключение — хэппенинги, где участие зрителя является частью спектакля). Именно в этом — источник различия в эстетическом восприятии природы и искусства: восприя­тие природы отличается свободой в выборе объекта.

Ландшафтный тип восприятия особенно характерен для фотографии, где субъективный взгляд на природу как на произведение искусства подчеркивается рамкой, ракур­сом, отбором материала. Изучение художественных от­крыток, путеводителей позволяет выделить те общепри­знанные виды, которые могут служить своего рода этало­нами восприятия природы («финская», «подмосковная» Швейцария и т. д.). Роль этих эталонов в эстетике окружа­ющей среды сопоставляется с ролью классического искус­ства для философской эстетики. Некоторые виды непо­средственно сравниваются с художественной классикой (например, «Дантов ад» — название долины в Калифор­нии), становятся национальными символами.

В модельном виде восприятия участвуют все органы чувств. Природа предстает рядом событий, чье развитие повторяет модели человеческого существования (метафо­рическое восприятия смены времен года, цветения и увя­дания, восхода и заката). Такой способ восприятия харак­терен для садово-паркового искусства, где в результате планирования, заданности параметров естественная при­рода тяготеет к искусственному произведению культуры.

Все три способа восприятия природы — объектный, ландшафтный и модельный — отличаются незаинтересо­ванностью, бескорыстием, концептуальным дистанцированием от своего объекта, что сближает эстетическое от-


[261]

ношение к природе и искусству. Восприятие природы ак­тивно, но его субъект не вмешивается в окружающую сре­ду. Созерцание руин вызывает ассоциации с искусством романтизма, сухое дерево или одинокая сосна на цветоч­ной клумбе побуждают замечать эстетические объекты не только в искусстве, но и в природе. Кроме того, произведе­ние искусства может стать центром окружающей среды (парковая скульптура) и даже утратить свою автономность ради единения с природой (единство дома и сада).

Таким образом, хотя природа как источник эстетичес­кого опыта исторически возникла раньше искусства, в на­стоящее время искусство как культурный институт моде­лирует отношение к окружающей среде. Одним из его ре­зультатов является возникновение тотального искусства как природно-художественной целостности (балет на лоне природы, парковая скульптура) и глобальной эстетики, трактующей единство природы и космоса как художе­ственный феномен (японский сад — модель природы как произведения искусства и одновременно высшая степень ее самоосуществления).8

Восходя от меньшей к большей целостности, восприя­тие природы сближается с художественным восприятием, природа сравнивается с искусством, но не превращается в него. Оставаясь автономным целостным миром, природа нуждается в специальном эстетическом исследовании, от­личном по предмету, методологии и целям от философии искусства. Изучение природных произведений искусства как пограничной сферы между эстетикой окружающей среды и «художественной эстетикой» позволяет подойти к построению эстетико-экологической модели природы как экосистемы, чья красота заключается в естественном функ­ционировании. Познание его законов, содержания и фор­мы естественной красоты — комплексная эстетическая, социальная и естественно-научная задача. Эстетика зани­мается анализом форм и символического смысла окружа-

8 См.: Ortland E. The Aesthetics of Nature and the Art of Gar­dening in Japan // Dialogue and Universalism, 1997, № 3-4. Р. 73.


[262]

ющей среды как эстетического объекта, естественные и гуманитарные науки — ее функциональными аспектами.

Отношения между экологической и философской эсте­тикой не являются конфликтными. Напротив, акцент де­лается на целостности эстетики как науки, чей предмет постоянно расширяется, а структура усложняется. Искус­ство и природа не должны соревноваться, так как они при­надлежат к разным группам эстетических объектов. Напро­тив, их различие предполагает плодотворное взаимодей­ствие. Так, искусство позволяет эмигрантам преодолеть «культурный шок», оценить незнакомые монотонные пей­зажи (пустыня, снег, болота). Ж. Микер сравнивает систе­му искусств с экосистемой, чье восприятие требует эсте­тического анализа: когда мы изучаем великое произведе­ние искусства, то понимаем, что художник хотел нам что-то сказать, и создаем системы интерпретации посла­ний Данте, Шекспира или Бетховена; шедевры предназна­чены для коммуникации между художниками и публикой так же, как экосистемы — для передачи послания Творца.

В отличие от религиозной теории Ж. Микера, Ф. Фролих разрабатывает концепцию природы как художествен­ного произведения. Когда мир в целом воспринимается как произведение искусства, пишет она, на смену утилитариз­му приходит охрана природы и ее эстетическая оценка, составляющие основу глобальной эстетики. Последняя ближе восточной картине мира, где человек предстает ма­ленькой, но хорошо подогнанной к целому частью приро­ды. Вместе с тем новая неантропоцентричная эстетика имеет особое значение для Запада, где возрождается кон­цепция жизни как искусства.

Взаимодействия и отталкивания между искусством и природой привлекают пристальное внимание специалис­тов в области экоэстетики. А. Иванеска различает четыре вида отношения к окружающей среде: научный, мораль­ный, деятельностный, эстетический. В своей совокупно­сти они образуют идеал окружающей среды. Так, идеали­зируя природу, сад являет собой образ рая по сравнению с естественным или технизированным ландшафтом. По мне­нию Р. Трайера, такие феномены свидетельствуют не про-


[263]

сто о противоречии между идеальным и реальным ланд­шафтом, но о возможности эстетической альтернативы экологическому сознанию человека. Под этим углом зре­ния он рассматривает сады французского барокко как «ком­наты», врезанные в окружающий лес; оазисы в пустынях Египта — как контрастирующий с ними цветущий Эдем.

Важный аспект взаимодействия искусства и природы — эстетическое восприятие окружающей среды сквозь приз­му искусства. Известная мысль о том, что живопись Тернера породила лондонские туманы, легла в основу концепции возникновения новых эстетических объектов в природе под влиянием новых стилей в искусстве (классицистского, ро­мантического и др.), придающих восприятию окружающей среды структурированную форму. По мнению М. Бердсли, следствием агрессии безобразного в искусстве стало вне­дрение негативных эстетических ценностей в природу, подчеркивание в ней гротескного. Такие тенденции, пола­гает он, нужно нейтрализовать ради восстановления гар­монии в природе.

Искусство и природа — две связанные, но незави­симые целостности, несводимые друг к другу, отмечает Ю. Сепанма. Он предостерегает против подгонки природы под художественные модели, когда установка предопреде­ляет результат эстетического восприятия. Основную раз­ницу между искусством и природой он усматривает в раз­личии методов их исследования. При изучении искусства как эстетического объекта внимание концентрируется на одном из чувств как ведущем для восприятия того или ино­го вида искусства. Что же касается окружающей среды, то она воспринимается всеми чувствами человека. Прямые аналогии с искусством ведут к эстетизму восприятия при­роды лишь как зрелища. Специфика окружающей среды заключается в том, что ее исследование только с эстетиче­ской или естественно-научной точек зрения неплодотвор­но. Лишь сочетание философских, художественных, рели­гиозных, мифотворческих, психологических, естественно­научных подходов позволяет адекватно интерпретировать окружающую среду как особую культурно-эстетическую целостность.


[264]

В экоэстетике за рубежом предпринимаются попытки классификации различий между природой и искусством. Выделяются три группы различий в зависимости от источ­ника эстетических ценностей, процесса их создания и субъекта восприятия. Целью подобной классификации яв­ляется построение концепции, обосновывающей относи­тельную автономию экологической эстетики, постепенно обретающей все большую независимость по отношению к философской эстетике. Влияние художественного опыта на восприятие природы не всегда благотворно, эстетиче­ское созерцание естественных объектов не обязательно подчинено моделям искусства, эстетическое удовольствие может возникнуть и в результате дистанцирования эсте­тической деятельности от художественной.

Итак, первая группа различий связана с возникнове­нием эстетических объектов и ценностей в природе и искус­стве. Главное здесь заключается в том, что произведение искусства создается человеком, природа же существует независимо от человека, и даже технизированная окру­жающая среда в масштабах планеты возникает без целост­ного плана. Если искусство специально предназначено для эстетического восприятия, то окружающая среда является лишь его материалом, статус природы как эстетического объекта целиком зависит от психологической установки: «все или ничего» (все в природе эстетично или ничто не эстетично). Таким образом, в отличие от искусства есте­ственный эстетический объект создается не художником, но силами природы — ветром, водой, морозом и т. д.

Произведение искусства возникает и воспринимается в соответствии с общественным договором, внутри тради­ции. Новые виды искусства (фотография, кинематограф) продолжают или отвергают традицию. Искусство — от­крытая двухуровневая система: оно создает новые виды и новые произведения внутри вида.

Несмотря на вмешательство человека, природа разви­вается по собственным законам, и условности могут регу­лировать лишь эстетическое восприятие объекта. Только эстетическая оценка объекта придает ему статус эстети-


[265]

ческого, в результате чего любимые виды воспринимают­ся как музейные артефакты. Это весьма существенно, так как только 2% строений на Земле созданы архитекторами как объекты эстетического восприятия, остальные 98% — в сугубо практических целях.9

Эстетическое качество окружающей среды представ­ляет собой синтез всех ценностей объекта, включая эсте­тическую. Это побуждает ряд исследователей утверждать, что отличительными чертами экоэстетики являются целе­сообразность и функциональность. Произведения искусст­ва воспринимаются как неэстетичные, если нарушается гармония, природа — если человек разрушает ее сложную структуру. Эстетичность — лишь один, хотя и важный, аспект этой структуры.

Вторая группы различий связана с процессами созда­ния эстетических ценностей в природе и искусстве. Явля­ясь искусственным, художественное произведение созда­ется из определенного материала (кроме концептуального искусства), но не равно ему благодаря своему символичес­кому значению. Природа естественна, ее символическое значение для человека — своего рода «паразит реально­сти», подобный копии, плагиату в искусстве: «Копия коро­вы — не корова, копия произведения искусства — не про­изведение искусства».10 Впрочем, возможна и искусствен­ная окружающая среда (искусственные руины, Диснейленд, голограммы).

Произведения искусства эллиптичны, это модели, абст­ракции, миниатюры действительности. Живопись, скульп­тура, кинематограф уменьшают или увеличивают масшта­бы. Для искусства характерен отбор материала, его кон­центрация, оно показывает или рассказывает лишь о малой части действительности. В природе также возможна кон­денсация, кристаллизация (парк как модель мира). Но при этом природные эстетические объекты сами являются час­тью действительности. Это исключение, а не правило: окру-

9 Sepànmaa Y. Op. cit. Р. 58.

10 См.: Danto A. Artwork and Real Things / / Theoria, 1973. Vol. XXXIX. Р. 1-17.


[266]

жающая среда представляет собой неконденсированную некристаллическую целостность. Ее эстетическое воспри­ятие зависит от субъективного выбора. В отличие от сим­волической интерпретации искусства природные эстети­ческие объекты неотделимы от контекста, их нельзя поме­стить в другое место. Исключение составляют образцы природных явлений, представляющие не самих себя, а вид (животные в зоопарке, растения в ботаническом саду, ми­ниатюрные горы в парке).

Произведение искусства ограничено, оно имеет нача­ло и конец, каждый его элемент является частью целого: никто не найдет дневника Гамлета или его писем к матери. Природа безгранична, полна, бесконечно многообразна. Она лишена центра, любая ее точка может стать точкой обзора. Если художественный эстетический объект вос­принимается лишь в рамках искусства (музыка, за исклю­чением постмодернистской, отторгает случайные звуки, например, свисток паровоза за окном), то природный эсте­тический объект открыт сюрпризам восприятия, отверга­ет любые ограничения. В этой связи представляется важ­ным проводимое Д. Крауфордом разграничение прекрасно­го и живописного в природе и искусстве. Цвет неба на закате прекрасен, но не живописен. Живописным закат станет, если наблюдатель заключит его в рамки своего вос­приятия в определенное время, с определенной точки об­зора, когда произойдет «соединение природы и нашего поля зрения».

Искусство упорядочено, его идеи и цели органично взаимосвязаны. Природа хаотична, распахнута для вос­приятия, число новых эстетических объектов в ней стре­мится к бесконечности. Как объект эстетических исследо­ваний эстетическая среда свободнее и гибче искусства, ее можно воспринимать как бесконечный динамичный про­цесс в меняющемся контексте (прогулка на автомобиле). В отличие от искусства в природе возможна целостная и частичная красота (прекрасная птица на свалке). Границы окружающей среды — не эстетические, они связаны с ее охраной (границы заповедника). Вместе с тем охрана памят­ников природы может носить эстетический характер (в ре-


[267]

ди-мейде маленький памятник природы становится произ­ведением искусства).

У создателя искусства есть имя, природа безымянна. Артифактуализация природы возможна лишь в результа­те ее окультуривания (так, три пика Скалистых гор ассо­циируются с тремя сестрами из пьесы А. П. Чехова). Произ­ведение искусства индивидуально, оригинально, в окружа­ющей среде неизбежны повторы. Как замечает А. Данто, подделка воспринимается как не-искусство, так как она не связана с создателем оригинального произведения. Ее при­менение может быть лишь декоративным. Но если худож­ник изображает на своем полотне картину другого худож­ника, такое повторение может обладать эстетической цен­ностью. Аналогично решается вопрос с автоплагиатом.

Вопрос о копиях и подделках в окружающей среде сложнее. В природе нет авторского права, и нельзя ска­зать, что одно дерево копирует другое. Но в окружающей среде, созданной человеком, уже можно различить копию и оригинал (например, в дизайне). Пограничной областью между природой и искусством с этой точки зрения являет­ся рэди-мейд как подделка природы, неотличимая от нее. Аналогичной подделкой можно считать декоративные жи­вотные и растения. Различие между подделкой и оригина­лом в природе весьма субъективно и зависит от точки зре­ния на данный объект либо как на результат действия че­ловека, либо как на естественный феномен.

В искусстве существует стиль, у природы его нет: «стиль природы», с точки зрения Ф. Спаршотта, — это метафора. О стиле можно говорить лишь применительно к окультуренной окружающей среде.

Ряд эстетиков считает наиболее принципиальным раз­личие между искусством и природой: сенсорность первого и идеосенсорность второй. Под сенсорностью имеется в виду поверхностно-эстетическое, формалистическое вос­приятие прекрасного в узком смысле, под идеосенсорностью — его глубинно-эстетический концептуальный ха­рактер. При таком взгляде искусство мыслится лишь как автономная искусственная конструкция, воспринимаемая с точки зрения формы, вне культурно-исторического кон-


[268]

текста. В окружающей среде подчеркивается ее глубина — историческая (город) или философская (небо, море), пред­полагающая соответствующее глубинное понимание, по­знавательный и моральный контекст. Созерцание природы как чистой формы, совокупности красок и линий (города — как абстрактной композиции, туманности Андромеды — как абстрактной живописи) свидетельствует о примитив­ном, поверхностном ее восприятии.

Кроме того, природа определяется как динамическая система, искусство — как статичная целостность. При пе­реносе художественного произведения в другой вид искус­ства (съемки фильма по роману) рождается другое, новое произведение; при разрушении произведения живописи, скульптуры, архитектуры оно превращается в физичес­кий, а не художественный объект. Импровизационность в искусстве ограничена заданным набором вариаций, и даже во временных искусствах этапы их развития заранее пре­допределены, статичны. Окружающая среда также несво­бодна от элементов статики (повторение извечных природ­ных циклов). Но такие явления, как изменение климата, возможны лишь в динамике. Жизнь природы рассматрива­ется как ряд событий, изменений состояний объекта (вы­сиживание яиц, охота у животных). Все эти перемены в природе изучаются как динамичный процесс, обладающий имманентной эстетичностью.

В третьей группе различий между природой и искусст­вом с точки зрения субъекта их восприятия также домини­рует дифференциация, связанная с динамикой и статикой. Дистанцированию зрителя от произведения искусства противопоставляется вовлеченность в естественную эсте­тическую ситуацию наблюдателя окружающей среды, яв­ляющегося ее частью. Связь зрителя с искусством статич­на (рациональна, концептуальна), связь наблюдателя с природой динамична (гармоничность симбиоза, диалектичность дополнительности, деструктивность конфликта). От­личительная черта эстетического отношения к природе — его активность, подчеркивает А. Иванеска. Активность, непосредственность, широта, свобода эстетического вос­приятия окружающей среды обеспечиваются и тем, что


[269]

точка обзора здесь, в отличие от художественной ситуа­ции, ничем не ограничена, наблюдение может вестись как с микро-, так и с макроуровня. В отличие от искусства эс­тетический объект в природе не только психологически, но и физически доступен.

Другим существенным различием является моносенсорность восприятия искусства и мультисенсорность вос­приятия окружающей среды. С этой точки зрения искус­ство рассматривается как эстетически рафинированная сфера, где только высшие чувства — зрение и слух — об­ладают собственной художественной формой, развитым выразительным языком, разработанной техникой. Низшие же чувства (обоняние, осязание, вкус) не рафинированы искусством, у них нет собственных художественных форм и языка. Виды эстетической деятельности, требующие раз­витого вкуса (дегустация вин и сыров), связаны скорее с чувственным удовольствием, чем с эстетическим наслаж­дением, так как они лишены сознательной эстетической установки.

Доминантой восприятия искусства является одно из чувств, окружающая среда воспринимается несколькими или всеми чувствами. Восприятие окружающей среды от­личается целостностью, где одинаково значимы все чув­ства. Так, город воспринимается зрением и слухом. Он «звучит», и даже утренняя тишина является значимой. Город характеризуется и многообразием запахов — улиц, ресторанов, комнат. При восприятии города имеет значе­ние не только собственный, но и чужой опыт, историко-культурное знание. Выделяется особый эстетический эф­фект «жизненных функций», возбуждаемый городом: с ним связан всеобщий восторг туристов, посещающих незнако­мые города. Подчеркивая целостность, мультисенсорность восприятия окружающей среды, исследователи отмечают, что оно отнюдь не является «невинным». Полноценное вос­приятие предполагает эстетический опыт, практику. Одна из задач экоэстетики как молодой науки — разработка соб­ственного понятийного аппарата, в том числе и языка эс­тетического восприятия окружающей среды.

Анализ различий между природой и искусством в эко­логической эстетике предваряет концепцию эстетической


[270]

и художественной деятельности. Эстетическая деятель­ность отличается от художественной тем, что прекрасное в ней безобъектно, это атрибут деятельности в обществен­ных отношениях, труде, мастерстве, науке, игре, спорте, полагает Ю. Сепанма. Зарубежные ученые исследуют раз­личные сферы эстетической деятельности. Одна из них — мастерство. Прослеживая историко-культурную связь между мастерством и искусством, они подчеркивают, что связь эта ослабела лишь в эпоху Просвещения, когда воз­никло «свободное искусство» как автономный объект эс­тетической оценки и наслаждения. Что касается современ­ной ситуации, то в отличие от восточной эстетики, где сама жизнь рассматривается как искусство, требующее мастер­ства, в западной эстетике углубляется разрыв между ис­кусством и мастерством, о чем свидетельствуют поп-арт, минимал-арт, рэди-мейд. Вместе с тем возникают новые тенденции возрождения связей между искусством и мас­терством, что подтверждают фотореализм, новейший ди­зайн и т. д.

Возрождение эстетической ценности мастерства име­ет принципиальное значение для такой сферы эстетической деятельности, как труд. В эстетике труда подчеркивается его значение как источника эстетического удовольствия, основанного на сочетании мастерства с определенными идеалами и целями. Радость труда способствует развитию личности, позволяя ей оценить позитивные стороны жиз­ни. В этой связи существенное внимание уделяется тра­дициям украшения жизни, ее эстетизации.

Особое значение придается интеллектуальному компо­ненту мастерства и труда, развивающему эмоционально-рациональный характер эстетического чувства. Союз ис­тины и красоты, являющийся источником интеллектуаль­ной красоты в науке, значим и для экологической эстетики: чтобы почувствовать красоту экосистемы, ее необходимо понять. Экоэстетика осуществляет синтез эстетических, этических, научных, практических ценностей природной и социальной среды, окружающей человека. Отличительной чертой этих синтетических ценностей является гуманистичность, позволяющая увидеть красоту окружающего мира.


[271]

Такие эстетики, как А. Карлсон, А. Киннюнен, Ф. Кол-мен, Ю. Сепанма, Р. Веллек и другие, обосновывают деле­ние эстетики на критическую и позитивную. Критическая эстетика оценивает объекты, позитивная одобряет их как данность. Естественные эстетические объекты следует не оценивать, а одобрять, полагают эти исследователи. Исто­рия описаний природы связана с расширением критериев ее одобрения. Таким образом, экологическая эстетика по­зитивна, категория безобразного в ней исчезает.

Основной объект критической эстетики — искусство как ядро художественной культуры. Артефакт создается челове­ком, следовательно, можно оценить, хорош ли он. Именно такую критику и осуществляет философия искусства.

В позитивной экоэстетике природа как эстетический объект является самоценностью. В критической фило­софской эстетике искусство предстает парадигмой пара­дигм, суперпарадигмой, служащей ориентиром для эстети­ки окружающей среды.

Под окружающей средой следует понимать не только мир природы и техники, но и мир человека, человеческую ситуацию, подчеркивает X. Хачадуриан.11 Он предлагет раз­делить экоэстетику на две части: эстетику физической и социальной окружающей среды. Последняя по мере своего усовершенствования будет сближаться с этикой. В идеале эстетика окружающей среды превратится в эстетику жизни.

Окружающая среда как эстетическая ценность

В экологической эстетике теоретическое изучение природы эстетического объекта сочетается с его эмпири-

11 См.: Khatchadourian H. Natural Beauty and the Art of Living // The Journal of Aesthetic Education, 1982. Vol. 16, № 1. Р. 96-98.


[272]

ческим описанием. Эстетическую интерпретацию и оцен­ку последнего осуществляет философия критики, или метакритика. Метакритика окружающей среды тесно связа­на с другими науками: географией, лингвистикой (описа­ние объекта), естественной историей, историей культуры, экологией (интерпретация), экономикой, социологией, этикой, психологией (оценка). Оценка — эстетическое ядро метакритики. Ее задачей является исследование эс­тетического вкуса, эстетических ценностей, эстетическо­го идеала.

Исходя из интуитивного эстетического чувства, мета-критик обязан в конечном итоге интеллектуально овладеть своим объектом. С точки зрения эстетичности Ф. Колмен подразделяет окружающую среду на легкую и трудную. При этом легкость связывается с открытым, непредвзя­тым, эмоциональным эстетическим отношением, труд­ность — с критической позицией, оценочным концептуаль­ным восприятием.

Искусство и природа образуют в своей совокупности эстетическую игру со своей сложной системой и структу­рой. Художественная подсистема включает в себя роли творца, зрителя и критика. Эта подсистема конвенцио­нальна, ее можно изменить или сломать. Экологическая подсистема сравнительно менее определенна, хотя и в ней существуют аналогичные роли (природа как произведение искусства, природа-художница). По мнению Ю. Сепанма, окружающая среда является своеобразным теневым ин­ститутом по отношению к искусству. Эстетическая крити­ка природы и художественная критика — разные формы выражения одного и того же вида творческой деятельно­сти. Однако в природе эта деятельность носит парадоксаль­ный характер: число описаний растет, а площади нетро­нутой природы уменьшаются; описания сохраняются тща­тельнее своих объектов. Это чревато тем, что в будущем могут сохраниться лишь литературные, живописные, фото­графические, кинематографические, философско-эстетические описания природы.

Словесные и визуальные научно-художественные опи­сания природы осуществляются в соответствии с эстети-


[273]

ческими идеалами, рожденными искусством. Определен­ные точки обзора превращают туристические виды в куль­турные клише, сквозь призму которых происходит отбор, комбинирование, упрощения, изъятия, добавления, сдви­ги восприятия. Вместе с тем набирает силу тенденция ос­вобождения от этих клише, чему служат ирреальные, ги­пертрофированные изображения природы, напоминающие сны, фантазии, галлюцинации. Сказочные, абстрактные картины позволяют по-новому увидеть небо, облака, отра­жают желание человека не просто наблюдать, но и изме­нять окружающую среду в соответствии с обновленным эстетическим идеалом, отвечающим общественным эсте­тическим потребностям.

С другой стороны, «диссиденты технологического века», подобные Г. Торо, осуществляют тотальную крити­ку общепринятых эстетических идеалов, сталкивая нату­ру и культуру. Натуралистически ориентированные эсте­тики противопоставляют дикую природу цивилизации, технизированной окружающей среде, обрекая себя на доб­ровольную ссылку.

Оппозиция «природа — культура» не характерна для экоэстетики. Напротив, всячески подчеркивается, что восприятие природы культурно, концептуально; благода­ря описаниям природа превращается в объект культуры. С этой точки зрения философия критики окружающей сре­ды является частью философии культуры. В семиотичес­ком плане окружающая среда может рассматриваться как совокупность естественных и условных знаков, где грани­ца между художественными и иными знаками размыта.

В описаниях природы соединяются черты художе­ственной литературы, чей автор не тождественен лиричес­кому герою, и научной литературы, где автор выступает как реальное лицо, описывающее реальный мир. Это свое­образный синтез искусства и науки, воплощающийся в научно-художественных описаниях. Они подразделяются на два вида: направляющие (создающие стандарты воспри­ятия) и опосредованные (фиксирующие редкие, уникаль­ные моменты в жизни природы).


[274]

В широком смысле «чтение» окружающей среды с по­мощью сравнений, метафор, символов является культур­ной практикой. Это подчеркивают многие художники сло­ва. Для того чтобы «читать пейзаж», замечает И. Калвино, нужны ум и глаз, способность к абстрактному мышлению. Примеры такого прочтения, превращающего природу в образ культуры, дает творчество В. Набокова: «Путеше­ственник понял, что простирающаяся вокруг него дикая местность — не случайная встреча естественных феноме­нов, но страницы книги, где горы, леса, поля, реки образу­ют связную речь. Гласные озера сливаются с согласными и шипящими водопада. Округлость дороги отчетлива, как отцовское послание. Немая сцена деревьев понятна тем, кто знает язык их жестов. Так путешественник читает ландшафт, открывая его смысл».12

Описание и восприятие окружающей среды — созида­тельная, позитивная творческая деятельность. Создание моделей описания и восприятия связано с наблюдением, познанием, художественным мастерством. Такие модели особенно необходимы для «приручения», эстетического освоения незнакомых ландшафтов. Так, описание амери­канских прерий в искусстве помогло переселенцам при­нять новый ландшафт, пересмотреть старую модель куль­туры и создать новую.

Таким образом, целью описания в метакритике явля­ется философская и научно-художественная реконструк­ция окружающей среды в контексте культуры, являющая­ся фундаментом ее интерпретации и оценки.

Интерпретация представляет собой своеобразный мост между описанием и оценкой, когда уже известно, что оценивать, но неизвестно как. Ее цель — понимание и объяснение окружающей среды, ее соотнесение с об­щекультурным информационным контекстом. Природа информации в культуре, искусстве и окружающей среде различна. Информация об искусстве возможна, когда про­изведение закончено. Природа — вечно длящийся непре-

12 Nabokov V. The Real Life of Sebastian Knight   L , 1941 Р. 167.


[275]

рывный процесс; культура — процесс, включающий в себя относительно законченные элементы. Информационная завершенность углубляет эстетический опыт, но и затруд­няет его. В этой связи возникает проблема глубинной ин­терпретации, примерами которой являются психоанализ искусства, герменевтика и т. д. Развивая концепцию глу­бинной интерпретации, Ж. Хосперс предлагает различать тонкую (поверхностную) и толстую (глубокую) эстетику. В первой происходит формальное изучение эстетического объекта, во второй — его погружение в культурно-инфор­мационный контекст.

Особое внимание уделяется эстетической оценке окру­жающей среды как сердцевине метакритики. Она отли­чается от эстетической оценки в искусстве, чья художе­ственная ценность доминирует над научными, моральны­ми, религиозными и другими ценностями. В природе же как целостном эстетическом объекте эстетические ценно­сти не только связаны с другими ценностями, но и зависят от них. Так, познавательный контекст (в лесу опасно) мо­жет предопределить эстетическую оценку объекта.

Подлинное чувство прекрасного рождает не внешняя красота природы, но знание законов ее функционирова­ния, красота процесса. На этом основании Т. Жессоп раз­личает формальную и содержательную эстетику. Экоэстетику он считает содержательной благодаря ее многомерности, идеосенсорности, сочетанию эстетических и иных ценностей. Углубляя эстетический опыт, знание об окру­жающей среде в то же время регулирует, ограничивает его, ставит в этические рамки.

Эколого-эстетическое знание включает в себя диахро­нический и синхронический срезы. Диахронический есте­ственно-культурный подход особенно необходим в строи­тельстве, при реставрации зданий. В постмодернистской архитектуре возможно сознательное употребление архаи­ки, анахронизмов. Синхронический естественно-культур­ный подход ориентирован на изучение механизмов функ­ционирования окружающей среды, ее целостное воспри­ятие, раскрытие ее культурной символики. Критерием эстетической оценки выступают здесь красота и функцио-


[276]

нальность. На окружающую среду в целом, полагают К. Вилкуна и Ю. Сепанма, распространяются законы ес­тественного отбора: в старой финской крестьянской куль­туре, финском индустриальном дизайне и архитектуре 50-х годов XX века отбрасывается все ненужное и неудач­ное, они красивы, просты и функциональны.

Чем образованней человек, тем реалистичнее и пози­тивнее он воспринимает природу, подчеркивает Э. Найт: труд человека ценится постольку, поскольку он хорош, а труд природы — за его красоту. Человек способен к само­совершенствованию, природа же является данностью, без­различной к человеку: «Можно критиковать произведение искусства, но не огонь, крокодила, огурец».13 Однако это не значит, что не существует критериев эстетической оценки природы. К ним относятся единство, комплекс­ность, интенсивность. Существуют различные уровни эс­тетической оценки, исходящие, например, из сопоставле­ния красоты растений одного вида, растений и животных, минералов и т. д. Эти уровни выражаются в категориях и терминах экологической эстетики: прекрасное, великолеп­ное, возвышенное, грациозное, очаровательное, радост­ное, спокойное, грубое, мрачное, меланхоличное. Список этот открыт, как открыта и система вкуса в эстетике при­роды. Любой термин здесь может приобрести эстетиче­ский смысл. И если вкус — система эстетических оценок, то эстетика окружающей среды свидетельствует о расши­рении вкуса. Так, в античности предметом суждений вку­са мог служить сельскохозяйственный ландшафт, дикая природа ассоциировалась с хаосом. Романтическая эс­тетика включила нетронутую природу в свою орбиту. В XX веке была выявлена эстетическая ценность монотон­ных ландшафтов, болот, тундры, пустыни и т. д. Разумеет­ся, природа может быть и эстетически невзрачной, нуж­даться в улучшении. Изменение природы включает в себя эстетический аспект, благодаря которому человек пере­стал восприниматься как разрушитель естественной гар­монии.

13 См.: Sepànmaa Y. Op. cit. Р. 97.


[277]

Позитивный характер экоэстетики распространился и на такие ее пограничные сферы, как кэмп и кич. Олицетво­ряя собой неестественность, искусственность, плохой вкус, кич вместе с тем может обрести эстетическую цен­ность, если он используется как пародия, а кэмп — как символ эстетической игры (пластиковые деревья вместо

настоящих).

Таким образом, в рамках эстетики природы все эколо­гически соответствующее можно оценить как эстетичное. В этой связи правомерно говорить не только об экологи­ческой эстетике, но и об эстетической экологии. Эстети­ческая оценка природы развивает экологическую чувстви­тельность, способствует установлению гармонических связей между человеком и окружающей средой позволя­ет осознать, что культура не только разрушала, но и умно­жала природные достоинства, создавая новые экосистемы. Эстетические ценности окружающей среды отличают­ся от эстетических ценностей искусства. Критерии оцен­ки первых, по мнению М. Бердсли, минимальны (как про­бы воздуха, молока), вторых — свободны. Кроме того, эс­тетическая ценность является главной характеристикой искусства. Но если из главной она превращается в един­ственную его ценность, определяемую лишь формально, то возникают эстетизм и формализм в искусстве.

Эстетические ценности в искусстве независимы, в окружающей среде — зависимы: они носят синтетический характер, неотторжимы от моральных, экономических, политических, социальных и других ценностей культур­ного контекста. Поэтому эстетизм в окружающей среде невозможен. Исключение составляют пограничные фено­мены, относящиеся к искусству окружающей среды (сады, декоративные растения и животные). Однако тенденции роста таких явлений свидетельствуют о дисбалансе в куль­туре.

Обсуждение различий между эстетическими ценнос­тями в искусстве и окружающей среде позволяет сделать ряд выводов о соотношении искусства, эстетической дея­тельности и эстетической культуры. Так, сравнивая жили­ща американских фермеров и мексиканских индейцев,


[278]

А. Иванеска приходит к заключению, что, несмотря на от­сутствие украшений, пустоту последних, они соответству­ют таким критериям эстетического вкуса, как простор, порядок, симметрия. Не являясь искусством, они принад­лежат к сфере эстетической культуры. Окружающая сре­да — сфера эстетической деятельности, отличной от худо­жественной. Эстетическая деятельность здесь может быть пассивной, направленной на охрану природы, и активной, предполагающей ее изменение. Цели усовершенствования окружающей среды редко бывают исключительно эстети­ческими, но их вектор — эстетический.

Активная эстетическая деятельность выдвигает на первый план вопрос о соотношении эстетических и жиз­ненных ценностей. Если с художественной точки зрения загрязненное нефтью море может быть красиво, то с жиз­ненной, экологической точки зрения его эстетическое оп­равдание невозможно. Если внутри ограниченного, конеч­ного, воображаемого мира искусства гарантирована безо­пасность (земляное искусство не воспринимается как вандализм), то в открытом, реальном мире природы дест­рукция опасна. Главный эстетический принцип экоэстетики — функциональность. Так, повороты дороги ценны не только тем, что позволяют наслаждаться новыми видами, но и тем, что не дают водителю заснуть. Эстетическая оценка окружающей среды предполагает гуманное отно­шение к ней. Цель такой оценки — максимализация не чи­стых (эстетских), но соответственных (жизненных) эсте­тических ценностей, способствующих равновесию мира.

Равновесие различных жизненных ценностей эстетич­но. Возможны два уровня эстетичности: когда эстетиче­ская ценность воспринимается как одна из ценностей; ког­да эстетическая ценность мыслится как созвездие различ­ных ценностей. Являясь эколого-культурологическим, второй подход обеспечивает большую стабильность и ус­тойчивость системы эстетических ценностей. Он позволя­ет экоэстетике расширить свои границы, сблизить эстети­ческие ценности с жизнью. Благодаря синкретизму ценно­стей выявляется глубинная красота природы.


[279]

Между природой и человеком существует диалекти­ческая связь, определяющая эстетическую оценку окружа­ющей среды, подчеркивает Е. Кайла. Для подтверждения этого тезиса он исследует историческую эволюцию оцен­ки человеком бесплодной природы. Пока жизнь человека полностью зависела от природных условий, он восхищал­ся возделанной плодоносящей природой. Скалистые горы, дремучий лес оценивались негативно, как обиталища злых духов. Отрицательная оценка бесплодных болот в конеч­ном итоге оказалась положительной, позволив сохранить их. Теперь ими восхищаются, и чем выше уровень жизни, тем сильнее ностальгия по естественности.

Накопление эстетического опыта способствует гибко­сти эстетического восприятия, позволяет отказаться от стереотипного взгляда на природу. Кроме того, следует учитывать, что на особенности эстетического восприятия природы влияет психофизическое состояние наблюдателя. В экоэстетике ведутся дискуссии о том, возможно ли в природе безобразное. Позитивная эстетика исходит из того, что все природное эстетически ценно и заслуживает охраны. К безобразным можно отнести те естественные феномены, в которых нарушены жизненные процессы: больные животные и деревья, природа, разрушенная сти­хийными бедствиями — штормом, наводнением, пожаром. Вместе с тем естественные жизненные процессы во всей их сложности, включая гибель как драматическую необхо­димость поддержания биологической стабильности экоси­стемы, воспринимаются как прекрасные, хотя отдельные их фазы могут быть уродливы. При этом жизнеспособ­ность экологической системы ассоциируется у наблюдате­ля с собственным благополучием.

Безобразное, возникающее в результате экологическо­го ущерба, наносимого природе, поддается снятию путем постепенного включения его в орбиту позитивных эстети­ческих ценностей. Сходные процессы происходят и по от­ношению к окружающей среде, созданной человеком. Ту­ристы находят живописными даже уродливые трущобы, и такая оценка постепенно закрепляется в эстетическом со­знании общества. В результате возникают парадоксальные


[280]

эстетические оценки, чью суть в свое время иронически выразил Э. Уорхол в своего рода манифесте новой эстети­ки окружающей среды: «Самое прекрасное в Токио — это Макдональдс." Самое прекрасное в Стокгольме — Макдо­нальдс. Самое прекрасное во Флоренции — Макдональдс. Но пока все еще нет ничего прекрасного в Пекине и Моск­ве».14

Систематическое вытеснение безобразного, а также ироническое употребление кича и кэмпа чреваты размы­ванием эстетических ценностей, их раствореньем в ба­нальном, безвкусном, бесстильном, подчеркивает М. Уолис. Он предлагает различать мягкие (традиционные) и жесткие эстетические ценности. К первым принадлежат прекрасное, изящное, элегантное и т. д., ко вторым — гро­тескное, мрачное, шокирующее, агрессивное, грубое, от­вратительное, неприятное. Он называет тенденцию заме­ны мягких эстетических ценностей жесткими антикаллизмом.15 Постепенно тенденции антикаллизма расширяются, захватывая как художественную, так и экологическую сферы, провоцируя дрейф современной эстетики в целом в сторону гротеска. Все это требует разработки новой сис­темы критериев эстетических оценок.

Таким образом, эстетические ценности как в искусст­ве, так и в природе отличаются гибкостью, мобильностью. Однако если базовым понятием для искусства, является полная свобода воображения, то в окружающей среде эс­тетическая свобода неполна, ограничена смысложизненными ценностями. В этой связи И. Цвердахели предлагает различать два вида эстетических ценностей — ценности прекрасного (искусство) и ценности художественной прав­ды (природа). Критерии эстетической оценки, в свою оче­редь, подразделяются на формальные и содержательные. Формальными критериями оценки искусства и окружаю­щей среды являются гармония, симметрия, порядок, ритм. Содержательные критерии связаны с оценкой места эсте­тического объекта в большей целостности. Такими крите­риями будут подлинность, идентичность, функциональ-

14 Цит. по: Sepànmaa Y. Op. cit. Р. 97.

15 От Kalon (греч.) прекрасное.


[281]

ность, уместность, соответствие, разнообразие, экологи­ческая выносливость.

Содержательные оценки окружающей среды требуют как эстетических, так и экологических знаний. Об этом свидетельствуют критерии подлинности, идентичности естественной и искусственной окружающей среды. Так, нетронутая природа как результат длительного естествен­ного процесса получает высокую эстетическую оценку за неподдельность, аутентичность. Тот же критерий приме­ним к культурной окружающей среде, где высоко оценива­ются подлинные здания, скульптуры, в отличие от новоделов, копий. Человек генетически связан с природой. В под­линном эстетическом объекте эта связь сохранена, в неаутентичном — разрушена. Можно имитировать дикую природу, художественные и исторические артефакты, но естественность, оригинальность незаменимы, они являют­ся важнейшими критериями определения ценности эсте­тических объектов.

В отличие от искусства, где возможны вариации, в не­тронутой природе эстетические объекты уникальны, даже если они похожи друг на друга. В контексте культуры при­рода — это стабильный ориентир, высокоценимый чело­веком (лес все так же шумит, солнце приветливо светит и

т.д.).

В искусственной окружающей среде на первый план выступает критерий соответствия, применимости. Так, в градостроительстве гармония и контрасты свидетельству­ют о целостности и единстве замысла, отторгающего как хаос, так и монотонность.

Создание новых и разрушение старых эстетических ценностей культурной окружающей среды — объективный процесс. Усовершенствование природы связано с утратой ее идентичности. По мнению Ю. Сепанма, критерием эсте­тической оценки окружающей среды следует считать то, насколько она удовлетворяет потребности человека.

Критерий функциональности объединяет эстетический и практический аспекты оценки. Свидетельство этому — архитектура, создающаяся не только для эстетического созерцания, но и для практического применения, а также


[282]

мода. Эстетическая оценка платья включает в себя соци­ально-психологические моменты, связанные с его предна­значением, личностью хозяйки, ее социальным статусом, окружением, интерьером и т. д. По мнению М. Иохимсен, мода иррациональна, но ее можно сознательно регулиро­вать, это одно из средств эстетической манипуляции лич­ностью. На таком подходе в сочетании с коммерческими методами воздействия построена потребительская эсте­тика.

Принципиальное значение в экоэстетике приобретает сопоставление эстетических ценностей и норм. В основе нормы лежат суждения вкуса. Система норм образует нор­мативную эстетику, определяющую обоснованность, за­конность эстетических ценностей. Такое стремление к нормативности было характерно, по мнению Ю. Сепанма, для марксистской эстетики. Все же остальные современ­ные философско-эстетические системы являются дескрип­тивными. Задача дескриптивной эстетики — дать концеп­туальное философское определение природы эстетической ценности, описать различные системы ценностей и эсте­тических вкусов. Сравнивать же и оценивать их, по мне­нию Р. Скрутона, эстетик может как частное лицо, но не как ученый.

Если в современной философии искусства в целом про­исходит переход от нормативной эстетики к дескриптив­ной, то экологическая эстетика становится нормативной дисциплиной. Интегрируя личные и общественные потреб­ности людей, экоэстетика вырабатывает определенные стандарты. В отличие от художественного экологическое творчество должно быть предсказуемым, так как свободу человека не следует осуществлять за счет природы. Базо­вой нормой для экологической эстетики является не конвенциональность или мода, но охрана природы, защита ес­тественных потребностей, поддержание динамического экологического равновесия. Основные эколого-эстетические принципы — гармоничность и функциональность.

Таким образом, в экоэстетике преодолеваются некото­рые крайности институциональной теории. Характерные для нее дескриптивный, классификаторский, конвенцио-


[283]

нальный подходы к искусству нуждаются в дополнении функциональным, аксиологическим подходами, позволяю­щими выявить специфику искусства как культурного фе­номена, формы общественного сознания. Восполнение этих пробелов в эстетике природы в сочетании с аналогич­ными трансформациями в философии искусства позволи­ло бы в известной мере преодолеть субъективизм и эсте­тический релятивизм институционализма.

Экологическая эстетика — это философия гармонии между человеком и природой в контексте культуры. Поиск оптимальных эколого-эстетических решений побуждает сопоставлять западные и восточные принципы гармониза­ции отношений между человеком и окружающей средой. Наиболее чистую форму такой гармонизации X. Янг видит в дзэн-буддизме. Дзэн-буддизм подчеркивает самоцен­ность природы: человек не является ее хозяином, его от­ношение к окружающей среде — незаинтересованно-эсте­тическое. Благодаря этому именно на Востоке и зароди­лась эстетическая экология.

Одной из новых идей, выдвинутых экоэстетикой, яв­ляется идея экологического экуменизма. На основе ком­паративного анализа западной и восточной эстетики дела­ется вывод о том, что необходимо и возможно изменить отношение к природе в глобальном масштабе исходя из восточной модели. Выступая за экологический монизм в эстетике, Ж. Хуг разрабатывает концепцию человечества как семьи, живущей в глобальной деревне, где все взаимо­связано на основе гармонии между человеком и природой. В исследованиях экологически ориентированных эсте­тиков различаются сельский и городской типы гармонии. Для сельского типа основным элементом эстетической оценки окружающей среды является принцип разнообра­зия. Сельскую гармонию образуют разнообразные живот­ные и растения. Монокультуры оцениваются как экономи­чески нерентабельные и эстетически бедные, монотонные. Традиционный сельский ландшафт воспринимается как идеал сбалансированных отношений между человеком и природой, воплощение покоя. Вплоть до появления сель­скохозяйственной техники, позволившей обрабатывать


[284]

болота, каменистую почву, он сохранял все свое разнооб­разие, обеспечивая адаптацию человека к естественным формам природы.

Городской тип гармонии отличается от сельского ант­ропоцентризмом. Если превышение человеческой меры в природе, оцениваемое как возвышенное, великолепное, ужасное (шторм, землетрясение, пожар), является исклю­чением, то для городской среды это правило. Католические храмы, административные здания, национальные памятни­ки изначально планируются как величественные, исклю­чительные объекты, контрастирующие с окружающей сре­дой. Однако нарушение меры здесь чревато конфликтом между культурой и природой, городом и человеком. Небо­скреб, возвышающийся над традиционной застройкой ста­рого города или кромкой леса, воспринимается как нару­шающий городскую гармонию.

С другой стороны, монотонность, стандартизация го­родской застройки обедняет культурную среду. Для того чтобы она не была стереотипна, необходимы творческие поиски, созидание нового. Акцент на новаторстве, ориен­тация на научно-технический прогресс — отличительный признак городского типа гармонии, более гибкого и под­вижного по сравнению с сельским. Один из эстетических парадоксов в этом плане заключается в том, что в городе, созданном для человека, он получает эстетическое на­слаждение от пустынных улиц, зеленых островков, напо­минающих ему сельские виды.

По поводу городского типа гармонии высказываются различные точки зрения. Так, Л. Мэмфорд считал вслед за О. Шпенглером и А. Тойнби, что линия развития от дерев­ни к гигантскому мегаполису приводит к превращению го­рода в некрополь, логически завершающий цикл роста и распада. Мэмфорд восхищался средневековой городской культурой, сочетавшей экономическую рациональность с охраной природы. Считая современный городской тран­спорт и другие службы неэкономичными, он сомневался в возможности контролировать их, остановить неуправляе­мый рост Нью-Йорка, Чикаго, амебоподобно расплываю­щихся без плана.


[285]

Практика градостроительства опровергает пессимизм Л. Мэмфорда, подчеркивает Д. Джексон. Уже в древности отсутствие плана не обязательно влекло за собой бесфор­менность городской среды, о чем свидетельствует спонтан­ный гармоничный рост древних городов «по мерке челове­ка». Современные же архитектурные и градостроительные решения (многоэтажные дома, многоярусные автотрассы и т. д.) позволяют найти оптимальные соотношения между человеком и городской средой.

Дисгармония, ошибки стиля, непропорциональность, ведущие к возникновению уродливого, типичны, по мне­нию П. Сиза, для ранних стадий изменения человеком окружающей среды, когда природа разрушена, а культур­ный ландшафт еще не сформирован. Эстетичаски ценны­ми он считает или нетронутую природу, или ландшафт, гармонизированный человеческими усилиями. Город мо­жно рассматривать с этой точки зрения как тотальное произведение искусства. Не случайно путешественники ищут «книжные» города (Париж, Венеция, Санкт-Петер­бург и т. д.), многократно описанные художниками.

Таким образом, концепция гармонии наполняется в экологической эстетике моральным содержанием, не по­зволяющим человеку превратиться в экологического тира­на. Экологическая эстетика и этика исходят из принципа полноты, согласно которому культура призвана не только разрушать, но и созидать то, что не под силу природе, ум­ножая эстетическое богатство натуры и культуры как це­лостности. Прекрасно лишь то, что соответствует законам экологии, но не все, что соответствует этим законам, пре­красно. Естественность здесь — необходимое, но недоста­точное условие. Экологическая основа создает предпосыл­ки возникновения прекрасного. Экоэстетика вырабаты­вает нормы, соответствующие категории прекрасного в философской эстетике. Возникающий в результате сово­купный прирост эстетического знания находит примене­ние в практической эстетике.


 

[286]

Эколого-эстетическое воспитание

 

Активный, нормативный характер экоэстетики отчетли­во проявляется в такой прикладной сфере ее применения, как эколого-эстетическое воспитание. Его главная цель — воплотить в жизнь этические и эстетические нормы отно­шения человека к природе.

Эколого-эстетическое воспитание — одна из областей эстетического воспитания, возникающая на стыке педаго­гики, психологии, искусствознания, гуманитарных и есте­ственных наук. Его задачи позитивны: научить человека воспринимать, оценивать, отбирать эстетические объекты в природе; видеть их место и роль в целостном эстетичес­ком поле, включающем в себя искусство, окружающую среду, труд, общественные отношения; развивать креатив­ность личности и общества. Понимание эстетической при­роды окружающей среды, знание эстетических норм, кри­териев, ценностей лежит в основе ее охраны, определяет экологическое поведение.

Виды эколого-эстетического воспитания соответству­ют основным видам эстетического и художественного вос­питания, воспитания средствами искусства. К ним отно­сятся формирование эстетических потребностей и эстети­ческого вкуса; овладение эстетическим языком природы, ее символикой; воспитание эстетического и этического отношения к природе; развитие экологического вообра­жения, креативности; формировние навыков эстетизации окружающей среды; подготовка профессиональных дизай­неров, архитекторов, градостроителей, хранителей запо­ведников, специалистов в области ландшафтной архитек­туры, садово-паркового искусства.

Вместе с тем прикладная эстетика окружающей среды не дублирует прикладную философию искусства, обладая собственной спецификой. К специфическим задачам эко­лого-эстетического воспитания относятся выработка стан­дартов эстетической приемлемости объектов окружающей


[287]

среды; создание систем качественного определения и ко­личественного измерения их красоты; выработка эстети­ческого кодекса экологической деятельности.

Цели и задачи эколого-эстетического воспитания сви­детельствуют, по мнению Д. Дики, о стремлении реформи­ровать эстетику «снизу», исходя из потребностей практи­ки. Согласно его концепции, граница между искусством и природой, столь же реальная и невидимая, как экватор, в современной культурной ситуации открылась. Эстетика устремилась в этот прорыв, перенеся акцент с контрастов между эстетическими и художественными ценностями на изучение связей между искусством и природой как эсте­тическими объектами. В результате возникла широкая улица с двусторонним движением между искусством и природой, критической и позитивной эстетикой, эстети­ческим и экологическим воспитанием.

Прикладная экологическая эстетика исходит из того, что культура не должна спорить со своей основой — при­родой. С другой стороны, мир естественной природы, ли­шенный культуры, отнюдь не был бы лучшим из миров для человека. Эстетический идеал, ограниченный дикой при­родой, свел бы человека к ошибке природы или животно­му. Лишь взаимодействие природы и культуры способно создать новое эстетическое качество, например красоту полета искусственного спутника Земли. Реализуя свой творческий потенциал, человек творит культуру и стре­мится к равноправным связям с природой. Исходя из это­го, эколого-эстетическое воспитание направлено на охра­ну окружающей среды, физического существования и эс­тетического благополучия человека. Последнее означает развитие эстетического компонента человеческого суще­ствования, стимулирующего стремление к полной, гармо­ничной, богатой и многообразной физической и духовной жизни.

Одной из сфер взаимоадаптации природы и культуры, традиций и новаторства является дизайн. Приспосабливая новое к старому, традиционному, дизайн материализует культурное измерение истории. Осваивая природу, он пре­вращает ее в феномен культуры. Комбинирование природ-


[288]

ного и художественного гармонизирует отношения между человеком и природой, развивает креативность.

Считая развитие креативности одной из важнейших задач эколого-эстетического воспитания, Г. Осборн под­черкивает, что не следует противопоставлять креативное меньшинство склонному к имитаторству большинству. Необходимо всемерно поощрять творческих людей, чтобы результатами их деятельности могли воспользоваться все остальные. Тогда можно будет постепенно переключить креативность большинства, направленную в основном на одежду и интерьер, на серьезный интерес к искусству, де­фицит которого в настоящее время весьма ощутим.

Развитие творческих потенций личности неразрывно связано с воспитанием эколого-эстетического вкуса, по­зволяющего дать эстетическую оценку экологической дея­тельности. Свидетельствуя о расширении эстетического вкуса, эколого-эстетический вкус позволяет увидеть пози­тивные аспекты трудной для эстетического восприятия окружающей среды. Он формируется рациональным путем в ходе дискуссий, сопоставления мнений экспертов, на ос­нове практики. Усваивая опыт метакритики окружающей среды, эколого-эстетическое воспитание извлекает прав­ду из описаний, точность из интерпретаций, рациональную основу из оценок.

Эколого-эстетическое и художественное воспитание тесно связаны. Искусство помогает увидеть и оценить кра­соту природы, дает модели эстетического восприятия. Вместе с тем аудитория ценителей природы шире и демо­кратичнее, чем круг знатоков и любителей искусства: кра­сотой природы способны наслаждаться даже те, кто скуча­ет в музеях. Однако в наше время исследование природ­ной красоты недостаточно развито. В связи с этим ряд зарубежных исследователей предлагает создать институ­циональную экологическую эстетику, которая уравняла бы статус природы и искусства в эстетическом сознании общества. Эта новая эстетика природы включала бы в себя системный анализ эстетической деятельности и восприя­тия окружающей среды, соответствующих институтов, а также типов ландшафтов, эколого-эстетических ценно-


[289]

стей и т. д. Одним из ее разделов стала бы топофилия, изу­чающая эстетические аспекты привязанности человека к определенному месту, дому, «малой родине». Топофилия представляется Ю. Туану моделью институциональной экоэстетики, сочетающей в себе исследование определен­ного института в его диахронии и синхронии, анализ эсте­тического восприятия окружающей среды всеми органами чувств, эстетического наслаждения, сплава эстетических и этических ценностей.

Эколого-эстетическое воспитание поможет установить новые взаимосвязи между искусством и жизнью, расши­рит спектр культурных альтернатив искусству. Благодаря тенденции расширения шкалы эстетических ценностей, эстетизации окружающей среды в экоэстетике, на смену оппозиций прекрасное — безобразное, хорошее — плохое придут новые: интересное — неинтересное, новое — при­вычное. Такая трансплантация художественных ценнос­тей неоавангарда и постмодернизма в систему эстетичес­ких ценностей окружающей среды позволит любой мятой коробке стать объектом нового взгляда — эстетического созерцания, аналогичного институционально-музейному. Это в свою очередь окажет обратное воздействие на искус­ство, способствуя его усложнению, поиску новых матери­алов и способов демонстрации, новых границ между вида­ми искусства, искусством и окружающей средой. В резуль­тате обогатится эстетический язык культуры.

Одна из важных теоретических и практических про­блем эколого-эстетического воспитания — соотношение между эстетикой и правом. Вода, земля, воздух, памятни­ки природы и культуры охраняются законом. Но может ли закон охранять прекрасное и запрещать безобразное? Можно ли определить их стандарты? Теоретические отве­ты на эти вопросы проблематичны. Показателен спор о цве­те дорожных знаков между представителями городских властей и художественной комиссией, описанный М. Бердсли. Требованиям безопасности соответствовал желтый цвет, эстетическим критериям — серый. Бердсли рекомен­дует разрешить этот спор, введя шкалу единиц измерения безопасности и эстетичности: например, I «безоп» равен 5


[290]

«эстам». Разумеется, в различных ситуациях соотношение юридических и эстетических требований будет меняться, подчеркивает М. Бердсли. Во всяком случае, в экологичес­ком плане у эстетики и права общая цель — поддерживать гармонию между человеком и природой, охранять прекрас­ное в искусстве и окружающей среде, уважая основные права и свободы человека. На практике это означает от­ветственность частных лиц за эколого-эстетическое состо­яние принадлежащей им собственности, соответствую­щий контроль в общественных местах. Все это усиливает правовой аспект эколого-эстетического воспитания.

Воспитание эстетической, экологической, этической, правовой культуры личности и общества в перспективе нацелено на создание предпосылок для гуманной эстети­ческой жизни человечества. «Эстетическая жизнь» — тер­мин, обозначающий образ жизни, характеризующийся гар­монией и полнотой, всеобъемлющей красотой природы, культуры, общественных отношений, глобальной эстетич­ностью, примирением человека и природы.16 Движение к этой идеальной цели требует социального планирования, научного прогнозирования, самосовершенствования чело­века. Совершенствование внешнего мира и формирование внутреннего мира личности будут способствовать, соглас­но Ю. Сепанма, постепенному глубинному распростране­нию прекрасного в общечеловеческих масштабах.

Теория и практика эколого-эстетического воспитания переживают период своего становления. Перспективы их развития тесно связаны с проблемами гуманитаризации образования, охраны природы и защиты культуры в кон­тексте глобальных проблем современности.

***

Экологической эстетикой за рубежом получен ряд цен­ных научных результатов. Определены ее статус, предмет,

16 См., например: Sasaki К. Aesthetic Life in Anti-Urban Culture of Japan // Dialogue and Universalism. 1997, № 3-4. Р. 71.


[291]

сформирован понятийный аппарат, выявлены место и роль в системе научного знания. В теоретическом отношении эстетика окружающей среды тяготеет к концептуальной целостности. Самоопределяясь как часть философии окру­жающей среды и философии культуры, экологическая эс­тетика ищет свою специфику в нормативности, активнос­ти, содержательности, позитивности. Генетические связи с классической эстетикой при этом не разрываются. Одна­ко, несмотря на неконфронтационный подход к философии искусства, объективно она оказывается' приниженной как формальная, пассивная дисциплина. Кроме того, обнару­живается противоречие между ее характеристиками как дескриптивной и критической. Ненормативность дескрип­тивной эстетики ассоциируется с отказом от аксиологи­ческого подхода к искусству, критика же невозможна вне категории ценности, которая в конечном счете вводится как инструмент эстетического исследования. Отождеств­ление ненормативности и безоценочности — один из част­ных примеров, свидетельствующих об известном схема­тизме и абстрактности концептуальной модели эстетики природы. Вместе с тем трактовка ненормативности как антидогматичности, отказа от цензуры в пользу свободы творчества заслуживает поддержки. Следует учитывать также, что в отличие от философии искусства экологиче­ские нормы являются не эстетическими, но этическими и правовыми.

Экологическая эстетика концептуально выстроена. В ней четко выделяются три раздела, посвященные изуче­нию природы и сущности эстетического объекта, его описа­нию и практическому применению. Превалирует ин­ституциональный подход к исследованию этих проблем. Однако он редко выступает в чистом виде, не только сосуще­ствуя, но порой и сращиваясь с традиционными, экзистен­циально-феноменологическими, открытыми теориями. В результате возникают научные дискуссии вокруг тради­ционных и новых вопросов. К первым относятся проблемы эстетических потребностей, отношений, эмоций, ценнос­тей, идеала; основные эстетические категории; эстетика труда и досуга, дизайн, мода, игра. Этот круг вопросов, связанный с эстетическим сознанием и эстетической дея-


[292]

тельностью, интерпретируется в экологическом ключе. Такой ракурс исследования позволяет увидеть в новом све­те проблемы прекрасного и безобразного, кича и кэмпа, эстетизма и формализма, постмодернизма, потребитель­ской эстетики и ряд других. Вместе с тем выясняется, что старые противоречия между «природниками» и «обще­ственниками» сохраняют свою актуальность для экологи­ческой эстетики за рубежом.

К числу новых проблем, выдвинутых эстетикой окру­жающей среды, можно отнести такие, как экологическая красота и гармония, экологический экуменизм, антикаллизм, эколого-эстетическое ноу-хау. Их обсуждение ведет­ся на стыке гуманитарных и естественных наук, обозна­чая те точки роста, которые в перспективе способны дать прирост научного знания. Это касается, в частности, тео­рии и практики эколого-эстетического воспитания. Пре­одолевая некоторые элементы утопизма, эта новая сфера эстетического воспитания переживает период быстрого становления, охватывая и детей и взрослых. Заслугой за­рубежных ученых является их сотрудничество с право­охранительными органами, участие в выработке законо­дательных актов, направленных на охрану окружающей среды, социализацию природы, укрепление мировой эко­логической безопасности.

Достоинством экологической эстетики в целом явля­ется ее диалогичность. Традиционный диалог между вос­точной и западной эстетикой, эстетикой и этикой, искус­ством и наукой дополняется поиском контактов между эс­тетикой и техникой, экономикой, социологией, правом. Такой научный поиск и может привести в будущем к ста­новлению эстетической экологии как части экологии куль­туры.


ЭСТЕТИКА РУССКОГО  ПОСТМОДЕРНИЗМА

Художественная специфика постмодернизма в России

Специфика российского постмодерна — предмет при­стального интереса как отечественных, так и зарубежных исследователей.1 По нашему мнению, к отличительным особенностям постмодернизма в России можно отнести его политизированность (особенно ощутимую в соц-арте), столь несвойственную западному постмодерну в целом. Возникнув не «после модернизма», но «после соцреализ­ма», он стремится оторваться от тотально идеологизиро­ванной почвы идеологизированными же, но сугубо анти­тоталитарными, методами. Противовес этой тенденции составляют антишестидесятнические настроения «неборь­бы», «дзэн»-поворота в искусстве. Постоянные колебания между мифом и пародией, непреходящим смыслом и языко-

 

1 См., например: Липовецкий М. Русский постмодернизм (Очерки исторической поэтики). Пермь, 1997; Рыклин М: К. Ис­кусство как препятствие. М., 1997; Постмодернисты о посткуль­туре: Интервью с современными писателями и критиками. 2-е изд. М., 1998; Shneidman N. Russian Literature, 1988-1994. The End of the Era. Toronto, Buffalo, London, 1995.


[294]

вой игрой, архетипическими экзистенциальными сюжетами и сюрреалистически-абсурдистским автобиографизмом со­здают то особое напряжение между садомазохистским профанированием официальных клише и запредельным сом­намбулизмом умозрительно-декларативных конструкций, которое свидетельствует о стремлении одновременно от­влечь и развлечь аудиторию путем театрализации безоб­разного.

Вместе с тем сеансы одновременной игры с архетипа­ми высокого искусства и идеологическими кодами не по­зволяют отечественному постмодерну полностью уйти от герметизма, изотеричности, свойственных авангардист­скому андерграунду предшествующего периода. Постмо­дернистская скептико-ироническая позиция не исключает утопизма авангардистского толка, акцентирующего демиургические претензии искусства на создание новой худо­жественной реальности, вытесняющей и замещающей дей­ствительность. Граница между авангардом и постмодерном оказывается размытой, что препятствует тому бурному сближению с массовой культурой, обеспечивающему мас­совый же успех, которое столь характерно для современ­ной западной ситуации: в России оно наметилось лишь в 90-е годы. Восприняв поверхностно-чувственное отноше­ние к предметному миру, художественный язык телеснос­ти,2 русский постмодерн сделал и следующий шаг — сти­рание авторского начала. Кризис оригинальности — об­щая для постмодернизма проблема; размытость авторства, породившая на Западе дискуссии вокруг проблемы субъек­та в постмодернизме, обрела актуальность и для отече­ственного искусства.

Одной из особенностей русского постмодернизма яв­ляется создание специфической культурной атмосферы, компенсирующей ряд традиционных «комплексов» рус­ской культуры (вторичности, отставания и т. д.): римейки больших стилей (русское барокко, классицизм, авангард и

2 См.: Подорога В. Феноменология тела. Введение в философ­скую антропологию. М., 1995: Он же: Выражение и смысл. М., 1995.


[295]

т. д.) сочетаются с фантазийными конструктами «пропу­щенных» художественно-эстетических течений (сюрреа­лизм, экзистенциализм и т. д.), создавая своеобразный псевдо-палимпсест.

В области эстетической теории следует отметить мос­ковского философа и искусствоведа В. Бычкова, который разработал и применяет к анализу постмодернистского искусства специфический метод, названный им «ПОСТ-адеквации».3 Бычков считает, что с помощью традицион­ных дескриптивных искусствоведческо-эстетических ис­следований не удается проникнуть в суть современных артефактов. Его ПОСТ-адеквации основаны на медитатив­ном проникновении в анализируемые феномены и после­дующем выражении медитативного опыта на вербальном уровне в форме специфических текстов, которые представ­ляют собой некий многоуровневый и принципиально полисемантичный синтез философско-искусствоведческих эссе, концептуальных построений, поэтических структур, потока сознания и т. п.

Таким образом, цитатность, полистилистика и другие внешние признаки сходства не должны заслонять специ­фики отечественного постмодерна, тех различий, которые связаны с особенностями его возникновения и бытования.

Если разговор о постмодернизме в искусстве Запада обычно начинается с визуальных искусств, где он и воз­ник, распространившись затем на другие виды искусства, то русский постмодерн отмечен традиционным литературоцентризмом. Не случайно, что его приверженцы объеди­няются прежде всего вокруг литературных журналов и альманахов постмодернистской ориентации: «Мулета», «Птюч», «Соло», «Вестник новой литературы», «Разбитый компас. Журнал Дмитрия Галковского» и др. Художе­ственный фристайл — энтропия смысла, иронизм, новая сексуальность, тенденции карнавализации, гибридизации искусства и жизни, сращения эзотеричности и кичевости

3 См.: Бычков В. Искусство нашего столетия. ПОСТ-адеква­ции // Корневище ОБ. Книга неклассической эстетики. М., 1998. С. 111-186.


[296]

и ряд иных черт, свойственных «другой» литературе в це­лом, — в последние годы получил своеобразное развитие в двух основных потоках, на которые разделилось течение отечественного постмодернизма.

Первый плавно вытек из соц-арта как пародийной риф­мы к соцреализму, своего рода предпостмодернизма с его тенденциозностью, политической озабоченностью, эстети­ческой фрондой, ритуалом двойничества, деконструиру­ющим механизм советского мифа. Его наиболее харак­терные черты — бунт против нормы и пафос обличения, перенос акцента с традиционной для русской культуры ду­ховности на телесность. Литература становится «телес­ной» и «нелитературной». Антинормативность как прин­цип, обнимающий все сферы — от морали до языка, выли­вается в шоковую эстетику («чернуха», «порнуха» и т. д.), центральными категориями которой становятся безобра­зие, зло, насилие. Зло превращается в своеобразную лите­ратурную доминанту («Русские цветы зла» Вик. Ерофее­ва), эстетическое сопрягается с безобразным вместо пре­красного («маразматическая проза» Е. Радова). Тотальная десакрализация выводит на авансцену пародийный симулякр «сверхчеловека» — взбесившегося «маленького чело­века», циника, хама, хулигана и жертвы одновременно — неблагородного героя. Его сдвинутость может обернуться безумием, юродством, травестией, побуждающими под­менить психологизм психопатологией; другое ее выраже­ние — подчеркнутый натурализм, ненормативная лекси­ка, стёб. Снятие табу с «непечатных выражений» ведет к утрате энергетики, лингвистической энтропии, «импотен­ции» текста.4 Результатом десакрализации, вульгариза­ции, манипуляций с отработанным соцреалистическим «мусором», «ближней» соцреалистической символикой является превращение текста в полую оболочку, несамо­достаточный каркас. Пустота заполняется гипертрофиро­ванной тенденциозностью, порождающей паралитературное подобие ангажированной литературы: общественную

4 См.: Веллер М. Ножик Сережи Довлатова // Знамя. 1994, №8.


[297]

позицию и политический выбор подменяют инфантильные
комплексы аутсайдера, сублимирующегося в разрушении.
Протест растворяется в тотальной деструкции, перманент­
ной маниакальной агрессивности. Персонажи становятся
элементами концентрированного «события насилия», «фа­
зы насилия» («Эрон» А. Королева). Автор порой выступа­
ет в роли медиатора, комментирующего реалии прошлого,
в том числе и недавнего литературного, о чем свидетель­
ствуют иронические парафразы перестроечных бестсел­
леров («Дети Арбата» А. Рыбакова и др.), фиксирующие
процесс «остывания» горячих тем. Подобная тенденция
прослеживается в творчестве Э. Лимонова, Вик. Ерофе­
ева, И. Яркевича, Е. Радова, В. Нарбиковой, некоторых
произведениях В. Пьецуха.                                          -

Вторая линия характеризуется стремлением сосредо­точиться на чистой игре, стилизации, превратить пародию в абсурд. Происходит отказ от традиции в пользу многова­риантности истины либо ее отсутствия; пафос обличения иронически переосмысливается, возмущение переплавля­ется в ностальгию, критический сентиментализм. Созер­цательная позиция наблюдателя рождает новый эстетизм (С. Соколов): диалог с хаосом превращается во внутрен­ний диалог хаосов свободы и насилия; их метаморфозы, амбивалентные взаимопревращения возвышенного и кош­марного снимают конфликт, позволяя воспринять хаос как норму.5

Подобные тенденции преобладают в концептуализме (Д. Пригов, Т. Кибиров, Л. Рубинштейн, В. Сорокин и др.), конкретизме (И. Холин, Г. Сапгир), метаметаморфизме (А. Еременко, И. Жданов и др.), психоделизме (Ю. Кисина). Предметом созерцания в модусе игры, розыгрыша слу­жат у Д. Пригова архетипы мышления, мифы, языки.6 Су­щественную роль играет и собственный имидж-симулякр; персонаж «Дмитрия Александрыча» подтверждает само­оценку автора: «...Я не есть полностью в искусстве, я не

5 См.: Липовецкий М. Мифология метаморфоз. Поэтика «Школы для дураков» Саши Соколова // Октябрь. 1995, № 7.

6 См.: Шмид В. Слово о Дмитрии Александровиче Пригове // Знамя. 1994, №8.


[298]

есть полностью в жизни, я есть эта самая граница, этот квант перевода из одной действительности в другую».7 Артистический жест — неотъемлемая составляющая «шоу» поэта А. Гордона: авторской периклички с учетве­ренным наложением записи его стихов на магнитофон, а также видеомагнитофоном и слайдами. Лингво-стилистические и семантические метаморфозы, абсурдизм, иронич­ный ораторский жест способствуют выработке представ­ления о культурной фигуре русского постмодерниста.

Работая не столько с языком, сколько с сознанием, московские концептуалисты сосредоточены на новых спо­собах художественного мышления. Подлинным героем по­эзии и прозы становится центон. Тематические, ритмичес­кие и синтаксические цитатные «концентраты», фрагмен­ты литературных систем прошлого превращаются в материал иллюстрации онтологической пустоты бытия, где минималистская немота (по аналогии со звуком и пау­зой в постмодернистсткой музыке) предстает как контра­пункт слова. Теоретическая амбивалентность основных эстетических категорий нередко предстает в натуралисти­ческих формах: «венчание белой розы с черной жабой» (Т. Кибиров) визуализирует и отелеснивает постмодерни­стские переходы прекрасного и безобразного. Такие псевдо-соц-артовские феномены, как приговский «Милицанер» или сорокинское «гниение стиля» — симулякры симулякров, еще на один порядок отдалившиеся от соцреалистиче-ской основы, — своего рода «третья реальность»: «Литера­тура — это мастерство декоративных жизненных имита­ций».8 Тенденции фольклоризации жизни, аура сказочности подразумевают аполитичность, эффект идеологического остранения, выливающиеся в принцип самодостаточной свободы, «элементарной» случайности бытия (В. Березин). Его литературное воплощение — расслабленное, «прогулочное» письмо «поколения X». Другой возможный


[299]

вариант — «тусовочная» литература нон-фикшн, обыгры­вающая смешение реальных и художественных дискурсов («Трепанация черепа» С. Гандлевского).

Расплетая ткань хрестоматийных текстов, иронисты ориентируются на комбинаторные игровые возможности самого языка, приводя его во «взвешенное» состояние. Классическая русская и современная литература предста­ет как пластический материал для поп-артовского вычле­нения из нее среднеязыкового эквивалента, гипертрофии телесного начала, стилизации некоторого вневременного литературного пространства («Роман» В. Сорокина как некая результирующая «среднего» русского романа). По­этика, трактуемая как жест, опирается на конкретный текст лишь как на заявку, демонстрирующую художе­ственную стратегию.

Чертой, объединяющей оба вышеназванных направле­ния, является тяготение к созданию «единого русского текста», некой ризомы — квинтэссенции национальной идеи. Многообразные компендиумы, перечни, «суммы», каталоги каталогов вызывают к жизни видимость интертек­стуальности — сознательное графоманство. Исповедальность русской прозы причудливо сочетается с приемами потока сознания, автоматического письма, нового романа, анонимного бормотания, деконструкции повествования (Д. Галковский), что порождает эстетический эффект остраненной саморефлексии. Связанная с ним симуляция творческой энергии, а также зацикленность на эвристичес­кой ценности аномалии и энтропии способствуют не про­сто переносу внимания на маргинальные литературные яв­ления, но заполняют ими ядро художественного процесса.

 

7 Сергей Гандлевский — Дмитрий Александрович Пригов. Между именем и имиджем // Лит. газ, 1993, 12 мая.

8 Литература или кладбище стилистических находок. Интер­вью с Владимиром Сорокиным // Постмодернисты о посткуль­туре. С. 118.

Контрфактическая эстетика

Игровой подход к литературе актуализирует попытки создания метакультуры, легитимации воображаемых дис-


[300]

курсов. Вдохновляясь борхесовскими идеями опроверже­ния хрестоматийного знания, его «Вымышленными исто­риями» и «Алефом», отечественные литераторы, филоло­ги, культурологи предлагают мистификаторские варианты российской истории («До и во время» В. Шарова, «Чапаев и пустота» В. Пелевина, «Четвертый Рим» В. Пьецуха, «Бо­рис и Глеб» Ю. Буйды, «Борисоглеб» М. Чулаки, «Великая Совь» и «Новое сектанство. Типы религиозно-философи­ческих умонастроений в России (70-80 гг. XX в.)» М. Эпштейна, «Хлыст. Секты, литература и революция» А. Эткинда, «История советской фантастики» Р. Каца — под­линный автор мистификации Р. Арбитман).

Во многом аналогичные явления возникают в постмо­дернистском литературоведении, киноведении, апеллиру­ющим к индивидуальной и коллективной «ложной памя­ти», выдвигающим нонреалистические концепции русской художественно-эстетической культуры XX века в жанре «фэнтези» («Бабель/Babel» М. Ямпольского и А. Жолков­ского, «Психодиахронология (Психоистория русской лите­ратуры от романтизма до наших дней)» И. Смирнова, «Эрос невозможного. История психоанализа в России» и «Содом и Психея: Очерки интеллектуальной истории се­ребряного века» А. Эткинда). Постмодернистская художе­ственная критика претендует на равный с искусством ста­тус, самоидентифицируясь как монологичная, не экспли­цитная, безоценочная, эстетически самоценная в плане доставляемого ею интеллектуального и эстетического на­слаждения. Процесс создания критического текста мыс­лится как продукт теоретизированной фантазии (О. Дарк). В сочетании с постмодернистскими римейками русской литературной классики («Накануне накануне» Е. Попова, «Кавказский пленник» В. Маканина, «Бесы...» А. Бородыни), «новые мистификаторы» предлагают русские вариан­ты деконструкционизма, создавая своего рода контрфак­тическую эстетику. Так, в романе «Посмотри в глаза чудо­вищ» А. Лазарчука и М. Успенского чудом спасшийся от смерти Николай Гумилев направляет ход русской истории, в том числе и литературной, в неожиданное русло.


[301]

Попытки создания новой мифологии сочетаются с от­кровенно коммерческой, масскультовской тенденцией сра­щения постмодернистского письма с развлекательностью, сюжетностью, жесткой жанровостью. Вдохновленный примером К. Тарантино, отечественный постмодерн все чаще претендует на статус «прелестной макулатуры», лег­кого и умного «криминального чтива». Не только в самом искусстве, но и в художественной критике на авансцене оказываются жест, персонажность, зрелищность, артис­тизм поведения, визуально-вербальный драйв.

Отечественная литература становится все более видео­ориентированной (свидетельства тому — видеомы А. Воз­несенского, романы-клипы В. Зуева), включаясь в общую постмодернистскую игру смешения видов и жанров искус­ства. Изопоэзия сближает литературный концептуализм с живописным. Меняется сам статус изображения и слова: картина превращается в иллюстрацию к тексту, текст — в гипертрофированную подпись к картине, они сливаются воедино. Периферийные формы культуры прошлого (лу­бок) перемещаются в центр посткультуры. Неопримити­визм причудливо сочетается с элементами поп-арта.

Одно из выразительных свидетельств этому — эволю­ция русского видеоклипа. Им стремительно пройден путь от прежней антирекламы как негативного референта, сви­детельствующего лишь о низком качестве товара на фоне тотального дефицита, до своего рода нового фольклора, сращивающего неолубок с мыльной оперой (как не вспом­нить здесь Леню Голубкова). Создающие рекламные имид­жи серийные клипы разделились на жанры: рекламный триллер, эксцентрическая комедия, исторический анек­дот, мягкое порно. Адресованные разным зрительским аудиториям, они так или иначе нередко подражают севе­роамериканским и латиноамериканским образцам. Маги­стральное же отличие русских видеоклипов от их зарубеж­ных утилитарно-практических аналогов состоит, учитывая ограниченную платежеспособность большинства населения, в утопическом, самодостаточном, фантазийном, фиктив­ном характере, создании иллюзорных симулякров, худо­жественном мифотворчестве концептуалистского толка.


[302]

Как справедливо отметил М. Эпштейн, обратившийся к анализу творчества одного из ведущих концептуалистов И. Кабакова, концептуализм — это движение искусства за пределы искусства, в область культуры.9 Результатом са­морефлексии культуры, ее воссоздания в формах самой культуры является сверххудожественный синтез, отме­ченный эстетикой тождества и повтора, удвоением худо­жественных кодов, их нейтральностью; сознательным ди­летантизмом, рифмующимся с литературным графоманством.

Концептуалистские артефакты конструируют симулякры мифа, ритуала, соборности. Демистификацией пре­тензий на вечность кажется «Башня перестройки» «бумажного архитектора» Ю. Аввакумова, перефразирующая «Рабочего и колхозницу» В. Мухиной, заключая скульпту­ру в каркас татлинской «Башни III Интернационала»: кон­структивизм и соцреализм как бы перетекают друг в дру­га. А. Зосимов, приверженец постсоц-арта в бумажной ар­хитектуре, создает серию коллажей — постмодернистских парафразов сюжетных и пейзажных полотен, известных массовому зрителю по популярным репродукциям — Ве­нецианов, западная классика... А философичные Даблоиды Л. Тишкова — самоироничные слепки авторских комп­лексов; одновременно это и аллюзия китайского иерогли­фа Дао (Пути) — ноги с головой; его Стомаки — знаки физиологических ощущений человека.

«Обманки» Т. Назаренко — фотографически-иллюзор­ные римейки русской художественной техники XVIII века, и одновременно — ее собственных известных картин, «вы­резки» из которых зажили в «Переходе» новой жизнью на границе искусства и не-искусства. Манекены-муляжи — персонажи инсталляций Т. Лавровой — как бы наступают на зрителей, побуждая задуматься о «Вита нова» «новых бедных». Авторы выставки «Still leven» («Тихая жизнь») — Л. Бруни, В. Дубоссарский, Арт Бля и др. — симулируют классический натюрморт, предлагая вместо работы с нату-

9 См.: Эпштейн М. Пустота как прием. Слово и изображе­ние у Ильи Кабакова // Октябрь. 1993, № 10.


[303]

рои игру с традиционными представлениями о натюрморте, эксперименты с его содержанием и формой. Их квинтэс­сенцией является «мертвая натура» в чистом виде — изоб­ражение В. Шваюковым себя со товарищи в пронумеро­ванных гробах. Основоположник «гроб-арта» В. Сидур, пластически окольцовывая, вбирая «вампирическую» пус­тоту в качестве скульптора, в своем литературном творче­стве фильтрует информационный хаос, превращая его в безмолвное изваяние.10 Хаос — идефикс «22 парнографических картинок» А. Сергеева и А. Шабурова — фантомов бинарности, пародии на классическую гармонию: 11 двой­ных композиций разрезаны, перетасованы, случайные ва­рианты соединены по принципу несовместимости (парой Шерлока Холмса оказывается не доктор Ватсон, а бескрай­ние озера).

Хэппенинговые варианты постмодернистского прин­ципа беспорядочной амбивалентности мира — акции га­лереи «Риджина», где кошки выступают в роли собаки Баскервилей; попугаи, посаженные в клетки в виде букв «С—О—Б—А—К—И» — симулякры последних; перформанс «Пятачок раздает подарки» сулит натуралистическое зрелище всех этапов превращения хрюкающего кабанчика в куски парной свинины.

Очевидны творческая неоднородность такого рода по­исков, связанные с ними издержки. Хотя создатели «Пя­тачка» и задаются целью дистанцироваться от Запада, что­бы нащупать во тьме границы русского искусства и понять, что в нем можно, а что — нельзя, их «русские сувениры-симулякры» носят достаточно эпигонский характер. То же относится к нудистской манифестации «Грачи прилетели»; навязчивой персонажности «артиста-провокатора» А. Бренера с его эксгибиционистскими акциями на вышке бассей­на «Москва», выставке «Художник вместо произведения» («лягушка в колготках»), хэппенингами «Бесконечное пус­кание слюней», «Непрерывное стояние в воде и гыканье»; эскападам О. Кулика и т. п.

10 См.: Сидур В. Памятник современному состоянию // Знамя. 1992, № 8-9.


[304]

В ситуации тиражирования такого рода опытов весьма показательно возникновение феномена самокритики отече­ственного постмодерна в целом и концептуализма в част­ности. В конце 90-х годов все отчетливее звучит тема кри­зиса русского постмодернизма. Иссякание его энергетики, взрывного импульса связывается с переходом из оппози­ции, андерграунда в истеблишмент, утратой статуса провокативного авангардного искусства (М. Берг), неспособ­ностью влить в слово новый заряд деконструктивизма (Вик. Ерофеев), что оборачивается стереотипизацией, клишированием арт-жеста. Так, свое «параллельное кино» братья И. и Г. Алейниковы определили как лжеконцептуа­лизм — не идеи, не игра в идеи, а игра в игру. То, что по­добная самокритика возникла именно в кинематографе, — не случайность. Ведь именно его специфика позволила наиболее выпукло продемонстрировать некоторые особен­ности русского постмодернизма.

Восприняв общие для постмодернистского кинемато­графа принципы — демонстративный «новый эклектизм», смешение высоких и низких жанров, подлинных и мнимых цитат, перемонтаж, многосюжетность по принципу поли­фонического романа, «анонимность» фильма и т. д., отече­ственные кинематографисты развили такие приемы созда­ния «нереальной реальности», как «розовая чернуха» (И. Дыховичный), визуальный стёб (И. и Г. Алейниковы, Е. Юфит, М. Пежемский, Л. Боброва, А. Баширов), раз­вернутая киноведческая цитата (О. Ковалев, С. Дебижев), пародирование научно-популярных фильмов (Е. Юфит), «кино в кино» (А. Балабанов), «транскино» (И. Охлобыстин), глюкреализм (И. Макаров), постмодернистский римейк собственного творчества (А. Кончаловский).

Своеобразен опыт деконструкции балетной классики в современной русской хореографии. Так, синтезируя представления о фокинских балетах с постмодернистским танцем, «Цикады» в «Санкт-Петербургском маленьком ба­лете»11 акцентируют внимание на перепадах утрирован-

11 Создатели спектакля — режиссер-некрореалист В. Юхананов, балетмейстер А. Кузнецов, художник Ю. Хариков.


[305]

но-возвышенного лиризма и комического бурлеска, клас­сицизма и примитивизма. При этом симуляционные «швы» в отечественном балетном постмодерне чрезвычайно рез­ки, с авансцены все еще не уходит неофитское стремление к легитимации открытого эротизма, парадоксально сочета­ющееся с эзотеричной философичностью и соц-артовской ангажированностью.

Сходные тенденции характерны и для опытов русского театрального постмодерна, свидетельство чему — декон­струкция русской и зарубежной классики в спектаклях С. Мирзоева «Женитьба», «Хлестаков», «Две женщины», «Амфитрион». Фрейдистская интерпретация мотивировок поведения персонажей перформансов под кодовым реклам­ным названием «Ж» и «X» сочетается с установкой на гэг, трюк, пластически визуализирующие подсознательные влечения.

Если работы С. Мирзоева являют собой своеобразную антологию русской рецепции постмодернистских сцени­ческих приемов, то такие художники, как П. Фоменко, мо­гут апеллировать к некоторым из них, например репетитивности (маниакальная повторяемость событий, жестов в «Пиковой даме»).

Культовой же фигурой отечественного «постмодернтеатра» является, несомненно, Р. Виктюк с его зрелищностью и живописностью на грани кича, «голубой» пробле­матикой, выраженным тяготением к художественной си­нестезии («Служанки», «М. Баттерфляй», «Саломея»).

Анализ особенностей русского постмодернизма можно было бы продолжить. Однако нам хотелось бы обратить внимание на его, быть может, наиболее характерную чер­ту: постмодерн в России больше, чем постмодерн. Дей­ствительно, выйдя за рамки эстетики, постмодернизм в нашей стране своеобразно вписался в общественно-поли­тический контекст. Речь идет не только об отдельных яв­лениях типа парламент-арта, приключений Луки Мудищева — народного депутата, преграждающего путь танкам у «Белого дома» своим мощным телесным орудием,12 или

12 См.: Булкин Е. Лука Мудищев в XX веке. Л., 1992.


[306]

эмблематичных телеимиджей. Гораздо существеннее ат­мосфера спонтанного постмодернизма жизни нации с ее резкими контрастами, эклектизмом, многочисленными «киндер» и иными сюрпризами. На подобном фоне и воз­никают соблазны отождествления постмодернизма с демо­кратией (Б. Парамонов), возложение на него ответствен­ности за успехи или неудачи на выборах (С. Файбисович) и т. д. Речь идет и о постмодернистской «юридической» революции, за которой массы наблюдают у телевизоров, и о постмодернистских военных конфликтах нового типа — локальных, без четкой линии фронта, без противостояния внушительных армий...

Просачиваясь в культуру в целом, в том числе и куль­туру политическую, постмодернистский подход вызывает к жизни целый сонм симуляционных химер, сфинксов, кен­тавров.13 Однако в отечественной ситуации тенденции эстетизации политики, науки, истории, характерные и для Запада, пока что не ведут к большей толерантности.


ПОСТПОСТМОДЕРНИЗМ

Технообразы, виртуальная реальность, транссенти­ментализм — вот те художественно-эстетические феноме­ны, которые подтвердили в 90-е годы некоторые из выска­зывавшихся ранее гипотез о возможной эволюции пост­модернизма в XXI веке. Ее символом стала всемирная паутина Интернета, расширившая эмблематику сети, лаби­ринта и ризомы. Идеи «мерцающей» эстетики (Д. Пригов, Вик. Ерофеев), «транс-» и «прото-» как черт нового перио­да развития эпохи постмодерности (М. Эпштейн), эстети­ческого хаосмоса как порядка, логоса, живущего внутри хаоса (Ж. Делёз, М. Липовецкий), конца «героического» периода постмодернизма и перехода к мирной жизни (В. Курицын) поверяются ныне самой художественной практикой. Остановимся же на анализе тех реалий, кото­рые свидетельствуют о возникновении нового этапа нонклассики в искусстве и эстетике — постпостмодернизма.

13 Сошлемся на курс «кентавристики» члена-корреспондента РАЕН писателя Д. Данина в Российском государственном гума­нитарном университете.


Технообразы как артефакты «с инструкцией»

Неологизм «технообразы» введен в научный оборот французской исследовательницей Анной Коклен.1 Она за-

1 См.: Коклен А. Эстетика перед лицом технообразов // Сезоны (в печати); см. также: Cauquelin A. Court traité du


[308]

дается вопросом о том, как изменяется классический об­раз при вторжении в него новейших технологий, ведущих к возникновению «технологического искусства» (дигитального, синтезированного, виртуального). Сущностное отличие технообразов от традиционных «текстообразов» Коклен видит в замене интерпретации «деланием», инте­рактивностью,2 требующим знания «способа применения» художественно-эстетического инструментария, «инструк­ции». Если образ сопряжен с интерпретацией, finito, ли­нейным распространением, то технообраз — с интерактив­ностью, виртуальным процессом, сетевым способом рас­пространения.

Как все новое, технообразы провоцируют реакцию от­торжения как у некоторых теоретиков, так и у части пуб­лики: они действительно не вписываются в традиционные представления об искусстве. Это прежде всего связано с тем, что не оправдываются ожидания, сопряженные с кан­товской идеей незаинтересованности: свободу интерпре­тации вытесняет необходимость интерактивного вмеша­тельства аудитории. Ведь без знания ею инструкции, «способа применения» артефакта, то есть правил взаимо­действия с инсталляцией, поведения при перформансе, хэппенинге, приемов виртуальных манипуляций и т. д., «события» искусства может и не произойти. Отказ от со­зерцательной позиции, необходимость в том числе и утра­чивающего метафоричность физического «делания» вызы­вает эстетический шок. «Художественное раздражение» обостряется из-за отсутствия адекватного языка описания технообразов; в свое время эта проблема была актуальной и для фотографии, кинематографа. Они также некоторое время оставались «голыми», лексически неупакованными.

Проблема усугубляется тем, что в технообразе объект растворен в процессе сетевой передачи информации, сме­шивающей роли творца и публики. Традиционное поле де­ятельности эстетика меняется. Если художник-модернист

fragment. P., 1986; Она же: Petit traité d'art contemporain. P., 1996.

2 Интерактивность — реальное воздействие реципиента на художественный объект, трансформирующее последний.


[309]

мог пририсовать усы Джоконде, но сам объект от этого не изменялся, то интерактивность меняет произведение, объект исчезает в деятельности, растворяется в киберпространстве, становясь смутным, размытым. Бесконеч­ная вариативность интерпретаций стабильного художе­ственного объекта сменяется принципиально неравными себе ядрами виртуальных вариаций. Место стабильного, определенного результата творческого процесса занимает подвижный, нестабильный технообраз, являющийся тако­вым не по воле автора, а по определению как объект вирту­ального становления. Все это нарушает классический эсте­тический порядок.

Если в теоретическом отношении классическая эсте­тика нередко была a priori по отношению к художествен­ной практике, то в новой ситуации эстетика оказалась а posteriori и вынуждена постоянно гнаться за новыми объектами, не всегда «схватывая» их. Эстетика конца века устала от этой гонки, переживает болезнь порога, кризис своих границ, становящихся все более проницаемыми. Если в прежние эпохи эстетика была твердой упаковкой искусства, его теоретической защитой, то теперь эта упа­ковка стала «мягкой», пористой, размякла, деформирова­лась, порвалась, не выдержав напора всего того, что пре­тендовало в XX веке на статус искусства. Философская эстетика как бы отслоилась от современного художествен­ного процесса. Она сама нуждается в защите, прочной упа­ковке. Роль новой упаковки способна сыграть сегодня, по мнению А. Коклен, философия культуры, обволакивающая эстетику, защищающая ее своим каркасом.

Технообразы атакуют классику в лоб, выявляя нечто более сущностное, чем теоретико-эстетическое недомога­ние: речь идет об изменении понятийного аппарата и прин­ципов эстетического знания. Но эстетика сегодня не мо­жет не выходить за свои пределы — иначе она обескровит­ся. Современное искусство рассчитано в первую очередь на интерактивистов, интерартистов, а не интерпретато­ров. Цепочка художник — маршан — публика заменяется парой мультимедиа — интерактивность: мультимедиа и есть пресловутые «усы», разумеется виртуальные.


[310]

«Виртуальная реальность» в искусстве и эстетике

Виртуальная реальность в искусстве — созданная ком­пьютерными средствами искусственная среда, в которую можно проникать, меняя ее изнутри и испытывая при этом реальные ощущения. Попав в этот новый тип аудиовизу­альной реальности, можно вступать в контакты не только с другими людьми, также внедрившимися в нее, но и с ис­кусственными персонажами.

Термин «виртуальность» возник в классической меха­нике XVII века как обозначение некоторого математиче­ского эксперимента, совершаемого преднамеренно, но стес­ненного реальностью, в частности наложенными ограниче­ниями и внешними связями. Понятие «виртуальный мир» воплощает в себе двойственный смысл: мнимость, кажи­мость, потенциальность и истинность.3

Технологические достижения последних лет заставили по-новому взглянуть на виртуальный мир и существенно

3 См.: Маньковская Н., Могилевский В. Виртуальный мир и искусство // Архетип. 1997, № 1. В 90-е годы заявила о себе новая отрасль научного знания — виртуалистика, дающая рас­ширительную трактовку понятия виртуальной реальности и ее основных типов — имитационного, условного, прожективного и пограничного — в философии, психологии, медицине, технике. Термин «виртуальный» обнимает здесь такие разнородные сфе­ры, как ангелизм и имиджмейкерство. Такой подход представля­ется дискуссионным. См. об этом: Технологии виртуальной ре­альности. Состояние и тенденции развития. М., 1996; Виртуаль­ная реальность. Философские и психологические проблемы. М., 1997; Виртуальные реальности и современный мир. М., 1997; Носов Н. А. Психологические виртуальные реальности. М., 1994; Корсунцев И. Г. Субъект и виртуальная реальность. М., 1998; Хоружий С. С. Род или недород? Заметки к онтологии вир­туальности // Вопр. филос. 1997, № 6.


[311]

скорректировать его классическое содержание. Специфи­ка современной виртуальности заключается в интерактив­ности, позволяющей заменить мысленную интерпретацию реальным воздействием, материально трансформирующим художественный объект. Превращение зрителя, читателя из наблюдателя в сотворца, влияющего на становление произведения и испытывающего при этом эффект обрат­ной связи, формирует новый тип эстетического сознания. Модификация эстетического созерцания, эмоций, чувств, восприятия связана с шоком проницаемости эстетическо­го объекта, утратившего границы, целостность, стабиль­ность и открывшегося воздействию множества интерарти­стов-любителей. Суждения о произведении как открытой системе теряют свой фигуральный смысл. Герменевтичес­кая множественность интерпретаций сменяется мульти-воздействием, диалог — не только вербальным и визуаль­ным, но и чувственным, поведенческим полилогом пользо­вателя с компьютерной картинкой. Роли художника и публики смешиваются, сетевые способы передачи инфор­мации смещают традиционные пространственно-времен­ные ориентиры.

В теоретическом плане виртуальная реальность — одно из сравнительно новых понятий неклассической эс­тетики. Эстетика виртуальности концептуально шире пост­модернистской эстетики. В центре ее интересов — не «тре­тья реальность» постмодернистских художественных симулякров, пародийно копирующих «вторую реальность» классического искусства, но виртуальные артефакты как компьютерные двойники действительности, иллюзорно-чувственная квазиреальность.

Виртуальный артефакт — автономизированный симулякр, чья мнимая реальность отторгает образность, полно­стью порывая с референциальностью. В нем как бы материализируются идеи Ж. Деррида об исчезновении означа­емого, его замене правилами языковых игр. В виртуальном мире эта тема получает свое логическое продолжение. Оз­начающее также исчезает, его место занимает фантомный объект, лишенный онтологической основы, не отражаю­щий реальность, но вытесняющий и заменяющий ее ги-


[312]

перреальным дублем. Принципиальная эстетическая но­визна связана здесь с открывшейся для воспринимающего возможностью ощутить мир искусства изнутри, благода­ря пространственным иллюзиям трехмерности и тактиль­ным эффектам погрузиться в него, превратиться из созерцателя в протагониста. Виртуальные авторские перевоплощения, половозрастные изменения, контакты между виртуальным и реальным мирами (голографические, компьютерные проекции частей тела как их искусст­венное «приращение» и т. д.) усиливают личностную, во­левую доминанту художественных экспериментов.

Многие аспекты виртуальной реальности свидетель­ствуют о переходе постмодернистских эстетических гра­ниц, достаточно, впрочем, размытых. Новая эстетическая картина виртуального мира отличается отсутствием хаоса, идеальной упорядоченностью, сменившей постмодерни­стскую игру с хаосом. Но игровая и психоделическая линии постмодернизма не только не исчезают, но и усиливаются благодаря «новой телесности»: современные трансформа­ции эстетического восприятия во многом связаны с его отелесниванием специфическим компьютерным телом (ска­фандр, очки, перчатки, датчики, вибромассажеры и т. д.) при отсутствии собственно телесных контактов.4

Несомненное влияние на утверждение идей реальнос­ти виртуального в широком смысле оказывают новейшие научные открытия: доказательность предположения о су­ществовании антивещества активизировала старые споры об антиматерии, антимире как частности многомерности, обратимости жизни и смерти. Взаимопереходы бытия и небытия в виртуальном искусстве свидетельствуют не только о художественном, но и о философском, этическом сдвиге, связанном с освобождением от парадигмы причин­но-следственных связей. В виртуальном мире возможно­сти начать все сначала не ограничены: шанс «жизни на­оборот» связан с отсутствием точек невозврата, исчезно-

4 См.: Орлов А. Аниматограф и его анима. Психогенные ас­пекты экранных технологий. М., 1995.


[313]

вением логистической кривой. Кроме того, персонажи лег­ко взаимозаменяемы. Толерантное отношение к убийству как неокончательному акту, не наносящему необратимого ущерба существованию другого, лишенного физической конечности, — одно из психологических следствий такого подхода.

Зыбкость физических и психических очертаний лично­сти акцентирует идею ее амбивалентной текучести, беско­нечной многоликости, гипертрофируя то «ожирение» эсте­тического объекта, которое Ж. Бодрийар считал одним из характерных признаков постмодернистской ситуации. Но­вым по сравнению с бодрийаровской инертной «избыточ­ностью» здесь является гиперреальная демонстрация про­цесса пространственно-временных метаморфоз объекта, ведущих к его инобытийности. Отелеснивание сновидчес­ких, галлюцинаторных фантазмов подсознательного созда­ет некий замкнутый цикл, обеспечивающий беспрепят­ственные взаимопереходы реального и ирреального. Все это напоминает наркотические галлюцинации С. И. Виткевича с их трехмерной конкретностью, невероятной отчет­ливостью многослойного видения: «Поначалу плоские (плоские картины. — Н. М.), понемногу они стали обре­тать третье измерение, раскручиваясь в черном простран­стве то ко мне, то от меня: вместо обычного плоского фона, который виден при закрытых глазах, возникает простран­ство глубокое и динамичное... Образы удивительно пере­плетены с мускульными впечатлениями, ощущениями внутренних органов — так возникает целое, необычайно тонкое по общему настрою...» 5 Так, интерактивный про­ект «Alter ego» дает возможность создания собственного мира: как в «Маленьком принце» человек превращается в созданную им самим бабочку и улетает, «телепортируется» в этот мир, «отстраивая» его по своему вкусу.

Виртуальная реальность в искусстве визуализирует теоретико-эстетическое отторжение бинарности, постмо­дернистский отказ от оппозиции реальное — воображае-

5 Виткович С. И. Пейотль. Из книги «Наркотики» // Иностр. лит. 1995, № 11. С. 156-157.


[314]

мое, материальное — духовное, живое — неживое, ори­гинальное — вторичное, естественное — искусственное, внешнее — внутреннее, мужское — женское, восточное — западное и т. д. В результате постмодернистская «софт-», «ино-эстетика», так же как и художественный фристайл, обретают новое качество, связанное с эффектом артифактуальной мнимо-подлинности.

Такого рода мнимоподлинность виртуальных артефак­тов лежит в основе многообразных эстетических опытов с киберпространством, киберреальностью. В продвинутом экспериментальном искусстве «дигитальная революция» наиболее бурно протекает в кинематографе. Дигитальный экран, электронные спецэффекты во многом изменили традиционную киноэстетику. Так, если в компьютерной гра­фике, позволяющей обойтись без дорогостоящей бутафо­рии, момент искусственности обыгрывается («Челюсти», «Кинг-Конг», «Джуманджи»), то в компьютерном (нелиней­ном, виртуальном) монтаже, заменяющем последователь­ную организацию кадров их многослойным наложением друг на друга, искусственность трюков тщательно камуф­лируется («Смотри, как падают люди»).6 Морфинг, как спо­соб превращения одного объекта в другой путем его посте­пенной непрерывной деформации, лишает форму классиче­ской определенности. Становясь текучей, оплазмированной в результате плавных трансформаций, неструктуриро­ванная форма воплощает в себе снятие оппозиции пре­красное — безобразное. Возникающие в результате мор­финга трансформеры свидетельствуют об антииерархиче­ской неопределенности виртуальных эстетических объектов. Компоузинг, заменяющий комбинированные съемки, позво­ляет создать иллюзию непрерывности переходов, лишен­ных «швов»: «заморозить» движение; превратить двух­мерный объект в трехмерный; показать в кадре след от пре­дыдущего кадра; создать и анимировать тени и т. д. Виртуальная камера функционирует в режиме сверхвиде­ния, манипулируя остановленным «вечным» временем,

6 См.: Акмаев М., Бугрименко Г. Компьютерный киномон­таж // Виртуальные миры. Апрель 1995.


[315]

дискретностью бытия, проницаемостью, взаимовложенно­стью вещного мира. Немалую роль играют и новые спосо­бы управления изображением — возврат, остановка, пе­релистывание и т. д.

Силиконовая разработка Terra Vision — своего рода «виртуальный глобус» — создает эффект увеличенной в масштабе до одного сантиметра картинки Земли, переда­ваемой камерой со спутника в любых ракурсах. Новые тех­нологии изменяют характер труда аниматоров: эквивалент рисованной анимации может быть создан путем оцифров­ки движений одетого в виртуальный костюм актера.

Эстетический эффект такого рода новаций связан со становлением новых форм художественного видения, со­пряженных с полимодальностью и парадоксальностью вос­приятия, основанных на противоречивом сочетании более высокой степени абстрагирования с натуралистичностью; многофокусированностью зрения; ориентацией на оптико-кинетические иллюзии «невозможных» артефактов как эстетическую норму.

Спецэффекты способствуют возникновению амбива­лентной  мультиреальности,  населенной  виртуальными персонажами — киборгами, биороботами, зомби, вопло­щающими недифференцированность живого и неживого. Среда их обитания — фантазматическая область дематериализации объектов, раздвоения их абрисов, утраты не­прозрачности, феноменов левитации. Они лишены харак­теров, личностного начала, что создает выразительные контрасты в случаях сочетания компьютерной анимации и игрового кино («Кто подставил Кролика Роджерса?»). В «Затерянном мире» виртуальные персонажи уже не про­сто соседствуют, но и активно взаимодействуют с живыми актерами. Неслучаен девиз фестиваля компьютерной ани­мации «SТЫК» — «За полное безумие и безграничную ре­волюцию»: провокативный фильм «Тайная эстетика мар­сианских шпионов» стал своеобразным парадом виртуаль­ных спецэффектов.

В качестве суперсимулякров выступают искусственно синтезированные методом сканирования виртуальные ак­теры («Форрест Гамп», «Правдивая ложь», «Король-Лев»).


 

[316]

Возможность римейка киноидолов прошлого, омоложения актеров (М. Плисецкой, И. Чуриковой в проекте «Квар­тет») либо создания фантомных персонажей, не имеющих прототипов, позволяющая обойтись без живых актеров, радикально меняет не только процесс кинопроизводства, но и воздействует на творческий процесс: исчезновение «сопротивления материала» реальности, позволяющее погрузиться в область чистой фантазии, переструктуриру­ет соотношение рационального и иррационального, конк­ретного и абстрактного, объективного и субъективного, усиливая концептуально-проектное начало творчества. Впрочем, возможен и обратный ход, когда «живой» спек­такль имитирует виртуальную реальность и конкурирует с ней: в феерии Ф. Жанти «Неподвижный путник» режис­сер и актеры «переигрывают» виртуалистику, достигая впечатления морфинга, «невозможного объекта» и т. д. с помощью виртуозной актерской техники, оригинального хронотопа, остроумного художественного оформления. Спектакль — своего рода симулякр виртуальной реально­сти, созданный естественными средствами.

Виртуалистика усиливает соблазн перфекционизма — принципиальной незаканчиваемости творческого процес­са, пределов совершенствования которому, в том числе и компьютерными средствами, не существует. Актерская «склонность к виртуальности» оценивается в качестве но­вой эстетической категории. Поддаются синтезированию и реальные виды исторических мест прошлого. Происхо­дящее на наших глазах становление компьютографа (дигитографа), конкурирующего с кинематографом, основано на абсолютизации игровой модели бытия в иммерсионной виртуальной реальности, где границы между воображае­мым и реальным исчезают.7 Во многом сходные по своей направленности процессы происходят в «цифровой» фото­графии, не требующей фотопленки, так как изображение записывается и хранится в электронной памяти.

1 См.: Маевский Е. Интерактивное кино? Опыт эстетиче­ской прогностики // Иностр. лит. 1995, № 4.


[317]

Эти тенденции характерны и для интерактивного теле­видения: серфинг по каналам как тип телеповедения, ре­зультатом которого является импровизационный зритель­ский монтаж, дополняется интерактивной телесетью, по­зволяющей выбирать и смотреть в желаемом объеме любую из идущих в данный момент или записанных на ви­део программ.

Тенденции виртуализации характерны также и для дру­гих видов искусства. Восходя к ветвящимся сюжетам, ризоматике и интертекстуальности (С. Малларме, X. Л. Борхес, У. Эко, Д. Барнс, М. Павич, С. Соколов и др.), гиперлите­ратура оперирует не текстами, но текстопорождающими системами. Заданный автором виртуальный гипертекст может быть прочтен лишь с помощью компьютера, благо­даря интрактивности читателя, выбирающего пути разви­тия сюжета, «впускающего» в него новые эпизоды и пер­сонажи и т. д. (У. Гибсон. «Виртуальный свет», М. Джойс. «Полдень»). Так, дискета романа американского писателя М. Джойса содержит 539 условных страниц и 951 «связ­ку» (альтернативные пути развития сюжета). Чтобы акти­визировать связку, необходимо выделить одно из слов на экране. Тогда текст раздвинется, включая сцену, связан­ную с этим ключевым словом.8

Писатель-компьютерщик — одна из новых фигур оте­чественной литературной сцены.9 Технологическое вмеша­тельство в творческий процесс ассоциируется с именами В. Пелевина («Желтая стрела»), А. Лёвкина («Письма к ангелам»), В. Кальпиди («Машинерия чудес»), А. Бородыни («Гонщик»), В. Шарова («Мне ли не пожелать»), А. Ко­ролева («Эрон»), Л. Соколовского («Ночь и рассвет»). Об­щим для этих весьма разных текстов является принцип дискретности, делимости, взаимозаменяемости «файлов»-эпизодов в корневом каталоге произведения. Курсор ав­торского интереса произвольно скачет между персонажа-

8 См.: Генис А. Гипертекст — машина реальности. // Иностр. лит. 1994, № 5. С. 248-249; Баранов О. Гипертексто­вая субкультура // Знамя. 1997, № 7.

9 См.: Бавильский Д. Человек без свойств // Октябрь.

1996, №7.


[318]

ми-масками и их функциями. Линии развития сюжета рез­ко обрываются; с другой стороны, используются возмож­ности компьютерной памяти. Издержки такой манеры письма — речевые штампы, дефицит психологизма.

«Компьютерный период» в литературе ассоциируется с фигурой автора-демиурга, моделиста-конструктора, по­лучающего дополнительные возможности дистанцирования от «равнодушного тела письма».10 Такое дистанцирование обостряет ощущения, превращая их в экспонат «лирического музея», где ценится восприятие самого вос­приятия; реальное и виртуальное уравниваются, как в нар­котических видениях. Виртуально-наркотическое падение в галлюцинаторную пропасть превращает лирического ге­роя в неадекватный себе персонаж компьютерной игры, воспринимающий не-событие как событие, виртуальную игрушку. Эффект двойного присутствия, узревания неви­димого вызывает ассоциации между виртуальным миром и религиозно-философским миром Востока (В. Пелевин, А. Иванченко).

Осуществление всех потенциальных возможностей гиперлитературы создает эффект «подглядывания» за на­стоящей жизнью, сверхвидения и всеведения читателя-соавтора, идентифицирующегося с любым из персонажей и способного повернуть ход событий в его интересах. Так же, как и в кинематографе, виртуальный подход в литера­туре позволяет как бы увидеть художественную среду из­нутри, активно воздействовать на нее.

Следует отметить, что переход от постмодернистской интертекстуальности к постпостмодернистскому стира­нию границ между текстом и реальностью происходит как в буквальном (виртуальная квазиреальность), так и в пе­реносном смысле: сошлемся на роман американского пост-постмодерниста П. Остера «Стеклянный город» с его но­вым пиранделлизмом, экспериментами над судьбой.

Появление гиперлитературы вызвало дискуссии о пер­спективах традиционной книги и типа чтения. Свой вари­ант ответа на сакраментальный вопрос «Не убьет ли гипер-

10 Бавильский Д. Человек без свойств // Октябрь. 1996, №7. С. 180.


[319]

текст литературу?» предложил У. Эко в лекции «От Ин­тернета к Гутенбергу, или Книга и гипертекст». По его мне­нию, компьютер скорее возвращает пользователя к тради­ционному типу чтения, чем отвращает от него: дисплей — идеальная книга, разбитая на страницы, требующая навы­ков быстрочтения; кроме того, пользователь постоянно обращается ко всякого рода печатным учебникам, инст­рукциям и т. д. Подобно тому как книгопечатание не убило средневековый собор как символ памяти культуры, a медиа — книгу, CD ROM также ничем не угрожает книге: наступил конец убийств. Природа художественной лите­ратуры останется неизменной, полагает Эко; однако спра­вочная литература уступит свое место гипертексту, облег­чающему работу исследователя благодаря возможностям нелинейного сравнения информации, перекрестных рефе­ренций, мультимедийному навигированию по словарям и энциклопедиям.

Эко обращает внимание на иллюзорность абсолютной творческой свободы интерактивного читателя гиперлите­ратуры: компьютер предлагает ему конечный набор эпизо­дов-заготовок, «ломтей текста». В этом плане продуктив­нее обычный алфавит. Вместе с тем компьютер порождает новые формы грамотности, стимулирует творческий по­иск. Однако сам по себе он не способен удовлетворить те интеллектуальные потребности, которые стимулирует.

Художественная виртуалистика весьма многогранна. Специального исследования заслуживают проблемы вир­туального пейзажа в живописи; компьютерных аналогов «бумажной архитектуры»; города как виртуального узла коммуникационных, энергетических, транспортных и дру­гих сетей. Общеизвестна роль компьютерных методов в дизайне, декоративно-прикладном искусстве, моде, рекла­ме.11 Получают все большее распространение виртуально аранжированные театрализованные представления-перформансы. Театральные компьютерные разработки позволяют в конечном итоге отработать на дисплее детали спектакля

11 См.: Этюд о виртуальности / / Декоративное искусство. 1996, № 1. Специальный выпуск.


[320]

и увидеть его будущий облик в трех измерениях. Все это способно оптимизировать техническую сторону творчес­кого процесса.

Подобный подход является логическим продолжением с помощью новейших технических средств той линии раз­вития постмодернистского искусства, которая связана с разрушением границ артефакта, отказом от причинно-вре­менных связей; «принципом матрешки», позволяющим по­средством отступлений, комментариев, маргиналий загля­нуть в головокружительную пустоту, бездну сюжета. Отказавшись от схематизма и абстрактности концептуаль­ного искусства, создатели виртуальных художественных голограмм по существу воспользовались его проектным принципом, наполнив и переполнив его гиперреальной фактурностью. Достаточно вспомнить полисюжетность «Школы для дураков» и «Палисандрии» С. Соколова, «Бес­конечный тупик» Д. Галковского, чей текст перманентно раздвигается посредством примечаний, а также театраль­ные опыты П. Брука, Е. Гротовского, А. Васильева, П. Фо­менко, С. Соловьева, побуждающие зрителей переходить из одного театрального зала в другой, добиваясь стерео­скопического эффекта восприятия спектакля.

Общий для виртуального искусства принцип приори­тетности интерактивного воздействия аудитории распро­страняется и на музыку.12 Электронные MIDI-контролле-ры позволяют не только виртуально изменить акустику, зал, предложить альтернативные музыкальные инструмен­ты (барабан-фортепиано, воздушная скрипка и т. д.), иг­рать ранее записанными звуками уже несуществующих музыкальных инструментов, создавать библиотеки звуков, но и превратить человеческое тело в биомузыкальный ин­струмент, озвучивающий считанную с мозговых извилин информацию и передающий сигналы другим органам тела.

12 См.: Михайлов А. Музыка и виртуальная реальность; Смирнов А. Биомузыка киберпространства // Виртуальные миры. 1995, апрель; Смирнова Т. В. Психологические виртуаль­ные реальности в музыке // Виртуальные реальности в психо­логии и психопрактике. М., 1995.


[321]

Техника мультиплицирования акустических и визуальных слоев-двойников, создания компьютерных музыкальных ви­деодисков расширяет возможности творческого самовыра­жения, вписывает виртуальную музыку в контекст тенден­ций синкретизации художественной культуры. Новейшие опыты с биохимической виртуальной реальностью, направ­ленные на искусственное стимулирование эмоций — чув­ства радости, горя, гнева, любовно-сексуальных пережи­ваний и др., — поставят и новые эстетические проблемы.

В области массовой культуры и прикладной сфере на основе виртуальной реальности возникла индустрия интер­активных развлечений и услуг нового поколения, обыгры­вающая принцип обратной связи и эффект присутствия — многообразные видеоигры, рекламные видеоклипы, вирту­альные ярмарки, телешопинги, интерактивные образова­тельные программы, электронные тренажеры, ситуацион­ные комнаты и т. д. Виртуальный спорт позволяет стать как участником, так и болельщиком, зрителем виртуаль­ного соревнования («Синеполис», «Виртуаленд» и др.).

Принцип обратной связи при создании параллельной, искусственной реальности лежит и в основе киберсекса. Идеи компьютерного эротизма принадлежат Д. Кроненбергу, в чьем фильме «Видеодром» на героя с телеэкрана все более крупным планом наплывает лицо возлюбленной. Эк­ран с огромными призывными губами набухает, он накло­няется к ним и тонет в изображении, сливаясь с телевизо­ром. Телевизионный симулякр у Кроненберга сильнее жиз­ни, машина становится частью нервной системы человека.

Эта идея вдохновила создателей виртуального сексо-дрома «Приключения» в Кельне, посвященного технике любви в XXI веке.13 Партнеры, находящиеся, возможно, в разных точках земного шара, занимают места у экранов. Одетые в «информационные костюмы», снабженные мик­роизлучателями тепла, пневмопомпами, сервомоторами, микроэлектродами, посылающими электроразряды раз-

13 См.: Хорунжий Н. Компьютерная любовь или любовь с компьютером? // Моск. новости. 1994, № 4.


[322]

личной силы, они управляют графическим компьютером, увеличивая или меняя ракурс экранных стереоизображений частей тела знаменитых артистов, фотомоделей, коро­лев красоты и других секс-идолов и концентрируя «ласки» на тех или иных эрогенных зонах. Соединяясь затем по компьютерным сетям, партнеры теряют управление своим секс-скафандром, обретая власть над телом другого. Они манипулируют восемью стимуляторами трех типов ощу­щений — тепло, вибрация, электроразряд. Любые фанта­зии, в том числе садомазохистские, становятся осуществи­мыми, словесный же обмен происходит по телефону...

Вызванные подобными экспериментами дискуссии о настоящей и машинной любви, способах искусственного расширения возможностей человека вне зависимости от возраста и здоровья, о безопасном сексе и т. д. примени­тельно к нашей теме примечательны в том отношении, что виртуальная реальность обретает легитимность, осознает­ся в качестве факта не только искусства, но и жизни.

На пороге XXI века виртуальный мир приобретает принципиально новое качество, связанное с возможно­стью посредством обратной связи «сознание — виртуаль­ная реальность — сенсоры — реализация — сознание» строить искусственный предметный мир, живущий по за­конам своего создателя. Этапным в этом плане является появление конструктора «Лего» нового поколения (Lego Mindstorms).14 Основой нового «Лего» являются снабжен­ные встроенным микропроцессором, двумя моторчиками и тремя сенсорами кубики. Два из них реагируют на прикос­новение, третий же преобразует компьютерные сигналы в инфракрасный свет, обмениваясь информацией с другими кубиками. Это позволяет собирать «живые» лего-фигуры. Собака завиляет хвостом, если ее погладить, мышка шмыг­нет под диван при прикосновении. Вариативность реакций зависит от фантазии играющего. Еще более продвинутым является конструктор «Lego Cibermaster»: «живые» фигу­ры в нем — продолжение компьютерных игр. Снабженные

14 См.: Смирнов А. Конструкторы «Лего» нового поколения // Нов. изв., 1998, 10 февраля.


[323]

лего-программой компьютеры «выводят» виртуальные пер­сонажи в реальный мир; манипулируя джойстиком, можно разыгрывать компьютерное действо с лего-фигурами на полу комнаты. Научный руководитель проекта С. Паперт видит его основное преимущество в новых возможностях развития воображения ребенка, который сможет творить свой собственный «живой» мир. Так что еще недавно быв­шие сенсацией «меховички» — оборудованные сенсорами говорящие плюшевые игрушки, реагирующие на свет, звук и движения ребенка, уступают место виртуальным супер­игрушкам.

Среди других феноменов виртуализации массовой культуры отметим массовую постпродукцию (игрушки, гаджеты, воспроизводящие популярные кино- и телепер­сонажи и др.): она спровоцировала своеобразную ролевую метаморфозу, превратив искусство в своего рода вирту­альную рекламу такого рода товаров.

Анализ специфики виртуальности в различных видах и жанрах искусства приводит к выводу о связанных с ней существенных трансформациях эстетического восприя­тия. Именно восприятие, а не артефакт, процесс, а не ре­зультат сотворчества, оказываются в центре действия, а следовательно, и теоретических интересов. Наиболее зна­чимыми в концептуально-теоретическом плане представ­ляются процессы виртуализации психологии восприятия: флуктуация, конструирование, навигация, персонифика­ция, имплозия, адаптация.

В восприятии виртуальной реальности участвует ряд органов чувств. Колеблющееся, мерцающее, зыбкое, теку­чее «флуктуационное» восприятие, спровоцированное па­радоксальностью виртуальных объектов, напоминает бергсоновское интуитивное «схватывание»: воздействуя на подсознательное, художественная виртуальная реаль­ность обеспечивает мгновенное осознание целостности па­кета эстетических воздействий, способствуя расширению сферы эстетического осознания и видения картины мира.

Возможность конструирования виртуальных миров по идеальным законам, моделирования психологических ре­акций, а также вторжения в искусственные миры других


[324]

участников виртуальной игры влияет на восприятие реаль­ного мира как иррациональной данности, поддающейся неограниченному контролю, сферы волюнтаристских ре­шений. Играющие роль новой кожи киберпространственные приспособления небезразличны для системы чувств, самонастраивающейся на восприятие новой иерархии ис­кусственных раздражителей, чья сила не зависит от при­родных данных. Иллюзия психофизического участия в лю­бых событиях создает предпосылки для искусственно сти­мулированного катарсиса. Конструирование виртуальных галлюцинаций, люсидных видений, управляемых сновиде­ний, кошмаров, запредельных состояний, гипотетических ситуаций дает шанс обновления психоаналитического ин­струментария, связанный не только с вербализацией, но и визуализацией бессознательного. В то же время не лише­ны основания опасения, что погружение, «иммиграция» в рукотворный фантомный мир может превратиться в свое­го рода «новую наркоманию».15 Исследуя вопрос о влия­нии виртуальной реальности на сознание, психологи отме­чают некое «отрешение» приобщившихся от реального мира тягу вновь погрузиться в мир искусственный. Отме­чается потеря интереса «интернетоголиков» ко всему, что не связано с Интернетом, нарушение у них способности к социальным контактам.

Связанные с конструированием проблемы перцепци­онной навигации (психологии выбора объекта эстетиче­ского восприятия) на новом уровне возрождают ауру экзи­стенциалистской «пограничной ситуации»: трудности пу­тешествий в усложнившемся виртуальном мире рождают атмосферу психологической неуверенности, преодоление которой сопряжено с эстетизацией самого процесса поис­ков.

Персонификация виртуального восприятия связана с эффектом психологически достоверного аудиовизуально­го общения, непосредственного контакта пользователя с автором и другими пользователями в режиме реального времени. Способствуя превращению зрителя в активного

15 См.: Пригов Д. Без названия / / Иск. кино. 1994, № 2.


[325]

участника художественного процесса, сетевой экран в то же время рассчитан на новую эстетику телекоммуникаци­онного действа, чьи артформы только начинают разраба­тываться.

Имплозия восприятия, или непродуктивное перцепци­онное слияние средства и содержания (Ж. Бодрийар), раз­рушает классические стереотипы восприятия, превращая реальный мир в виртуальный симулякр. В результате раз­мывается чувство эстетической дистанции, возникает риск снижения активности, критичности эстетического восприятия, возможной оценки реальных событий как артефактуальных. Возникает соблазн утопически-демиургических проектов, связанных с прозрачностью границ меж­ду действительным и альтернативными мирами.

Гиперреалистичность виртуального мира, создающая иллюзию реальности, его компьютерная гладкопись, а так­же реабилитация фабульности, нарративности чреваты адаптацией восприятия к «новому натурализму», влекуще­му за собой риск экстенсивного развития эстетического сознания, невостребованности ассоциативности, метафо­ричности, эмоциональной памяти, снижения способности видения. Существует и соблазн схематизации виртуаль­ной реальности, ее превращения в красивую декорацию для банальных сюжетов. Забота о поддержании чистоты каналов эстетического восприятия — еще одна новая про­блема, поставленная виртуалистикой.

Постоянно совершенствующиеся формы виртуальной реальности ставят и ряд новых этических, юридических проблем. Так, практически неограниченные возможности создания с помощью новых технологий поддельного видео­компромата — фальсифицированных печатных, звуковых, фото- и видеоартефактов — актуализируют вопрос об эти­ке художника. К новым юридическим казусам относится «секс-гейт» Билла Клинтона: компрометирующие его дан­ные появились на интернетовской страничке, и не на кого возложить ответственность за их анонимное распрост­ранение. Все это тем более серьезно, что американский проект «Интернет-2» обещает сделать пространственно-временные границы на нашей планете еще более прозрач­ными.


[326]

Прорастающая в жизнь виртуальная реальность — од­новременно итог и генератор космологических фантазий, грандиозных утопий и антиутопий конца XX века, идей со­временной «транзитной» цивилизации, неопределенности путей ее развития, «конца истории», «конца конца», ново­го синкретизма «компьютерной соборности». Такой социо-культурный контекст стимулирует разработку концепций новой виртуальной культуры XXI века (киберкультуры), идущей на смену эпохе письменности.16

Неоднозначное, противоречивое воздействие вирту­альной реальности на мир эстетического подтверждает идеи обратимости культурного континуума. Ведь постпост­модернистская компьютерная эстетика при всей изощрен­ности своего инструментария, полижанровости и полисти­листике на новом технологическом уровне во многом воз­рождает эстетику волшебных сказок и театральных чудес, мельесовскую концепцию кинематографа. Но едва войдя в виртуальный художественный мир, современный человек начинает поиск его границ и ориентации в пространстве-времени мировой культуры. Такого рода поисковый подход представляется перспективным как для теории, так и для художественной практики. Он позволяет выявить более тонкие слои фрактальной поливалентной, многомерной культуры грани веков.


[327]

ность», деконструкции и конструирования, сочетание ин­тереса к прошлому с открытостью будущему — «Русский проект»), деидеологизированное отношение к культурно­му наследию («Старые песни о главном»), сослагатель­ность, «мягкие» эстетические ценности.

Кроме того, постпостмодерн тяготеет к жанровой чис­тоте, соответствующей новой упорядоченной картине мира: постмодернистское смешение жанров становится неуместным. «Горячий масскульт» новорусских супербое­виков («Золото бешеного» В. Доценко) апеллирует к но­вой мужественности, брутальности, сплаву метафизично­сти с грандиозностью.17

Транссентиментализм как художественно-эстетиче­ское явление еще только заявил о себе, и его теоретичес­кий анализ — дело будущего.

Слоистость, эквилибристичность, открытость пост­постмодернизма стимулирует навигирование эстетиче­ской мысли на пороге XX века.


* * *

Еще один вектор возможного постпостмодернистского развития — транссентиментализм. Его появление в отече­ственной культуре связано с процессами перерастания концептуализма в постконцептуализм, соц-арта в постсоц-арт и т. д. Характерными особенностями этого российско­го варианта постпостмодернизма представляются новая искренность и аутентичность, новый гуманизм, новый уто­пизм, синтез лиризма и цитатности («вторичная первич-


16 См.: Прохоров А. Век второй. От cinema к screenema Иск. кино. 1994, №2.


17 См.: Курицын В. Время множить приставки. К понятию постпостмодернизма // Октябрь. 1997, № 7.


ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Постмодернистскую культуру нередко сравнивают с культурой поздней античности. Настроения «конца исто­рии», когда все уже высказано до конца, исчезла почва для новых, оригинальных идей, кристаллизовались в эстети­ческой сфере в самооправдание компилятивной «эстетики арьергарда». Вместе с тем подобное сравнение должно было бы скорее навести на мысли о тех новых эстетиче­ских парадигмах, которые подспудно возникают в недрах устоявшихся художественных моделей. В этом плане за­служивает внимания принадлежащая Д. Барту концепция постмодернизма как культуры нового художественного наполнения, а отнюдь не истощения.

Специфика постмодернистской эстетики во многом связана с неклассической трактовкой классических тради­ций. Дистанцируясь от классической эстетики, постмодер­низм не вступает с ней в конфликт, но стремится вовлечь ее в свою орбиту на новой теоретической основе. Эстети­кой постмодернизма выдвинут ряд принципиальных поло­жений, позволяющих сделать вывод о ее существенном отличии от классической антично-винкельмановской за­падноевропейской эстетики. Это относится прежде всего к утверждению плюралистической эстетической парадиг-


[329]

мы, ведущей к внутренней трансформации категориальной системы классической эстетики, растворению ориентиров уверенности.

Выходящая за рамки классического логоса постмодер­нистская эстетика принципиально адогматична, чужда жесткости и замкнутости концептуальных построений. Ее символы — лабиринт, ризома. Теория деконструкции от­вергает классическую гносеологическую парадигму репре­зентации полноты смысла, «метафизики присутствия» в искусстве, перенося внимание на проблему дисконтинуальности, отсутствия первосмысла, трансцендентального означаемого. Концепция несамотождественности текста, предполагающая его деструкцию и реконструкцию, раз­борку и сборку одновременно, намечает выход из лингво-центризма в телесность, принимающую различные эстети­ческие ракурсы — желания (Ж. Делёз, Ф. Гваттари), либидозных пульсаций (Ж. Лакан, Ж.-Ф. Лиотар), соблазна (Ж. Бодрийар), отвращения (Ю. Кристева).1

Подобный сдвиг привел к модификации основных эс­тетических категорий. Так, новый взгляд на прекрасное как сплав чувственного, концептуального и нравственно­го, обусловлен как его интеллектуализацией, вытекающей из концепций экологической и алгоритмической красоты, ориентации на красоту ассонансов и асимметрии, дисгар­моничную целостность второго порядка как эстетическую норму постмодерна, так и неогедонистической доминан­той, сопряженной с идеями текстового удовольствия, те­лесности, новой фигуративности в искусстве. Присталь­ный интерес к безобразному выливается в его постепен­ное «приручение» посредством эстетизации, ведущей к размыванию его отличительных признаков. Возвышенное замещается удивительным, трагическое — парадоксаль­ным. Центральное место занимает комическое в своей иро­нической ипостаси: иронизм становится смыслообразующим принципом мозаичного постмодернистского искус­ства.

1 См.: Малахов В. С. Постмодернизм // Современная за­падная философия. Словарь. М., 1991. С. 239.


[330]

Другой особенностью постмодернистской эстетики является онтологическая трактовка искусства, отличаю­щаяся от классической своей открытостью, нацеленно­стью на непознаваемое, неопределенное. Неклассическая онтология разрушает систему символических противопо­ложностей, дистанцируется от бинарных оппозиций реаль­ное — воображаемое, оригинальное — вторичное, старое — новое, естественное — искусственное, внешнее — внут­реннее. Субъект как центр системы представлений и ис­точник творчества рассеивается, его место занимают бессознательные языковые структуры, анонимные потоки либидо, машинность желающего производства. Утвержда­ется экуменически-безличное понимание искусства как единого бесконечного текста, созданного совокупным творцом. Вместе с тем проблема субъективности не сни­мается, все отчетливее заявляя о себе в 90-е годы, когда набирает силу тенденция персонализации стилей, проти­востоящая классическому пониманию стилевого единства. Сознательный эклектизм питает гипертрофированную из­быточность художественных средств и приемов постмо­дернистского искусства. Многообразные комбинации ста­рого и нового как бы зондируют устойчивость классичес­ких художественных систем и одновременно дают запас прочности для отступления от них в принципиально иные инновационные сферы. Избыточность, «переполненность» постмодернистской эстетики являются, возможно, теми признаками адаптации эстетического к изменившимся ус­ловиям бытования культуры, которые дают дополнитель­ные возможности ее выживания.

С таким поворотом связано интенсивное развитие эс­тетических исследований вглубь, путем микроанализа, нетрадиционных мягких методов исследования, локализа­ции проблематики. Их важной чертой выступает сверхра­ционализм как сплав чувственного и рационального, эмо­ционального и интеллектуального уровней эстетического восприятия.

Постмодернистские принципы философского маргинализма, открытости, описательности, безоценочности ведут к дестабилизации классической системы эстетических


[331]

ценностей. Постмодернизм отказывается от классических дидактически-профетических оценок искусства. Аксиоло­гический сдвиг в сторону большей толерантности во мно­гом связан с новым отношением к массовой культуре, а также эстетическим феноменам, которые ранее считались периферийными, «теневыми»: после солнечной эпохи классики эстетика как бы смещается в тень. Рождение постмодернизма из духа авангарда, сблизившего искусст­во и жизнь, отличает его от модернистского элитаризма. Внимание к проблемам эстетики повседневности и потре­бительской эстетики, вопросам эстетизации жизни, окру­жающей среды трансформировали критерии эстетических оценок ряда феноменов культуры и искусства (в частно­сти, кича, кэмпа и т. д.). Антитезы высокое — массовое искусство, научное — обыденное сознание не восприни­маются эстетикой постмодернизма как актуальные.

Постмодернистские эксперименты стимулировали также стирание граней между традиционными видами и жанрами искусства, развитие тенденций синестезии. Усо­вершенствование и доступность технических средств воспроизводства, развитие компьютерной техники и ин­форматики подвергли сомнению оригинальность творче­ства, «чистоту» искусства как индивидуального акта сози­дания, привели к его «дизайнизации». Пересмотр класси­ческих представлений о созидании и разрушении, порядке и хаосе, серьезном и игровом в искусстве свидетельство­вал о сознательной переориентации с классического пони­мания художественного творчества на конструирование артефактов методом аппликации. На первый план выдви­нулись проблемы симулякра, метаязыка, интертекстуаль­ности, контекста — художественного, культурного, исто­рического, научного, религиозного. Симулякр занял в эстетике постмодернизма место, принадлежавшее художе­ственному образу в классической эстетике, и ознаменовал собой разрыв с репрезентацией, референциальностью как основами классического западноевропейского искусства.

Тенденции эстетизации истории и науки — еще одна особенность постмодернистской эстетики. Синхрониче­ская, некумулятивная трактовка истории как калейдоско-


[332]

пического прошлонастоящего, лишенного направления; постнеклассического знания как новой научно-художе­ственной целостности; нетрадиционный взгляд на эстети­ческий потенциал искусства и науки свидетельствуют об эвристической ценности ряда постмодернистских методо­логических подходов, расширяющих границы творческих занятий.

Свидетельством неклассичности постмодернизма яв­ляется и его экспансия в такие нетрадиционные сферы, как экология, феминизм.

Быть может, наиболее существенным философским отличием постмодернизма является переход с позиций классического антропоцентрического гуманизма на плат­форму современного универсального гуманизма, чье эко­логическое измерение обнимает все живое — человече­ство, природу, космос, Вселенную. В сочетании с отказом от европоцентризма и этноцентризма, переносом интере­са на проблематику, специфичную для эстетики стран Во­стока, Полинезии и Океании, отчасти Африки и Латинской Америки, такой подход свидетельствует о плодотворности антииерархических идей культурного релятивизма, утвер­ждающих многообразие, самобытность и равноценность всех граней творческого потенциала человечества. Тема религиозного, культурного, экологического экуменизма сопряжена с неклассической постановкой проблем гума­низма, нравственности, свободы. Признаки становления новой философской антропологии сопряжены с поисками выхода из кризиса ценностей и легитимности.

Онтологические, эпистемологические, аксиологичес­кие инновации эстетики постмодернизма подтверждают заключение о ее неклассичности. Свидетельствуя о внут­реннем состоянии современной культуры как саморазви­вающейся системы, ориентированной на органичный син­тез жизнеспособных эстетических ценностей прошлого и художественных инноваций, постмодернистская метисная «софт»-эстетика, иноэстетика отличается антидогматиче­ским духом сомнения, творческой свободы. Многомерность позволяет ей выполнять роль посредника не только между культурами разных эпох и народов, но и между ху-

[333]

дожественной, гуманитарной и научно-технической сфера­ми. Лирическое отношение к природе и человеку как ее части, концептуальное сближение между эстетикой и эко­логией позволяют нащупать те точки роста, которые от­крывают новые перспективы междисциплинарных исследо­ваний. Децентрализация эстетических поисков, внимание к явлениям художестенной жизни, традиционно считав­шимся периферийными, стимулируют расширение поня­тийного аппарата, адаптирующегося к современному пони­манию эстетики как философии культуры и искусства.

Вместе с тем вторичность, эклектизм, внутренняя про­тиворечивость и непоследовательность, спорность, а по­рой и неприемлемость ряда положений постмодернистской эстетики стимулируют размышления о дальнейших путях ее развития. Дискуссионные концепции М. Эпштейна о постмодернизме как закономерной эстетической фазе развития русской литературы, завершающей очередной цикл движения от социального к моральному, религиозно­му, эстетическому и сулящей новый взрыв социальности в начале приближающегося нового цикла, или В. Курицына об энергетической культуре будущего, рождающейся из контекстуальной духовной энергии постмодерна как худо­жественной формы материализации энергии природы и космоса, не исчерпывают собой возможных путей эстети­ческих исканий.

Ставшая эмблематичной для теории и практики пост­модернизма ситуация ожидания, таившая в самой своей неопределенности серьезный эстетический потенциал, расширяющий культурное измерение человеческой жиз­ни, разрешилась принципиально новыми постпостмодер­нистскими тенденциями. Постпостмодернизм во многом дистанцировался от постмодернистского спора с класси­ческой эстетикой, предложив инновационное видение эс­тетического поля в целом — его фактуры, концептуализа­ции, восприятия. «Большой виртуальный поворот» открыл перед нонклассикой новые горизонты, актуализировал эв­ристические подходы к исследованиям эстетического и художественного.


[334]

Основным признаком постмодернистской и постпост­модернистской ситуации является конец классической атмосферы конфликта.1 Для философии постмодернизма характерен антифундаментализм, переход к новой много­мерной парадигме мышления на основе принципа допол­нительности, художественно тонкого видения. Концепции нового поколения, являющиеся альтернативой как логи­ческому фундаментализму, так и классическому плюра­лизму, преобразуют эстетику во множество эстетик, отли­чающихся разномерностью, полифундаментальностью, то­лерантностью.

Такой методологический подход применим и при срав­нительном анализе многообразных национальных эстетик постмодернизма как равноправных, автономных, самоцен­ных участников постмодернистского полилога. Их зару­бежные и отечественные модели объединяет принцип со­здания «третьей реальности». Рождение артефакта из артефакта ведет к возникновению своего рода художе­ственной теории относительности. Акцент в 90-е годы пе­реносится на технические эксперименты с компьютерами, виртуальной реальностью. В то же время русский постмо­дерн не теряет связей с политикой, создавая лишь иллю­зию свободы от иллюзий.

Эти во многом различные типы эстетических моделей дают пересекающиеся художественные результаты, взаи­модополнительный эстетический эффект, являясь фраг­ментами постмодернистской мозаичной культуры. Риск­нем сравнить западный и отечественный постмодерн с ман­сардой и подвалом, чьи различия очевидны, несмотря на функциональную близость. А быть может, это лебеди, представляющие себя слонами (и наоборот), о которых грезил когда-то Сальвадор Дали...

ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ*

А

Абрамов Г. 12, 177
Аввакумов Ю. 302
Августин Блаженный А. 38,

125

Агеев М. 12
Адлер А. 69
Адольф 44

Адорно Т. 151,204,205
Айзенберг М. 10
Акен Х. 183
Акерман Ш. 106
Аксенов В. 12
Алейников А. 12, 304
Алейников Г.12, 304
Александер Ф. 69
Алъбертина 109
Альтюссер Л. 23

Андерс О. 170
Антониони М.65, 106
Арбитман Р. 300
Аристотель 23, 195, 210
Арт Бля 302

Арто А. 23, 30, 94, 96, 100, 101, 106, 119, 176

Ати Д. 163
Ахилл 100

Б

Бавдилович О. 12, 177
Балабанов А. 304
Баланчин Д. 177
Варне Д. 317
Барт Д. 131, 183,328

* Имена мифологических героев и литературных персонажей выделены курсивом.

[336]

Барт Р. 15, 58,66, 71, 128
Батай Ж. 23,65, 119
Бауман 3. 137
Бауш П. 67, 68, 177
Бахтин М. 36
Баширов А. 304
Башляр Г. 215
Бежар М. 177, 180
Беккет С. 94, 96, 163, 176
Белл Д. 137
Белли К. 183
Бельмер Г. 207
Бене К. 100, 101, 106
Бене Х. 186
Берботто П. 185
Берг М. 12, 304
Бергман И. 104
Бергсон А. 102, 213, 218
Бердсли М. 232, 239, 263,

289, 232, 233, 239, 263,

277, 289
Березин В. 298
Бёрджес Э. 185
Бетховен ван Л. 262
Бил Ж. 166
Бинкли Т. 242, 243
Битов А. 12
Боброва Л. 304
Бовари Э. 41, 109, 148
Бовуар де С. 241
Бодлер Ш. 53
Бодри Ж.-Л. 69, 72
Бодрийар Ж. 57, 58, 61-66, 134, 153, 154, 313, 325, 329

Боккаччо Д. 36, 44
Бонд Э. 185
Бонди Л. 194
Боннар П. 156

Бородыня А. 300, 317
Борхес
X. Л. 182, 183,317
Бота М. 171
Бофилл Р. 172
Брайдоти Р. 152
Браун Т. 155, 177, 179
Бренер А. 303
Брехт Б. 162
Брингсверд Т. 187
Бродский И. 12
Брук
41

Брук П. 180, 320
Бруни Л. 302
Булез П. 189, 190, 191
Буйда Ю. 300
Булатов Э. 12
Бунюэль Л. 104
Бурбаки 222
Бурдье П. 153
Бычков В. 14, 132, 295
Бэкон Ф. (фил.) 216, 166
Бэкон Ф. (худ.) 166
Бэрни Р. 166
Бэрроуз У. 50

В

Вайбе Р. 183
Вакка Р. 185
Валенте Х. 186
Валерио Ж. 167
Ван-Гог В. 100
Ванденбранк 41
Вартлем Д. 183
Васильев А. 320
Ватсон 303
Ваттимо Д. 131
Вдовина И. 14
Вейц М.250

[337]

Веллек Р. 271
Велш В. 131
Вендерс В. 174
Вене Б. 223
Венера 168,213,217
Венецианов А. 302
Венни С. 186
Вентури Ч. 173
Верди Д. 179
Верн Ж. 210, 212, 215
Вертер 80
Вертов Д. 103, 162
Виго Ж. 103
Видор К. 104
Виктюк Р. 12,305
Вилкуна К. 276
Вилсон У. 101
Висконти Л. 106, 174
Витгенштейн Л. 23, 244
Виткевич С. 313
Вогелар Ж. 187
Вознесенский А. 301
Волтерсторф Н. 240
Волфли А. 97
Волхейм Р. 242
Вольф К. 152
Вольфе Т. 258
Вотнэб Т. 171
By Г. 173
Вудмен Ф. 155
Вузи А. 186
Вульф В. 108, 109
Вульф Т. 109

Г

Газданов Г. 12

Галковский Д. 295, 299, 320

Гальцева Р. 9

Гамильтон Р. 161

Гамлет 100, 176, 185, 266

Гандлевский С. 299

Гарсиа Маркес Г. 163, 183

Гартман Г. 69

Гаруст Г. 167

Гваттари Ф. 69, 70, 72, 95-99,  101,   102,   107,   111-116, 129, 154, 329
Гегель Г. В. Ф. 23, 210
Гейзенберг В. 200
Гераклит 23, 187, 195, 214
Гермерен Г. 243
Гермес 216
Гертлер М. 154
Гессе Г. 182
Гёдель К. 200
Гельдерлин И. К. Ф. 109
Ги Р. 97

Гибсон Д. 258, 259
Гибсон У. 317
Гильям Т. 147
Глас Ф. 163
Глобокар В. 193
Гоген П. 169
Годар Ж.-Л. 106, 175
Гойтисоло
X. 186
Голейн Г. 163, 173
Голубков Л. 301
Гордон А. 298
Горичева Т. 135, 136
Гребенщиков Б. 12
Грей Э. 184
Гринберг А. 171
Гринуэй П. 175
Гриффит Д. 103
Гройс Б. 10
Гропиус В. 164
Гротовский Е. 101, 180, 320

[338]

Грэс Ф. 189
Грэхем М. 177
Грэхем Р. 168
Губайдулина С. 12
Гудмен Н.233,242
Гулд Г. 183
Гумилев Н. 300
Гуревич П. 14
Гус Я. 187
Гуссерль Э. 23, 29
Гутенберг И. 319
Гэсс У. 183
Гюго В. 34

Д

Да Винчи Л. 187, 195

Давид Ж.-Л. 162

Давидовский М. 192

Дали С. 74, 99

Далиган Д. 223

Данте А. 176, 262

Данто А. 242, 243, 244, 267

Дарк О. 300

Датон Д. 138

Дебижев С. 304

Дега Э. 169

Декарт Р. 95, 210,216

Деларош П. 195

Делёз Ж. 66, 69, 70, 72, 94-104,   106-116,   129,   154, 307, 329

Дель Гвидичи Д. 185
Деррида Ж. 15, 16, 18-36, 55, 57,66, 145, 164,311
Десарт Ж. 175
Джармен Д. 175
Джармуш Д. 174

Джеймисон Ф. 132,139, 195, 196

Джеймс В. 132
Джеймс Г. 41, 44, 184
Джеймс У. 53
Джекин Б. 169
Джексон Д. 285
Джексон М. 67
Дженкс Ч. 132
Джойс Д. 23, 28, 29, 119, 145, 182, 204
Джойс М. 317
Джоконда 309
Джонсон Б. 168
Джульетта 31, 101
Дики Д. 242, 243, 246, 287
Диккенс Ч. 184
Диксон Д. 163
Дионис 177
Дисней У. 57
Довженко А. 103
Дон Жуан 41, 194,218
Дон Кихот 41
Достоевский Ф. 44, 84, 119
Доценко В. 327
Драгомощенко А. 12
Дрейфус А. 97
Дубоссарский В. 302
Дыховичный И. 304
Дьюи Д. 53
Дюбюффе Ж. 161
Дюваль Б. 223
Дюпен 86
Дюра М. 184
Дюранти Ф. 185
Дюфренн М. 240, 241
Дюшан М. 97, 147

[339]

Е

Ева 97

Еременко А. 12,297

Ерофеев Вен. 12

Ерофеев Вик.  10,  12, 296, 297, 304, 307

Ж

Жанти Ф. 316
Жарри А. 65, 96
Жданов И. 12,297
Жене Ж. 176
Жессоп Т. 275
Жолковский А. 300

3

Захаров В. 12

Зись А. 14

Зиф П. 249

Золя Э. 210, 212, 213, 215

Зонтаг С. 128, 161

Зорин А. 10

Зосимов А. 302

Зуев В. 301

Зюскинд П. 188

И

Ив Ш. 189

ИванескаА. 262,268, 278

Иванченко А. 318

Изозаки А. 173

Изольда 109

Ильин И. 10, 132

Ингарден Р. 240

Ионеско Э. 65
Иохимсен М. 282
Иригари Л. 152
Ирлбэчер М. 167

К

Кабаков И. 12, 302
Кабрера Г. 183
Кавэки П. 148, 149

Каин 104
Кайла Е. 279
КалвиноИ. 163, 185, 274
Кальпиди В. 317
Кампер Д. 131
Камю А. 69, 96, 144, 151, 241,242
Кан Л. 170
Кант И. 23, 54
Каплан А. 152
Карло де А. 185
Карлсон А. 259, 271
Карно Н. Л. С. 214
Картер А. 184
Картер Э. 189

Кассандра 152
Кафка Ф. 94, 96, 101, 119, 145,176
Кац Р. 300

Кеерсмакер де А. 177
Кейдж Д. 50, 161, 188,208
Кено Р. 84
Керуак Д. 109, 161
Кибиров Т. 12,297,298
Киви К. 246
Килиан И. 177
Киннюнен А. 271
Кирико де Д. 165

[340]

Кисина Ю.297

Китай Р. 163, 166, 167

Китон Б. 104

Кифер А. 165

Клейн К. 156

Клейн М.89

Клейстфон Г. 108, 109, 113

Клинтон У. 325

Ковалев О. 12

Коклен А. 307-309

Кокс С. 167

Кокс Х. 132

Колмен Ф. 27, 272

Колумб X. 46, 47, 48, 125

Комар В. 13

Констан Б. 44

Конт О. 218

Кончаловский А. 304

Коро К. 169

Королев А. 297, 317

Корсетти Д. 176

Кортасар X. 183

Костанис К. 168

Коэн Л.183

Коэн Р. 177

Крайе Л. 171

Крайзи Ж. 189

Крамб Д. 189

Кранко Д. 177

Краус Р. 155

Крауфорд Д. 266

Кре'бс Р. 224

Кристева Ю. 69,71, 72, 116-129, 152, 154,329
Крозье В. 167
Крокер А. 132, 147, 153, 154,
157

Кролл Г. 187
Кролл Л. 161

Кроненберг Д. 321

Кронос 74

Кубрик С. 106, 174

Кук Д. 132, 147, 153, 154,

157

Кулаков В. 10
Кулик О. 303
Кулка Т. 240
Курбатов В. 12
Курехин С. 12
Курицын В. 9, 10, 132,307
Куросава А. 105
Куц А. 168
Кьярстад И. 186
Кэвеки П. 148, 149
Кэрролл Л. 101
КюнгХ. 131, 133, 135

Л

Лаврова Т. 302

Лагаш Д. 69

Лагранж Ж.-Л. 218

Лазарчук А. 300

Лакан Ж. 25,26, 35, 66, 69, 70,72-89,93,95,97, 123, 145,329
Лакатос 200
Лакло де Ш. 44
Ламетри де Ж. 76, 95
Лани О. 243
Ланг Ф. 103
Лангхоф М. 194
Ландау Д. 103
Лани О. 258
Лаплас П. 218
Лауретис де Т. 152
ЛеБренК. 166
Ле Корбюзье 164, 174

[341]

Леви-Стросе К. 15, 23, 71, 223

Левин Л. 224
Лёвкин А. 12,317
Леже Ф. 161
Лейбниц Г. 211, 212, 214, 215

Леонард М. 169
Лефевр А. 58
Лиала 51
Лигети Ш. 189
Лимонов Э. 297
Линкел А. 243
Линч Д. 67, 174
Лиотар Ж.-Ф. 23, 66, 69, 70, 72,99, 145, 154, 155, 201, 204-209, 329
Липовецкий М. 10, 307
Лист Ф. 189
Лифарь С. 177
Ловейд С. 187
Лолита 168
Лонгдон 41
Лоренц К. 108
Лотта 80
Лотреамон 119
Лукас Д. 174
Лукач Г. 58

Лукреций Т. 210,213, 215
Льоса М. 183
Льюис Д. 192
Лэсли Э. 166

М

Магритт Р. 165
Мазур М. 167
Майер Б. 172
Макбет 185

Мак Гэрэл Ж. 167
Мак Калош В. 222
Маканин В. 300
Макаров И. 304
Маклюэн М. 62, 153, 161, 183

Малер Г. 189

Малларме С. 23,27,42,317
Малухин В. 9
Ман де П. 23, 36
Мандельштам О. 12
Мане К. 169
Манфреди Г. 185
Манчинелли Л. 185
Марголис Д. 242
Мариани К. 165
Маркс К. 94, 213
Маркузе Г. 58, 69
Марс 168
Марсель Г. 69
Марсович Р. 12
Мейлер Н. 161
Меламид А. 13
Мелвилл Г. 107, 109
Мелисанда 39
Меркуцио 100
Мерсо 242
Метерлинк М. 39, 42
Метц К. 15,88-92
Мёбиус А. 63, 224
Микеланджело Буонарроти С. 195

Микер Ж. 262
Миллер Г. 182
Мирзоев С. 305
Михайловский В. 67
Мишле Ж. 210, 213
Mo Т. 184
Могилевский В. 14

[342]

Мольер Ж.-Б. 86, 210
Монта Ф. 171
Монтескье Ш. 111
Моравский С. 140, 149
Моран П. 184
Морен Э. 89
Морли М. 166
Моцарт В.-А. 107, 189
Музиль Р. 182
Мукаржовский Я. 86
Мунье Э. 69
Мур К. 163, 171
Мурнау Ф. 103
Мухина В. 302
Мэк М. 171
Мэмфорд Л. 284, 285
Мэрдок А. 185
Мюлих Х. 187
Мюллер
X. 176

H

Набоков В. 12,53,274
Назаренко Т. 302
НарбиковаВ. 12,297
Нарцисс 20
Найт Э. 276
Нашт С. 69
Некрасов Вс. 12
Нерваль де Ж. 42
Ницше Ф. 23, 37, 53, 55, 57,

187,213
Новалис 46
Новиков А. 14
Ноймайер Д. 177
Ноно Л. 189, 191
Носов С. 10
Нутбум К. 187

О

Одиссей 82, 187
Онис де Ф. 132
Оруэлл Д. 53
Осборн Г. 239, 258, 288
Оссовский С. 240
Остер П. 318
Офелия 176
Охлобыстин И. 304

П

Павич М. 317

Пазолини П. 106, 174

Палья К. 152

Панвиц Р. 132

Паперт С. 323

Парамонов Б. 306

Парин А. 12

Парщиков А. 12

Пежемский М. 304

Пелеас 39

Пелевин В. 12,300,317,318

Пелли К. 171

Пентиселея 100

ПерекЖ. 58, 184

Перри Л. 167

Пети Р. 177

Петипа М. 67

Пикассо П. 161, 207

Пиранделло Л. 145

Пирколиса А. 153

Платон 21,23, 38, 104, 195,

203,215

Плейне М.69,72
Плисецкая М. 316
Плэтер-Зайберк Э. 171
ПоЭ. 25, 85, 96

[343]

Подорога В. 132
Поланский Р. 174
Поле С. 187
Поллок С. 108, 147
Помпиду Ж.63
Пондопуло Г. 14
Понж Ф.23
Попов Е. 300
Прельжокаж А. 68, 179
Пресняков В. 67
Пригов Д. 12,297,307
Пригожий И. 200
Просперо 175
Пруст М. 53,55, 97,99, 108,

119

Пуанкаре А. 221,222
Пудовкин В. 103
ПуигМ. 183
Пуссен Н. 101, 162, 169
Пьеро 176

ПьецухВ. 12,297,300
Пэкстон С. 177

Р

Равель М. 179
Радов Е. 12,296,297
Райли Т. 163
Райх В. 69

Райх С. 189, 192, 193
Раппопорт Д. 69
Рассел Б. 222
Рассел К. 174
Раушенберг Р. 161, 208
Рафаэль С. 195,228
Рембо А. 42
Ренуар Ж. 106
Рибаль Х. 186
Риветт Ж. 106

Рилстэйн П. 168

Роб-Грийе А. 40

Роберте С. 167

Родриго 175

Роз М. 132

Рокантен 241

Ромео 31, 100

Рорти Р. 53-55,  132, 145, 183

Росселини Р. 106
Росси А. 170
Роу К. 170

Рубинштейн Л. 7, 297
Ругон-Маккары 213
Руссо Ж.-Ж. 23, 27,36, 217
Рушди С. 184
Рыбаков А. 297
Рыбчинский 3. 175
Рыклин М. 132
Рэй Н. 104

С

Сакеник Р. 183

Сал Д. 167

Саломея 205

Санде О. 187

Санчес Х. 183

Сапгир Г. 297

Саррот Н. 108

Сартр Ж.-П. 69, 96, 144, 151,241,242

Састре А. 186

Сезанн П. 169,207

Селин Л.-Ф. 119, 120

Селларс П. 194

Сепанма Ю. 244, 245, 247, 250, 251, 258, 263, 270-272,276,281,282,290

[344]

Сергеев А. 303
Серр М. 69, 154,209-219
Сера Ж. 169
Сивитико В. 167, 168
Сигалова А. 12, 177
Сид 175
Сидур В. 303
Сиз Д. 285
Сика де В. 106
Силичев Д. 14
Скрутон Р. 282
Смирнов И. 300
Соколове. 12,297,317,320
Соколовский Л. 317
Сократ 21, 23
Соллерс Ф. 23
Соловьев С. 12, 320
Соломон Д. 172
Сорель Ж. 148
Сорокин В. 12,297,299
Соссюр де Ф. 38, 58, 86, 87
Спаршотт Ф. 267
Спилберг С. 174
Ставрогин 119
Стайлинг И. 172
Стерн Л. 184
Стерн Р. 171
Стивенсон Р. 109,210
Столниц Ж. 239
Стоппард Т. 185
Стриндберг А. 109
Сузуки Т. 177
Сэлинджер Д. 161

Т

Танака М. 177, 180
Тарантино К. 175, 301
Тарский А. 200, 222

Тернер Д. 101,210,213,218
Терри К. 171
Тимофеевский А. 10
Тишков Л. 302
Тодоров Ц. 15, 36-38, 40-49

Тойнби А. 132,284
Толстая Т. 12
Толстой Л. 39, 77
Тонделли П. 186
Торо Г. 167,273
Торрес Ф. 147
Трайер Р. 262
Третьяков С. 162
Тристан 109
Туан Ю. 289
Тургенев И. 176
Турнье М. 184
Туссен Ж.-П. 184
Тьецци Ф. 176

У

Уайльд Э. 183
Улисс 28, 29, 30, 187
Уорхол Э. 161,280
Успенский М. 300
Уэле О. 106

Ф

Файбисович С. 306
Файндли Т.
Фалес214, 216
Фасбиндер Р.-В. 163, 174
Файндли Р. 183

Фауст 41, 187
Федерман Р. 183
Фейерабенд П. 23

[345]

Фелдман М. 189
Феллини Ф. 106, 174
Фернандез Г. 224
Феррери М. 104, 174
Феррон Л. 187
Фидлер Л. 161
Филдинг Г. 184
Филиппов А. 12
Финли Ж. 167
Фицджеральд С. 109
Фишл Э. 155, 167
Флобер Г. 110
ФолкнерУ. 182
Фоменко П. 12,305,320
Форд Г. 160

Фосс Б. 174

Фосс Л. 192

Фоулз Д. 184

Франс А. 41

Фрейд 3. 21, 23, 71, 75, 76,
80, 89, 94-96, 123, 144,
160,205,213,218,221

Фролих Ф. 262

Фромм Э. 69

Фрэнд Л. 168

Фуко М. 15,23,66,71,223

Фукуяма Ф. 137

Фурье Ш. 172

Фуэнтес К. 183

Фэрелл Т. 172

X

Хабермас Ю.137, 196
Хаджи-Мурат 39
Хайдеггер М. 21,23,53, 144
Хайсен А. 132
Хандке П. 152

Хассан И. 132,142,143, 161, 162

Хачадуриан X. 271
ХерцогВ. 105
Химена 175
Хичкок А. 105
Хлестаков 305
Хокни Д. 166, 167
Холи С. 168
Холмс Ш. 303
Холин И. 12,297
Хомский Н. 86
Хорни К. 69
Хосперс Ж. 275
Христо И. 257
Хуг Ж. 280

Ц

Цвердахели И. 280
Целан П. 23
Циклоп 82

Ч

Чаплин Ч. 102, 104
Чехов А. 267
Чиа С. 150
Чулаки М. 300
Чурикова И. 316
Чюми Б. 33

Ш

Шабуров А. 12,303
Шарлюс 109
Шаров В. 300, 317
Шартрский Б. 146
Шваюков В. 303

[346]

Шекспир У. 185,262
Шенбаум С. 156
Шермули П. 169
Шёнберг А. 145
Шираиши П. 177
Ширбик В. 187
Шнитке А. 12
Шовенн де П. 169
Шолте Р. 150
Шондер Р. 223
Шопино Р. 177, 179
Шпенглер О. 284
Штокхаузен К. 189, 191
Штраус И. 176
Шульц М. 132
Шьервен Т. 187
Шэффер Р. 169

щ

Щербина Т. 12
Э

Эвклид 195

Эдип 74, 94,95,97, 109

Эйзенман П. 33

Эйзенштейн С. 103

Эйли А. 177, 180

Эйнштейн А. 160

Эко У. 9, 50-52, 144, 162,

185,317,319
Электра 176
Элеонора 44
Элизондо С. 183

Элиот Д. 176

Элкан А. 185

Элкин С. 183

Эловей Л. 161

Эмис М. 184

Энгр Ж. 163

Эндрежевик М. 169

Эндриа де Ж. 168

Эндрюс М. 169

Эппл М. 183

Эпштейн М.  10, 300, 302, 307

ЭрайкЭ. 169
Эриксон Э. 69
Эрнст М. 145
Эст Р. 163, 168
Эсташ Ж. 106
Эткинд А. 300
Эшер М. 223
Эшоно Ж. 184

Ю

Юм Д. 53
Юнг К. 69, 76
Юрсенар М. 184
Юфит Е. 12, 304

Я

Якимович А. 10
Яковлев Е. 14
Ямпольский М. 300
Янг Х. 283
Яркевич И. 297

SUMMARY

La monographie argumente la conception du modernisme, postmodernisme et postpostmodernisme comme esthétique nonclassique du XX siècle, différent conceptuellement de l'esthétique ouest-européenne  antique-winckelmannienne, hégélienne-kantienne. Y sont systématisés les indices du nonclassique dans la théorie et la pratique artistique moder­nistes. L'analyse systématique de l'esthétique postmoderne comme phénomène culturel fait ressortir son noncanonisme. Le livre étudie les bases théoriques de l'esthétique post­moderne postfreudisme, poststructuralisme, théorie de la déconstruction, ainsi que ses problèmes méthodologiques-clefs schizanalyse artistique, simulacre, intertextualité, ironisme. L'auteur met à jour la spécificité du postmoder­nisme dans l'art et la science postnonclassique, ses liaisons avec l'esthétique algorythmique et écologique, ainsi que la culture de masse. La conception d'auteur du postmodernisme en Russie, le différenciant des modèles américain et ouest-européen, est élaborée. La hypothèse des perspectives de l'évolution postpostmoderne est avancée, sont analysées ses innovations technimages, réalité virtuelle, transsentimen­talisme. L'auteur fait ressortir la spécificité du postpostmo­dernisme consistant en l'affirmation de certains canons artis­tiques-esthétiques nouveaux (interactivité), dans la tentative de créer un milieu artistique tout neuf de par son principe même (monde virtuel).

 


Директор издательства;

О. Л. Абышко Главный редактор:

И. А. Савкин

Художественный редактор: Н. И. Пашковская

Разработка серийного оформления: А. Бондаренко

Редактор: Н. П. Дралова

Корректор: Л. Н. Комарова

Оригинал-макет: Е. Н. Ванчурина

ИЛ № 064366 от 26.12.1995 г.

Издательство «Алетейя»:

193019, Санкт-Петербург, пр. Обуховской обороны, 13 Телефон издательства: (812) 567-2239 Факс: (812) 567-2253 E-mail: aletheia@spb.cityline.ru

Сдано в набор 09.12.1999 г. Подписано в печать 15.01.2000 г. Формат 84*108/32. 11 п. .т. Доп. тираж 1500 экз. Заказ 3693

Отпечатано с готовых диапозитивов

в Академической типографии «Наука» РАН

199034, Санкт-Петербург, 9 линия, 12

Printed in Russia


ИЗДАТЕЛЬСТВО «АЛЕТЕЙЯ»: НОВЫЕ КНИГИ О ГЛАВНОМ

Санкт-Петербургское издательство «Алетейя» суще­ствует с 1992 г. (первоначально как редакционно-изда-тельская группа, с марта 1993 г. как самостоятельное предприятие). Его создатели — молодые    фило­софы, два выпускника философского факультета С.-Петербургского Университета. Это обстоятельство пре­допределило выбор названия для издательства (в переводе с языка древнегреческих мыслителей на со­временный русский «алетейя» означает «истина», «прав­дивость», «открытость») и выбор основного направле­ния в деятельности нового издательства: издание и распространение классического наследия, т. е. сохранившихся первоисточников по мировой и оте­чественной истории, классической литературе, рели­гии, философии, а также издание современных иссле­дований по основным отраслям гуманитарного знания. Визитная карточка издательства — быстро ставшие известными книжные серии: «Античная библиотека» (издается с 1993 г.), «Византийская библиотека» (изда­ется с 1996 г.); «Памятники религиозно-философской мысли» (издается с 1993 г.); «Исследования по истории русской мысли» (издается с 1996 г.), «Российские со­циологи» (издается с 1996 г.), французская серия «Gallicinium» (издается с 1998 г.); «Античное христи­анство» (издается с 1998 г.), «Российские психологи. Петербургская научная школа» (издается с 1998 г.), «Классики русской философии права» (издается с 1999 г.), мемуарная «Петербургская серия» (издается с 1999 г.) и некоторые другие. Всего, включая много­численные внесерийные издания, «Алетейя» выпусти­ла в свет уже более 300 названий книг.


Издательство «Алетейя» сегодня — это:

— высококачественные переводы классических и со­временных философских, научных и т. д. текстов на русский язык с основных древних и любых современ­ных языков;

— академическая подготовка публикуемых текстов (научный комментарий, сопроводительные статьи, справочный аппарат), осуществляемая лучшими специ­алистами в своей области;

— высокое качество полиграфического исполнения и художественного оформления изданий (лучшие мате­риалы и лучшие типографии города) при сжатых сро­ках прохождения заказа;

— возможность размещения и сопровождения мало­тиражных полиграфических заказов (книги в твердых переплетах, тиснение фольгой) на самых льготных ус­ловиях;

— эффективная технология оптовой торговли спе­циальной, научной литературой, удачный опыт пред­ставления лучших образцов отечественного научного книгоиздания на крупнейших книжных ярмарках Рос­сии и Европы (во Франкфурте, Лондоне, Париже, Лейпциге, Барселоне, Варшаве и др.).

Наши книги знают, ценят, любят и ждут во мно­гих уголках нашей необъятной России, откуда мы полу­чаем сотни писем благодарных читателей с повторяю­щимся вопросом: где можно приобрести очередные книги издательства «Алетейя»? Отвечаем: это можно сде­лать, заказав их через отдел «Книга — почтой» Санкт-Петербургского Дома Книги, прислав заказы по адре­су: 191186, Санкт-Петербург, Невский проспект, дом 28, e-mail: motja@cbs.spb.ru, тел.: (812) 219-6301. Кни­ги нашего издательства продаются и в Москве: магазин «Библио-Глобус» (м. «Лубянка»); в книжной лавке «У Сытина» (тел.: (095) 156-8670; проезд Черепановых,


56); Московский Дом Книги (м. «Арбатская»); магазин «У Кентавра» (м. «Новослободская», Миусская пл., д. 6; тел. (095) 214-5446); магазин «Ad marginem» (м. «Па­велецкая», 1-й Новокузнецкий пер., д. 5/7; тел. (095) 951-9360); еженедельная книжная ярмарка в «Олимпий­ском» (м. «Проспект мира»). В Петербурге весь ассор­тимент книг издательства «Алетейя» представлен в спе­циализированных магазинах и отделах: Дом Книги (Невский пр., 28, отдел «Общественных наук и учеб­ной литературы»); в магазинах издательства Санкт-Петербургского университета (Университетская набе­режная, д. 7/9); Российская Национальная (б. Публичная) Библиотека (м. «Гостиный Двор», книжный киоск при входе в Научные Читальные Залы на площади Островского); в магазинах и киосках «Ака­демкниги»; в магазинах издательско-торгового дома «Летний Сад»: Большой пр. П. С., 82 (тел. (факс) (812) 232-2104); В. О., Менделеевская линия, 5; Невский пр., 3; в ассортиментном кабинете «Петербургского книжного центра» (Стремянная ул., 20) тел. (812) 113-1012; на еженедельной книжной ярмарке в ДК им. Крупской (м. «Елизаровская»).

Среди книжных новинок издательства особенно хо­чется отметить наши новые переводы, первые издания на русском языке:

— «Древнегреческая элегия»;

— Гигин «Мифы», «Об астрономии»;

— Нонн Панополитанский «Подвиги (Деяния) Ди­ониса»;

— М. Нильссон «Греческая народная религия»;

— Евагрий Схоластик «Церковная история»;

— А. Мацейна «Великий инквизитор», «Тайна без­закония»;

— Ж. де Местр «Санкт-Петербургские вечера»;

— Дарет Фригийский «Повесть о разрушении Трои»;


H. Аббаньяно «Мудрость жизни», «Мудрость фи­лософии», «Введение в экзистенциализм»;

— Дж. Беркли «Алкифрон, или Мелкий философ»;

— Дитрих фон Гильдебранд «Что такое философия?», «Новая Вавилонская башня», «Сущность христианства», «Сущность любви»;

— К. Барт «Очерк догматики»;

— Ж.-П. Сартр «Идиот в семье»;

— Симона де Бовуар «Второй пол» и многие другие.

Издательство приглашает к сотрудничеству авторов, переводчиков, редакторов.

Телефон редакции: (812) 567-2239,

fax: (812) 567-2253

E-mail: aletheia@spb.cityline.ru

Пишите нам по адресу:

Санкт-Петербург,

пр. Обуховской обороны, 13,

издательство «Алетейя»

Для получения книг почтой заказы направляйте по адресу:

199034: Санкт-Петербург,

Университетская наб., д. 7/9.

Издательство Санкт-Петербургского университета,

отдел «Книга — почтой»

факс (812) 218-4422, тел. (812) 218-7763,

а также заказав их через отдел «Книга — почтой»

Санкт-Петербургского Дома Книги,

прислав заказы по адресу: 191186, Санкт-Петербург, Невский пр., 28

Сканирование: Янко Слава 

yanko_slava@yahoo.com | | http://www.chat.ru/~yankos/ya.html | Icq# 75088656

 



Hosted by uCoz