Проект Belpaese2000             BIBLIO ITALIA   Библиотека итальянской литературы

 

Home Biblio Italia Язык Перевод Италия Политика Живопись Кино Музыка Театр Гостевая

М.Л.АНДРЕЕВ, Р.И.ХЛОДОВСКИЙ

 

ИТАЛЬЯНСКАЯ ЛИТЕРАТУРА ЗРЕЛОГО И ПОЗДНЕГО ВОЗРОЖДЕНИЯ

Hosted by uCoz
   Москва: Наука, 1988. – 296 с.

ТРАГЕДИЯ В СИСТЕМЕ ВОЗРОЖДЕНЧЕСКИХ СТИЛЕЙ

 

1

Происхождение итальянской траге­дии не совсем обычно. Трудно ука­зать на другой литературный жанр, который бы, как она, возник из ни­чего, на ровном месте, не имея иной опоры, кроме удаленного на два тысячелетия образца, и при этом не оказался пустоцветом, прочно стал на ноги и положил начало полно­кровной и жизнеспособной нацио­нальной традиции. Все жанры ренессансной литературы вышли из сред­невековья. Лишь для трагедии опыта средневековой мистерии не суще­ствует, причем не только в объеме иных национальных традиций, ис­панской или английской — не суще­ствует категорически. И это при жи­вом опыте итальянских «священных представлений», история которых простирается далеко в XVI в., и при вполне удачном опыте сотрудничества народных и ученых, средневековых и ренессансных художественных принципов, на примеры которого был довольно щедр только что завершившийся XV в. («Сказание об Орфее» Полициано, «Сказание о Кефале» Никколо да Корреджо, «Тимон» Боярдо и др.). Почти так же решительно порывала с фарсовой традицией комедия XVI в., но, противопоставляя себя определенному средневековому жанру, комедия при всей своей «учености» и «правильности» не отрывалась от общих для нее и фарса корней, уходящих в стихию комического. Питательной сре­дой для нее оставались социально значимые рекреативные раз­рывы повседневности. Поднявшись в сословной иерархии от все­народного праздника к придворному торжеству, она все же не утратила связей с духом праздничности как таковым и, имея в нем опору и поддержку, быстро вышла из стадии одиночных экспериментов в фазу сравнительно стабильного жанрового вос­производства. Трагедии опереться было не на что и не на кого.

Уже в начале XVI в. заказы на комедии становятся регуляр­ными, и это же время означено феноменом штатной должности комедиографа (Ариосто в Ферраре): для трагедии такое явление станет возможным только к середине столетия (Джиральди в той

221

 

же Ферраре) и никогда не будет постоянным. Если первосоздатели комедии всегда работают «на случай», для будущего пред­ставления, место и время которого уже известны, исполнители подобраны, декорации строятся, то трагедиографы той же эпохи ориентированы как будто в пустоту или в лучшем случае на пе­чатный станок. Как иначе объяснить тридцатилетнюю паузу между типографским (1524) и сценическим дебютами «Софонисбы» Триссино, написанной в 1514—1515 гг., а поставленной только в 1554 г. (Блуа, а в Италии, Виченце, и того позже — в 1562 г.)? И «Софонисба» не исключение. В действительности впечатление книжности не совсем верно — театральные возмож­ности нового жанра осознавались с первых его шагов, но италь­янская придворная сцена, всегда открытая для комедии, траге­дию будет допускать до себя скупо и неохотно. Сценическую бесприютность трагедии объяснить очень просто: комедия раз­влекает, трагедия воспитывает. Она проводит зрителя через этап страстей, жертв и искуплений, что не всегда и не всякому зри­телю по душе. Даже не критикуя институт власти, она его, во всяком случае, обсуждает. Не случайно первый в Италии траге­дийный спектакль («Орбекка» Джиральди Чинцио—1541, Феррара) был сыгран в доме автора: характерна камерность дебюта самого публичного из литературных жанров. Не таким уж бес­почвенным парадоксом было утверждение Лодовико Кастельветро, что трагедиям путь на сцену открыт лишь при республиканских правительствах 1.

Рассудочное начало в жанре очень высоко, чему не приходит­ся удивляться, имея в виду его интеллектуально-отвлеченный генезис. Жанровое самосознание трагедии выше в области струк­турных компонентов драмы и ниже в области ее стилевых ком­понентов, где имеется живой контакт с параллельным литера­турным опытом, прежде всего с опытом лирики, и где трагедия испытывает давление универсальных стилевых метаморфоз. Весь­ма высока степень осознанности идейного содержания трагедии:

в течение всего XVI в. она полагает себя жанром политической медитации, анализирующим экзистенциальные проблемы власти, и передает эту проблематику в наследство барочной трагедии. Упрощая и обобщая, можно сказать, что если ренессанская комедия отрабатывает жанровую форму комического, то трагедия исследует идею трагического, и именно эта сосредоточенность на идейных аспектах жанра позволяет ей, при всей ее заведомой от­влеченности, войти в контакт с реальностью. Единство идеи со­общает ее истории логическую последовательность и непре­рывность.

2

Нет ничего удивительного в том, что историю эксперимен­тального жанра открывает экспериментатор по духу и призва­нию. Джан Джорджо Триссино (1478—1550) всю жизнь пытался

222

 

изменить облик итальянской словесности, не только внедряя в нее новые жанры (трагедию и героический эпос), но и призывая говорить другим языком и писать на иной лад (реформа орфо­графии). Единственным удачным экспериментом оказалась «Софонисба». Причем в данном случае уместнее говорить не об эксперименте, а о настоящей революции. За несколько лет до Триссино в том же жанре и на той же теме (XXVII—XXX кни­ги Тита Ливия — у Триссино только тридцатая) испробовал свои силы Галеотто Карретто, сохранив в своей «Софонисбе» при­меты довольно популярного в конце XV в. драматического гиб­рида: непомерную ширину, от Карфагена до Сицилии, и соответ­ственно средневековую дискретность  сцены, многолетнюю протяженность действия, октаву — размер «священного пред­ставления». Такого рода компромиссов между средневековой театральностью и гуманистической идейностью насчитывалось в последние два десятилетия Кваттроченто (начиная с 1480 г., со «Сказания об Орфее» Полициано) более десятка, и среди них есть произведения неординарные. После «Софонисбы» Триссино места в сфере культуры им не остается. «Священное представле­ние» постепенно затухает и лишь эпизодическими аномалиями вторгается в литературу (Чекки), да еще слабую, все время гро­зящую прерваться нить от средневекового к барочному театру тянут единичные латинские трагедии XVI в., лишь к концу сто­летия набирающие силу в драматической продукции иезуитов 2.

Популярность «Софонисбы», достигшая пика в XVI в. (16 из­даний), в дальнейшем резко идет на убыль (4 издания в XVII в., б—в XVIII в.), и к XIX столетию за ней прочно утверждается репутация заурядного произведения, единственная заслуга которого — приоритет в испытании самой респектабельной драматиче­ской структуры ренессансного и постренессансного театра, струк­туры «правильной» трагедии. Лишь в последние годы стала возможной непредвзятая оттенка «Софонисбы» (как, впрочем, и всей итальянской трагедии Возрождения), покончившая нако­нец с мифом о ней как об эстетическом тупике3. Очень долго не проходило и снисходительное равнодушие к структурным но­вациям Триссино, поистине революционным, если вспомнить, что время активного обсуждения аристотелевской «Поэтики» наступит лишь через три десятилетия и что выводы, к которым придет теория, во многом предопределила практика «Софонисбы». Триссино же было опереться не на что. Культура эпохи дала ему направление — в сторону греко-римской древности, но ника­ких конкретных формул для строительства трагедии предложить в то время не могла.

В своей интерпретации трех драматических единств Триссино, закладывая фундамент грядущего классицизма, также не мо­жет опереться ни на какую устойчивую традицию. Авторы, ко­торые до него соблюдали единства, делали это словно случайно, не проявляя последовательной эстетической убежденности и воли к преодолению структурной анархии («Филострато и Памфила»

223

 

Антонио Каммелли, 1499). Триссино осознанно и целенаправлен­но конструирует структуру своей трагедии, но лишь в малой степени заинтересован в ее «реалистической» обоснованности и достоверности4. Дело здесь не в изъянах его мастерства, а в той эстетической системе, которой он подчиняется и которую после­довательно реализует. Эта система не требует от трагедии жизнеподобия. Ренессансная трагедия исходит из абсолютных кате­горий и оперирует ими на низшей ступени той же абсолютно­сти — там, где предельная обобщенность идеи вступает в контакт с предельно сублимированной чувственностью и вопло­щается в экстремальных ситуациях, типах и страстях. Свою сферу действительности, ту ее область, где человеческая природа входит в соприкосновение с мировым законом, ренессансная тра­гедия находит, разыгрывая мистерию власти. Недаром Кастельветро свел психологию трагедии к страху перед потерей «царст­венного положения»5, вся прочая чувственная реальность суще­ствует и обретает смысл только в свете магистрального аффекта.

Все в простом и ясном сюжете «Софонисбы» (римляне во гла­ве со Сципионом и Массиниссой, царем массилиев, берут Цирту, где укрылась нумидийская царица; Массинисса, бывший жених Софонисбы, вновь заключает с ней союз; Сципион не дает на него согласия; Софонисба, чтобы избежать плена, пьет яд) — все в этом сюжете работает на центральную идею трагедии: противопоставление двух образов власти 6. Противопоставление не грубое, не лобовое: мало того что Софонисба и Сципион ни разу не встречаются на сцене, главная героиня на первый взгляд кажется вообще беспомощной жертвой державных интересов, к которым она существенно непричастна. К тому же и Сципион — вовсе не бесчеловечный жрец в святилище государственной воли. Однако именно невыявленность политических страстей имеет решающее значение для того образа власти, который воп­лощает нумидийская царица. Он,- этот образ, эстетизирован и, как следствие, гуманизирован, а в том, что царица воплощает именно политический идеал, читателя убеждают не столько по­ступки Софонисбы (хотя и в своем непреклонном неприятии перспективы римской неволи она выступает достойной наследни­цей Гасдрубала), сколько сценический антураж, от которого она неотделима. Царский дворец – это не просто фон, это среда обитания, вне которой Софонисба не может жить и дышать. Все пути, которые выводят из дворца, ведут в Рим, раскинувшийся вражеским лагерем сразу за городскими стенами. Дворец — ее последний бастион, в него допущен только Массинисса, колеб­лющийся между двумя враждующими пространствами трагедии (единство места у Триссино не строгое); Лелию, верному слуге Сципиона, в него хода нет, а для Сципиона выделено особое про­странство. Когда ничто уже не может удержать Софонисбу во дворце, она предпочитает остаться в нем мертвой.

Римский военачальник противопоставлен дочери Гасдрубала как зло — добру, и это притом, что доблесть его безупречна. Мо-

224

 

жет быть, слишком безупречна и поэтому уже как бы ему не принадлежит. Хрупкая грациозность царицы передавалась оду­шевлявшей ее идее, идее свободы, и, не прибавляя ей силы, де­лала ее совместимой с человеком. Софонисба — это поэзия утраты. Сциппон — это принцип, в котором нет никакой поэзии. Он изначально дан не как носитель, а как слуга власти (он даже не решает судьбу Софонисбы — он отдает ее на суд Рима). Сци­пион подчиняется вышестоящей справедливости, ничем в себе не жертвуя, зато и ничем верховный принцип не наделяя, ибо в нем нет того пластического чувственного начала, в котором могла бы оформиться идея, подчиняя себе материю, но и теряя при встре­че с ней свою астральную отвлеченность. Являя собой образ вла­сти, Сципион не способен даровать ей человеческий образ. Он пустой сосуд, содержание которого дано формой. И сам Рим, стоящий за плечами своего лучшего полководца, кажется окаме­невшим монолитным кумиром. Это уже не власть; которая при­надлежит властелину, а государство, которому служат все.

Сципион «воздержан», это его самохарактеристика. Массинисса же ре способен отрешиться от своей «природы» и, когда берет под защиту Софонисбу, повинуется именно ее зову. В этот момент он меньше всего политик. Он даже готов поставить на карту свою царскую власть, готов потому, что ощущает и власть и царство своими. Но его решимости хватает лишь на короткий конфликт с Лелием, которого он силой не пускает во дворец;

приказу же Сципиона он вынужден покориться. Римский воена­чальник, между прочим, напоминает царю, что отцовский трон вернул Массиниссе именно он. Массинисса не свободен. Даже власть над собой ему не принадлежит: послав Софонисбе чашу с ядом, он внезапно и слишком поздно меняет решение и спешит во дворец, чтобы устроить побег царице, уже принявшей подарок супруга. Свободна из всех троих лишь побежденная и взятая в плен Софонисба.

Орудием, с помощью которого идея проникает в материю и формирует ее, является в трагедии Триссино слово. Словом Со­фонисба покоряет Массиниссу. Первая ее «нежная» мольба, об­лаченная в «сладостное слово, способное и в тиграх пробудить милосердие», вырывает у царя лишь обещание просить римлян о снисхождении к ней. Но царица не верит, и как выясняется вскоре, справедливо, что враги ее подвластны магии речи. Хор призывает ее удвоить просьбы, и действительно, нового натиска Массинисса не выдерживает: его «природа» уступает силе слов, обращенных к нему «сердцем и нежными устами прекрасной женщины». У римлян эта «природа», это сублимированное чув­ственное начало, с которым взаимодействует слово, отсутствует. Лелий резко обрывает спор с Массиниссой («хватит попусту об­мениваться словами»), а Сципион в принципе отрицает роль сло­ва как посредника между истиной и природой. Слово, так он считает, способно только исказить истину. Он не прав: слово в трагедии не только материально, но и идеально. Оно не только

225

сладостно, нежно, грациозно (и тем самым находится в одном образном ряду с Софонисбой), но и человечно, что в трагедии представляет высший аспект истины.

На структурном уровне оппозиция идеи и материи выража­ется в подвижном двуединстве слова и дела. Первое звено в пятичастной структуре трагедии — встреча Софонисбы с Массиниссой7. Она происходит на глазах у зрителей, которые, таким образом, вынужденно воспринимают ее как «дело», но в то же время эта встреча проходит под знаком слова, как некое испове­дание его всесилия (слово Софонисбы, победоносно обращенное к «природе» Массиниссы). Новый драматический момент опроки­дывает предыдущую ситуацию: сыгранного поступка в нем нет, действие уходит за сцену и отзывается лишь в слове вестника (рассказывающего Лелию о бракосочетании Софонисбы и Масси­ниссы), однако именно в этом моменте слово воплощается в дело. Аналогичный порядок сохраняется на следующем витке. За дей­ствием, размещенным на сцене (диалоги Массинисса — Лелий и Массинисса — Сципион), но организованным как словесный пое­динок (испытание и поражение слова в противоположность его испытанию и победе на минувшем этапе), следует действие, реа­лизованное в полновесном событии (самоубийство Софонисбы), хотя оно вынесено за кулисы и опосредовано речью. Синтез двух структурных начал достигается в последней, пятой фазе траге­дии (смерть Софонисбы, происходящая на сцене), где слово и дело сливаются в красноречиво скульптурном единстве.

«Софонисбе» Триссино по праву принадлежит место в одном историческом времени с «Неистовым Орландо» Ариосто, «Книгой о придворном» Кастильоне, «Азоланскими беседами» Бембо — во времени зрелости и полноты итальянского Возрождения, лишь в малой степени тронутого тревожным предчувствием сво­ей недолговечности. Такое право ей дано не столько мировоз­зренческой основой в виде довольно пассивно воспринятого неоплатонизма, сколько твердой волей к гармонии, подчиняющей себе произведение на всех его уровнях — идейных, структурных, стилевых. Философия слова как материально-духовного феноме­на неискаженно воспроизводится в образе (телесно конкретизи­рованный идеал) и структуре (диалектика риторики и действия), а также непосредственно воплощается в стиле, одинаково чуж­дом как чувственной направленности на себя, так и аскетической направленности в метафизическую запредельность. В «Софонисбе» отсутствуют какие-либо диссонансы и диспропорции. Пози­тивные ценности безоговорочно торжествуют. Политика очищена и освящена эстетикой, красота и грация кладут заклятие на де­монизм власти.

 

3

Все литературные феномены Высокого Возрождения — еди­ничны. Вторые звенья традиций, коренящихся в этой эпохе, не­укоснительно утрачивают, стилевую чистоту образца: за «Неисто-

226

вым Орландо» следует предбарочный «Иерусалим», за «Придвор­ным» Кастильоне — маньеристический «Галатео» Делла Казы. Не является исключением и «Софонисба», единственная трагедия итальянского Возрождения, не отмеченная чертами кризиса. Гармония «Софонисбы» рушится уже при первой попытке ее воспроизвести.

Джованни Ручеллаи (1475—1525), близкий друг Триссино и его искренний почитатель, отказывается в двух своих трагедиях, «Розамунде» и «Оресте» (1515—1520) 8, от введенной Триссино по эллинскому образцу линейной организации действия (про­лог—парод—эписодий—стасим—эксод), разделяя его на акты. От­казывается он также от подражания обобщенному типу классиче­ской трагедии ради подражания избирательного, которое он осу­ществляет в одном случае на идентичном («Орест» — «Ифигения в Тавриде» Еврипида), а в другом—на взятом со стороны сюжет­ном материале. «Розамунда» переносит коллизию софокловой «Антигоны» в кровавую историю, добытую из хроники лангобар­дов Павла Диакона.

Пятиактовый состав драмы будет XVI в. принят (лишь к кон­цу столетия Торелли предпримет попытку вернуться к грекам), подражание одиночному образцу — после некоторых колебаний отвергнуто. Принят будет и тот разрыв между содержанием тра­гического события и его осмыслением, который у Ручеллаи воз­никает еще словно случайно, возможно просто как следствие художественной неудачи, но который в дальнейшем станет сим­волом и свидетельством изменившегося художественного мышле­ния и одновременно одной из существенных жанровых характе­ристик.

Властелины у Ручеллаи одноидейны до примитивности. Альбоин («Розамунда») сотворил себе кумира из жестокости, Тоант («Орест») поклоняется силе, других слов они не знают, других богов не признают. Так же опустошен и идейный конфликт его трагедий: силе Тоанта Орест противопоставляет софистический союз силы и милосердия. Идейная позиция отделена от персона­жа и в то же время от него неотделима — как клеймо, как броская, но внешняя примета. Если тираны самостоятельно испо­ведуют свой небогатый символ веры, то положительные герои не могут обойтись без хора, в словах которого их положительность должна звучать постоянным рефреном. Из речей Ореста, исполненных «силы и милосердия», хор делает вывод о благородст­ве его происхождения, и уже в следующей сцене для Ифигении свидетельством благородства души чужестранца служит его высо­кий рост, серьезное выражение лица, могучее телосложение — нравственное и физическое совершенство, внутреннее и внешнее легко меняются местами, ибо первое без остатка сводимо ко вто­рому. Впрочем, противостояние идей не имеет никакого от­ношения к моментам наибольшего драматического напряжения. В то время, когда Ифигения готовится поразить жертвенным ме­чом брата, проходит испытание все что угодно, только не милосер-

227

 

дие Ореста; и Розамунда, осушающая чашу из отцовского черепа на брачном пиру с убийцей отца, делает это вовсе не для дока­зательства своей дочерней любви. Эти моменты переживаются просто в своей экзистенциальной экзотике. К тому же Ручеллаи отнюдь не пытается осмыслить парадоксальность трагических си­туаций в плане символического обобщения и выявить в них вто­ричные смысловые импликации (как будут поступать Аретино, Грото, Тассо) — они разыгрываются ради них самих и ней­трализуются прямо на уровне сюжета, открывая перспективу благополучного разрешения. Рассказ о чудовищном брачном пир­шестве Розамунды выслушивает ее бывший жених и будущий отмститель, очень вовремя возникший из небытия, а Орест с Ифигенией виртуозно балансируют на грани взаимного узнавания, сильно снижая шансы трагической ошибки. Вместо взрыва эмоций — их постепенное умиротворение, финал почти комедий­ный. Обеспечивается он, чему не приходится удивляться, такими сюжетными средствами, которых в арсенале трагедии обычно нет и брать их нужно взаймы у комедии. Альмахильд переоде­вается женщиной, чтобы проникнуть в спальню, где отдыхает от попойки Альбоин, и обезглавить его, а Ифигения вдохновен­но обогащает деталями и подробностями обман, задуманный еще еврипидовской Ифигенией.

4

Следующие два десятилетия стали в истории итальянской трагедии временем переводов («Ифигения в Тавриде», «Киклоп», «Электра», «Царь Эдип» Алессандро Паццп де Медичи, «Антиго­на» Луиджи Аламаннп). В этот период созданы лишь две ориги­нальные трагедии: «Дидона в Карфагене» (1524) того же Пацци и «Туллия» Лодовико Мартелли  (ум. ок. 1530, первое изд. 1533) 9. Первая располагается в русле, проложенном Ручел­лаи, и активно разрабатывает чувственно-мелодические аспекты стиля, в чем Пацци также мог опереться на некоторые присущие «Розамунде» и «Оресту» стилевые тенденции. Своей извест­ностью трагедия Пацци обязана главным образом неудачной по­пытке создать итальянский вариант ямбического триметра. Мартелли же обращается к урокам «Софонисбы», возвращая своей трагедии проблемное наполнение. От «Розамунды» он берет лишь метод драматургического оформления исторического материала. На рассказ Тита Ливия о том, как Луций Тарквиний, последний древнеримский царь, подстрекаемый женой, сверг с престола Сервия Туллия, законного государя и своего тестя, накладывает­ся модель Софокловой «Электры». Сервий Туллий, ставший царем после убийства своего предшественника, Тарквиния Древнего,— это Эгист; его жена, разумеется, Клитемнестра, и, дабы ее сходство с героиней Софокла было полнее, Мартелли приписывает Тарквинии убийство отца; Луций Тарквиний — это Орест,

228

 

а Туллия, его жена — Электра, лишь карает она не отчима, а родного отца.

Сюжет Мартелли строит по Софоклу, а образ — по Сенеке. Туллия неистовствует.

Власть, которой она бешено жаждет, для нее не идея, а чувственная потребность.

Право на власть она не обосновывает, она его внушает яростью своей страсти, напором своей воли, своей готовностью залить алтарь государства кровью родных и близких. Справедливо для нее все, что прокладывает путь к престолу: убийство первого мужа, безвольно мирившегося с второстепенными ролями, убийство сестры, убийство отца. Кровь, пролитая во имя власти, ее не пятнает.

Туллия жестока, сама в этом признается и своей жестокостью гордится («Туллия-свирепая» — так ее называет и Тит Ливии). Но она также «благочестива и милосердна», что также относит на счет царственности своей природы. Милосердным и благочес­тивым царем в трагедии считается имеющий опору в патрициате, а неблагочестивым — возвышающий чернь и преследующий ари­стократию. Сервий Туллий именно в этом плане «неблагочестив» (в плане фактическом Мартелли вновь опирается на Тита Ливия, где Тарквиний обвинял Сервия, что тот раздает землю всякой «рва­ни»), «Рвань» поднимается, чтобы отомстить за любезного ей (даря, но неистовство толпы останавливает явление Ромула, воз­вещающего, что о царях пекутся боги и всем прочим мешаться в эти дела не позволено.

Это вмешательство свыше далеко не произвольно, поскольку царское благочестие одним социальным смыслом не исчерпывает­ся. Для Туллии акт благочестия — убийство мужа и сестры, для Тарквиний — убийство отца. Но последняя в двойственном смыс­ле этого понятия (pietade) «милосердие» ставит выше «благочестия» (пытаясь убедить Туллию, что совершила убийство, исполняя желание отца). Именно поэтому она не достойна власти: она утратила веру в божественность своего права на кровь и пускается на жалкие уловки, чтобы не выглядеть винов­ной в глазах дочери. Туллия же, перешагнув через труп отца, сравнявшись с матерью в полноте своей благочестивой жестоко­сти, не ищет оправданий. Отцеубийство оправдано тем, что это одновременно цареубийство. Оно сакрально, и явление Ромула это подтверждает.

Любопытно, что в трагедии Мартелли актуализируется весьма древний комплекс мотивов, связанных с понятием власти,— архетип жертвенной смерти царя. Разумеется, используются эти мотивы не для оправдания такого принципа престолонаследия, в основе которого лежит убийство предшественника. Сакральность дает необходимый уровень обобщения: всякая власть стоит на преступлении — вот вывод, к которому трагедия буквально принуждает зрителя. Власть в «Туллии» преступна настолько, что ее яд убивает даже слово. Истина прорывается только в крике — крике страсти или крике агонии. Всякий рассказ в трагедии Мартелли лжив: лжет Тарквиния, рассказывая о смерти ро-

229

 

дителей, лжет Демарат, рассказывая о смерти Луция. Но своим глазам верить можно, и вот на сцене труп Сервия. Это значит, что фундамент у новой царской четы прочный — пока не возму­жает новое поколение властолюбцев.

 

5

Сороковые годы — время Джован Баттисты Джиральди Чинцио (1504—1573), одного из самых активных драматургов XVI в. Из-под его пера вышло девять трагедий: «Орбекка», «Дидона», «Клеопатра», «Альтила», «Антиваломени», «Селена», «Эуфимия», «Арренопия», «Эпития»10. Джиральди можно считать вторым отцом ренессансной трагедии. Именно он начинает переориента­цию жанра на древнеримский образец, на Сенеку, u своим при­мером выводит его из поры спорадических и почти случайных манифестаций.

Первая и лучшая его трагедия, «Орбекка» (1541), создана, как и шесть других (кроме «Дидоны» и «Клеопатры»), на осно­ве сюжета, разработанного тем же автором в новеллистической форме («Экатоммити», изд. 1565). До последнего времени счита­лось, что новеллы предшествуют драмам, но ныне эта точка зре­ния встретилась с серьезными контраргументами 11. Свой дебют в жанре трагедии Джиральди строит с оглядкой на «Фиеста» Сенеки, не стараясь, однако, в отличие от Мартелли связывать сю­жет точным соответствием образцу. У Сенеки он взял, строго говоря, лишь инфернальный первый акт и ту «поэтику ужаса», реставратором которой в новой европейской драматургии Джиральди единодушно признается.

Ужасов в «Орбекке», действительно, много. Персидский царь Сульмон, узнав, что его дочь Орбекка тайно вышла замуж за его приближенного Оронта и даже .успела родить ему двух детей, убивает внуков на глазах у зятя, подвергает мучительной казни Оронта и приносит в дар дочери голову ее мужа и бездыханные тела детей. Орбекка, не желая остаться в долгу, закалывает отца и затем обращает меч против себя. Пять трупов являет финальная сцена глазам зрителя: две смерти он видел, о трех слышал в многословном и многокрасочном рассказе вестника.

Зритель, конечно, потрясен, но травмирует его не сам факт, а его несоответствие тому идейному ряду, в который этот факт входит в качестве необходимого и в то же время совершенно произвольного звена. Персонажи пытаются осмыслить ситуацию с помощью привычной гуманистической топики или воздейство­вать на нее с помощью топики политической, но ситуация неумо­лимо ускользает из-под их контроля. При этом она одинаково свободно ложится в самые разные формы интерпретаций и может быть с равным успехом или неуспехом описана как необходимая и случайная, как рациональная и стихийная, как управляемая и как непредсказуемая. Одно и то же событие, убийство Оронта и его детей, оценивается Сульмоном как «пример» наказанного

230

 

оскорбления царской чести и хором — как «пример» наказанной измены слову. Обе оценки возможны и обе не проникают в суть события. Персонажи чувствуют шаткость своего положения, свою обреченность, но как раз на пороге ждущего их «ужаса» теряют ясность сознания и впадают в ничем не обоснованный оптимизм. Катастрофа надвигается па них не только неожиданно, но и не­объяснимо.

Цельности и твердости триссиновских Софонисбы и Сципиона у героев Джиральди не осталось. Все они чем-то похожи на Массиниссу, все мечутся между крайностями, возлагая надежды то на разум, то на доблесть, то на судьбу. Верен себе только Сульмон, потому что верит только себе и замкнут в своей кон­цепции власти как тотального устрашения. Он мнит себя повели­телем событий, и его идейное поражение самое сокрушительное, ибо адская машина и была заведена, чтобы уничтожить именно Сульмона — все остальные жертвы в сценарий возмездия входи­ли на второстепенных ролях.

Месть вообще ведущий сюжетный принцип в трагедии Джи­ральди. Мстят Сульмон и Орбекка; для отмщения мужу и доче­ри поднимается из ада тень Седины, жены Сульмона, совершив­шей прелюбодеяние с сыном, выданной Орбеккой и убитой мужем; первый акт открывает Немезида, богиня мщения. Ее про­грамма мести самая широкая, богиня карает Сульмона со всем его потомством — таким образом, персонажи трагедии, подстре­каемые бичами фурий, мстят сами себе, полагая, что мстят за себя.

Такое всеобъемлющее правосудие, глашатаем которого являет­ся Немезида, не есть нечто в корне непостижимое и иррацио­нальное. Но оно бесчеловечно, и именно поэтому герои трагедии не в силах понять происходящее — тот план божественного воз­мездия, в который кара невинным входит как средство, ведущее к наказанию виновных. В конце четвертого акта хор выражает уверенность, что Сульмону не избежать отмщения за убийство Оронта и его детей — правота этого предсказания, очень быстро подтвержденная, красноречиво диссонирует с истинным положе­нием дел, с логикой сверхчеловеческой справедливости, для кото­рой гибель невиновных вовсе не причина, а следствие запланированной гибели Сульмона. Не менее красноречив и тот факт, что в согласии с этой логикой действует лишь один персонаж — сам Сульмон. Карая внуков за преступление дочери, он уподобляется Немезиде, карающей потомков за прегрешения предков. Порядок функционирования власти, как земной, так и надмирной, иден­тичен.

С «Орбеккой» в итальянской трагедии Возрождения утверж­дается маньеризм. Уже в трагедиях Ручеллаи и Мартелли клас­сическое ренессансное единство идеального и реального было основательно расшатано — оно окончательно падает в первой трагедии Джиральди. Если «Туллия» наносила удар по идеоло­гии власти и еще не затрагивала сам по себе ренессансный комп-

231

 

лекс идей, не акцентировала его утопизм, его нежизненность, напротив, критиковала бесчеловечность власти с точки зрения ренессансных представлений о человечности, то «Орбекка» ком­прометирует весь порядок мироздания. Он остается пока рацио­нальным, но уже намечается зияние между космическим и чело­веческим разумом. Слово и дело выступают как непримиримые противники: ужас, порождаемый действием, парализует все по­пытки ввести его в рамки испытанных гуманистических понятий. Тем временем (и от этого конфликт становится лишь острее) слово сохраняет всю ренессансную идеологичность, всю понятий­ную адекватность и не стремится, как в более позднем маньериз­ма, отгородиться от реальности стеной произвольной семантики и самоценной музыкальности стиля. Ужас в «Орбекке» выступает в качестве эпицентра, в качестве проекции идеологических труд­ностей на плоскость трагического сюжета. Ужас — это как бы реакция на жизнь, отказавшуюся внимать заклинаниям гумани­стического слова.

После «Орбекки» трагическое напряжение в театре Джиральди резко падает. В прологе к «Альтиле» (1543) Джиральди открыто заявляет, что не намерен больше терроризировать ауди­торию, иначе говоря, отказывается от программы идеологического вызова. «Альтиле» он дает имя трагикомедии. При этом комедийность проникает не только в развязку, но накладывает свою печать на проблематику и структуру драмы, отзываясь даже в сюжете, который, скажем, в «Антиваломенах» (ок. 1548) воспро­изводит популярную комедийную ситуацию (путаница с близне­цами), восходящую к плавтовским «Менехмам» и варьировав­шуюся на самые разные лады в итальянской комедии XVI в. вместе с не менее популярным в комедии мотивом половой дву­смысленности, вылившимся в целую традицию, начало которой положил Биббиена12. Линия Триссино—Мартелли оттесняется линией Ручеллаи.

Возьмем к примеру «Арренопию», одну из поздних трагико­медий Джиральди. Так зовут жену короля Астацио, которая в начале появляется под чужим именем и в мужском платье, ибо ее муж, полюбив другую, приказал ее убить и лишь чудо спасло ее от гибели. Отец Арренопии, шотландский король Орджито, думая, что дочь погибла, объявил Астацио войну. К этому конфликту прибавляется еще один: Иполипсо, спаситель Арренопии, принимает ее за мужчину и ревнует к жене. Эта сюжет­ная линия насквозь комедийна: такова и диспозиция действую­щих лиц (женщина, переодетая мужчиной; муж-рогоносец или мнимый рогоносец), таков и конфликт, основанный на простом сокрытии истины. Впрочем, последнее справедливо для всей тра­гедии: Арренопии достаточно открыть свой истинный пол, чтобы покончить с ревностью Иполипсо, и открыть свое истинное имя, чтобы положить конец войне. Удерживает ее от этого лишь не­уверенность в чувствах Астацио. Убедившись, что он вновь ее любит и кается в своем преступном намерении, она решает ему

232

 

открыться: развязка, таким образом, оказывается предрешенной, ^хотя трагедия не достигла еще и середины.

Социальный порядок в «Арренопии» строится в полном согла­сии с комедийными законами. И Арренопия, и Семне, жена Иполипсо, вышли замуж против воли родителей — причиной их нынешних бедствий, следовательно, является комедия (бунт мо­лодости против старости), сыгранная в досюжетном времени. Тот же комедийный конфликт присутствует и во времени сюже­та: война Орджито с Астацио понимается в драме как борьба старости с молодостью, что заранее предопределяет ее исход, ибо, как ни велико превосходство поседевшего в боях шотланд­ского войска, победить поколение, идущее на смену; оно не может по законам жанра. Власть в «Арренопии» выступает как отцовство, семейный порядок — как метафора политического, действием правят комедийные силы, любовь и ревность, не остав­ляя места для трагической страсти, для воли к власти.

6

Опыт Джиральди — лучшее свидетельство тому, что историче­ская граница, разделяющая классический ренессансный стиль и стиль маньеристический, не всегда и не во всем совпадает с гра­ницей между зрелым и поздним Возрождением. Все трагедии Джиральди отмечены печатью маньеризма, но в новых истори­ческих условиях даже маньеризм не может остаться преж­ним. Позднее Возрождение — это прежде всего время идеологи­ческой несвободы, и оно ограничивает даже разрушительные потребности, маньеризму по природе свойственные. Нет никакого сомнения, что эволюция Джиральди совершалась под прямым воз­действием адресата, не желавшего мириться с публичным обсуж­дением своих проблем и с концепцией трагического спектакля как искупления вины. Герцогский двор куда больше устраивала трагикомедия, где место вины заняла провинность. Путь Джиральди, в чем-то похожий на путь Аретино-комедиографа, совершался, конечно, в свете неуклонно прогрессирующего конформизма, но при этом становилось все более очевидным, что лавирование в стороне от трудностей отвечает и внутренней сущ­ности -маньеризма—этому стилю в равной степени был свой­ствен и анализ больных проблем века, и стремление прикрыть им же самим растревоженные язвы венком из искусственных роз. Справедливость сказанного подтверждает единственная трагедия Спероне Сперони (1500—1588), созданная им в прямой полемике с «Орбеккой» (и ставшая предметом довольно вялой, хотя и протянувшейся до конца столетия литературно-критической дис­куссии), но созданная, что вполне понятно, без учета дальнейшей эволюции Джиральди.

«Канака» (1542, изд. 1546) 13 возвращает театру миф о кро­восмесительной любви брата и сестры, чьей преступной связи и

233

 

чьей жизни приходит конец с рождением ребенка,—этот миф был инсценирован еще Еврипидом, но до нас дошел в лирической риторике «Героид». У Овидия Сперони берет и отождествление отца Канаки и Макарея, легендарного прародителя эолийцев, с богом ветров Эолом, и основные детали фабулы, в частности, неудачную попытку скрыть от Эола плод противоестественной любви. Эта затея кормилицы, погубленная криком внезапно про­снувшегося ребенка, приобретает у Сперони характер самой на­стоящей интриги, что свидетельствует, как у позднего Джиральди, о существенном перерождении жанра. Правда, этот процесс протекает в «Канаке» менее целенаправленно (примерно, как у Ручеллаи) и вряд ли в полной мере осознан, зато его воздей­ствие сказывается не только в поверхностных чертах сюжета, но и в фундаментальной эклектике всего произведения. Действие, например, происходит весной (что для трагедии нехарактерно), в день рождения Канаки и Макарея (социальное и природное обновление—это тема комедии), под знаком Венеры (чистый эрос—сила опять же комедийная), в ореоле цветов и празднич­ного ликования. Конечно, «Канака», не будучи все же комедией, всю эту инородную атмосферу стремится, по возможности, омра­чить: время пробуждающейся природы оборачивается временем увядания, рождение — смертью, и Венера выступает как сила губительная. Драматичность «Канаки» исходит как раз из само­достаточной игры такого рода антиномиями, из которых выхоло­щен их архетипический смысл, а ее зрелищность — из беспро­блемной экзотики греха.

Борьбу идей трагедия обходит стороной. Разговор Эола, узнавшего о преступлении детей, с советником пародирует анало­гичную сцену в «Орбекке» своей внешней идентичностью и пол­ной внутренней пустотой, отсутствием идеологического напряже­ния и серьезности. Столь же полемична в отношении «Орбеккн» и система контактов с аудиторией и современностью. Пролог к первой трагедии Джиральди буквально навязывал зрителю созна­ние прямой аналогии между жизнью и театром, перемещая его с помощью театрального волшебства из Феррары в Персию и пред­лагая своими ногами, без этой помощи, измерить возвратный путь. Зритель буквально оказывался как бы прикован к своей роли и был вынужден допустить в свое физическое и этическое пространство залитый кровью дворец в Сузах. Пролог к «Канаке» сообщает зрителям, что история, которую они увидят, свершилась много тысячелетий тому назад и ныне будет только разыграна. К тому   же произносит пролог и представляет трагедию тень ребенка, рожденного в запретном союзе: трагедия—это как бы тень тени, нечто нерожденное, не выдерживающее света сознания. И пер­вая трагикомедия Джиральди «Альтила», устанавливает между зрителем и действием отношения, прямо противоположные «Ор­бекке»: Дамаск переносится в Феррару, и делается это, чтобы избавить зрителя от тягот долгого пути, который, напротив, угро­жал зрителю «Орбекки», вынужденному покинуть свой «счастли-

234

 

вый город». Зритель «Альтилы», как и зритель «Канаки», избав­лен от сознания совиновности с трагическим героем.

Трагическая ситуация брошена Сперони на произвол судьбы. Тема инцеста, одна из популярных в драматургии второй поло­вины столетия, берется в своей голой экзистенциальной риско­ванности (как в более поздних комедиях неаполитанца Делла Порты) и не становится символом космического бедствия, как будет у Тассо в его «Торрисмондо». Ренессансная идиллия, яв­ляющаяся фоном «Канаки», залита кровью и запятнана крово­смешением, но идилличность тона и настроения удивительным образом сохраняется. Противоречия, терзающие персонажей, остаются словами, за ними нет потрясенной сомнениями концеп­туальной реальности. Акцент переносится на музыкальность сло­ва, на его способность формировать ритм и перебрасываться со­звучиями. Сперони значительно ближе, чем Джиральди в его трагикомедиях, подходит к оперной концепции трагического спектакля, ждать рождения которого уже недолго.

7

Противостояние «Орбекки» и «Канаки» впервые ясно указы­вает на  существование двух традиций в итальянской трагедии: традиция идеологической драмы находит в «Орбекке» достойную наследницу «Софонисбы» и «Туллии», «Канака» многократно усиливает присущие трагедиям Пацци и Ручеллаи элементы эскапизма. Но в таком чистом виде поляризация трагических ре­шений больше никогда не встретится: в своем дальнейшем разви­тии жанр будет тяготеть к парадоксальному сопряжению двух традиций. Уже «Гораций» (1546) 14, единственная трагедия Пьетро Аретино, находится как бы на их перепутье: с одной сто­роны, в этой трагедии нет анализа фундаментальных мировоз­зренческих противоречий, в чем она близка «Канаке», с другой стороны, все ее сюжетное движение соотнесено с движением идей.

Кровавая история, поставившая точку в войне Рима с Альбой, поединок трех братьев Горациев и трех братьев Куриациев, в котором все последние погибнут, в том числе жених сестры Горациев, а единственный уцелевший римский боец убивает не­весту врага,— эта история хорошо знакома русскому читателю если не по Титу Ливию, то по Корнелю. С версией Аретино французский драматург был знаком (с ней был знаком также Лопе де Вега, автор «Славного брата», и, если судить по «Юлию Цезарю», то, видимо, и Шекспир). В «Горации» Аретино Корнель мог найти и основные черты того конфликта, который сознанию классициста представлялся центральным,— конфликта между се­мейным и патриотическим долгом, между единичной ценностью чувства и социальной ценностью подвига. Однако в трагедии Аретино позиция Целии (у Корнеля она будет Камиллой) не является принципиальной, не превращается в идеологический

235

 

вызов, который необходимо не только подавить, но и освоить в более широкой ценностной перспективе. Гибель Целии беспроб­лемна, ибо необходима.

Вся трагедия организована как языческая литургия в святи­лище власти. Диалоги персонажей, ждущих исхода поединка Горациев и Куриациев, происходят на пороге храмов; храмы об­разуют фон сцены и обозначенное сценическое движение совершается к ним и из них; к вратам храма Минервы подвешиваются окровавленные доспехи Куриациев. Здесь же Гораций как жрец закалывает Целию как жертвенного агнца, и Публий, их отец, в сакральном гневе попирает ее кровь ногами. Алтарь государст­ва умащается, как священными мазями, кровью и слезами — кровью врагов, слезами и кровью девственницы. Наконец, Гора­ций, отказываясь подчиниться народному приговору и склонить голову под ярмо, покоряется только волеизъявлению божества — жрец должен искупить публичным покаянием пролитую им жертвенную кровь.

В трагедии господствует атмосфера всеобщего празднества, чувство, которое испытывают все персонажи,— «веселие» (letizia), как бы церемониальное состояние духа при свершении об­ряда. Вина Целии состоит именно в том, что она омрачает эту радость. Но и ее роль, и ее скорбь по праву принадлежат священному сценарию ритуала — недаром глас божества дарует ей почетное погребение, жертва столь же сакральна, сколь и жрец.

Конечно, в «Горации» позиции антагонистов достаточно четко артикулированы. Вина Целии на этом уровне — в гипертрофии чувства, поставленного выше всеобщего блага. Против нее — школьный набор древнеримских добродетелей, слава, честь, справедливость, мужество, твердость. Но он же и за нее. Народ ко­леблется, не зная, чему отдать предпочтение, подвигу Горация или его вине, сомневаются магистраты, бунтует герой. Но над всей этой смутой звучит голос, безымянный, божественный в сво­ей безымянности: власть абсолютна, она выше противоречий, она претворяет их в единое целое, где нерасторжимы Гораций и Целия, брат и сестра, жрец и жертва.

Идеал в трагедии авторитарен, что не только накладывает печать на образ государства, которое как бы парит в эмпиреях, а на сцене действуют только его жрецы, слуги и медиумы, но сказывается также в резких диссонансах стиля, в его крайней отвлеченности и вместе с тем в крайней чувственности. Абстракт­ное оторвано от конкретного, одно переходит в другое резким рывком, без каких-либо промежуточных градаций. Любое движе­ние души персонажа исходит из логической преамбулы и завершается логической интерпретацией, причем между конкрет­ностью эмоции и абстрактностью ее словесного выражения обра­зуется почти гротескный разрыв. Лексика и синтаксис трагедии предельно латинизированы: Аретино ставит между словом и смыслом барьер ментального усилия, словно аннулируя непосред­-

236

 

ственно чувственную реальность смысла. При этом он воздействует на читателя именно чувственной магией слова, множа до бесконечности лексические повторы, синонимические пары и грамматические ряды. В моменты высшего драматического на­пряжения, например во время народного суда над Горацием, отвлеченные силлогизмы Публия стремительно распадаются в ту­мане самого настоящего словесного гипноза, который оказывает­ся действеннее любой логики.

В этом царстве разума решающие поступки вообще разуму не подчиняются и осмыслению не поддаются: в первую очередь центральное событие трагедии — убийство Целии. Единственная его причина — тот статус божественности, в ореоле которой Го­раций совершает вступление в Рим. Тот же ореол осеняет народ, когда он милует убийцу. Акт братоубийственной жестокости и акт всенародного милосердия в равной степени вознесены над сферой рациональных мотивировок.

Созданный Аретино миф о Риме как носителе идеи власти и о самой власти как предельной свободе актуализируется в проло­ге, который вовлекает в круг соучастия и сопричастности чуть ли не все итальянские династии, осененные «универсалистскими планами Карла V и гегемонизмом Павла III» 15. На этапе позд­него Возрождения Аретино воспроизводит политическую утопию «Софонисбы», но как бы средствами «Туллии», при этом по необ­ходимости устраняя весь критический пафос последней. Трагиче­ские противоречия преодолеваются усилием воли, возрастающим в той же мере, в которой они угрожают превратиться в противо­речия идеологические. Волюнтаристская установка сотрясает и деформирует стиль трагедии, прорываясь в нем голосами заду­шенных в зародыше конфликтов. Идея же трагедии, как будто не подозревая о компрометирующей разорванности ее стиля, по­следовательно утверждает себя в качестве эпифании сакрального содержания власти — ни в коем случае не в качестве ее ис­пытания.

8

Венеция, где с 1527 г. обосновался Аретино, становится од­ним из центров итальянской трагедии. Здесь жил Лодовико Доль­че (1508—1568), довольно заметная фигура в культуре середины века. Пробовал свои силы он во всех сферах словесности, не обо­шел и трагедию. Первая, «Дидона» (1547), создана почти сразу после публикации «Горация», самая известная, «Мариамна» 16,— в середине 60-х годов. Между ними были переводы и переделки из Еврипида и Сенеки («Иокаста», «Медея», «Ифигения», «Фи­ест», «Гекуба»). Исторический материал для «Мариамны» дал Иосиф Флавий, его рассказ о гибели последней хасмонейской царицы. Идея взята из отечественной традиции.

Дольче исследует, как и почему царь становится тираном. Пока Ирод подозрителен и недоверчив, т. е. руководствуется стра-

237

 

хом утратить «царственное положение» (вспомним Кастельветро), он остается царем и как таковой может сеять смерть, не превращаясь в тирана. Изменяет он своему царскому естеству, когда идет на преступление, увлекаемый ревностью — чувством, которое не пристало властелину. Дольче, иначе говоря, подхва­тывает идею «Горация», но непоправимо ее банализирует. Вме­сто таинства власти, стоящего над этикой и в этом качестве про­тивопоставленного Аретино псевдотаинству «Туллии», перед нами неловкий этический софизм, попытка ввести безнравствен­ность власти, которая молчаливо признается, в сомнительные нравственные границы. И вообще трагедия, остающаяся на том же уровне понимания трагического, что «Туллия» или «Орбекка», выглядит на пороге 70-х годов анахронизмом.

Этого никак не скажешь о трагедиях Слепца из Адрии, иначе говоря, о Луиджи Грото (1541—1585), авторе «Далиды» (изд. 1572) и «Адрианы» (изд. 1578) 17. Вторая его трагедия впервые переносит на сцену известный новеллистический сюжет (Ромео и Джульетта) 18, черты которого угадываются в «Адриане» без труда, хотя Грото и передвинул действие из современного горо­да в древнюю Адрию, в легендарные времена с иными, чем теперь, границами земли и моря. Джульетту у него зовут Адрианой, она дочь царя Адрии Атрия; Ромео — Латин, сын царя латинов Мезенция, осадившего со своим войском Адрию. Любовни­ки находятся во враждующих лагерях, как им и положено; Адриана разыгрывает самоубийство с помощью снотворного зелья; Латин пьет яд на ее могиле и в последние отпущенные ему мгновенья видит пробуждение возлюбленной, которая зака­лывается на его бездыханном теле.

В «Адриане» художественные принципы маньеризма получа­ют наиболее последовательное и полное выражение. Этому спо­собствует и сан стоуст, в котором' необходимость трагической развязки вырастает из серии роковых случайностей. Но все ре­шает, конечно, прочтение сюжета. Трагедия Грото выделяет в нем игру контрастов: иллюзия и реальность, жизнь и смерть, любовь и ненависть берутся в процессе взаимоперехода, снимающего их противоположность и вместе с ней – рациональную на­дежность и семантическую устойчивостъ их содержания. Движение антиномий навстречу друг другу проходит через три фазы. Уже свидание Адрианы и Латина во втором акте — это чистой воды парадокс (первый давал предысторию событий, обрисовывал расстановку действующих лиц и сообщал о битве под стенами Адрии, в которой от руки Латина пал брат Адрианы): оно по­строено как судебное заседание, в котором Латин играет роль от­ветчика и адвоката. Его защитная речь выливается в апофеоз юридической риторики: скрупулезный перебор логических аль­тернатив, самозабвенное наращивание и нанизывание силлогиз­мов, виртуозная софистическая казуистика — голосу чувства в этом гигантском (350 стихов) риторическом экзерсисе не остав­лено ни малейшего пространства. И Адриана как обвинительница

238

 

отказывается от своей речи, как судья — выносит оправдатель­ный приговор, как истица — снимает свой иск.

Третий акт наподобие первого является как бы экспозитивной передышкой в развитии главной темы. У Адрианы появляется жених, сын царя сабинов. Реальность брака героиня опровергает иллюзией смерти (снотворный напиток): связь двух этих состоя­ний порождает центральный символ трагедии — брачное ложе как смертный одр. Мнимое самоубийство Адрианы дает повод для очередного упражнения по прикладной логике: советник, утешая царя, доказывает ему, что любая посылка и контрпосыл­ка приводят к идентичному результату — отсутствию страдания. Рациональная и эмоциональная реальность оказываются в почти гротескном противоречии.

Двуединство эроса и танатоса окончательно утверждается в последнем акте. Брак как апофеоз жизни вершится в гробнице, в окружении всех могильных атрибутов: маскарадом выглядит и то и другое. Самоубийство Адрианы — последняя попытка про­рваться из мира иллюзии в мир реальности, но реальность смер­ти немедленно опровергается иллюзией искусства. Умирающая Адриана просит мага запечатлеть ее историю на мраморных скрижалях, чтобы какой-нибудь автор по прошествии веков дал бы этой истории новую жизнь на театральной сцене. Автор — это Луиджи Грото, который в прологе упоминает о найденном им мраморном послании. Реальность, к которой стремилась Адриана, есть в конечном счете спектакль — как спектаклем была ее мни­мая смерть.

В трагедии Грото сливаются не только антиномии, дискреди­тируя друг друга. Отношения семантической эквивалентности устанавливаются между несовместимыми даже по контрасту эле­ментами различных логических и грамматических рядов. Посто­янная игра созвучиями, причем в самых слабых позициях, в лю­бом слове обнаруживает присутствие двойника. Слова как будто намекают на то, что они шире самих себя, что они скрывают ни­кому не ведомые сокровищницы латентных и произвольных зна­чений. Даже название трагедии двусмысленно: его можно прочи­тать как существительное («Адриана»—имя героини) и как прилагательное («Трагедия об Адрии») – оно словно навязывает героине мнимую роль эпонима. Впрочем, не только заглавие: в этой роли Адриану утверждает последовавшая сразу за ее смертью геологическая катастрофа, которая погрузила древнюю Адрию в недра Адриатики. Слезы города, грезящего на дне моря о своем былом величии, незаметно переходят в плач о судьбе не­счастных любовников. Масштаб трагедии без всяких интервалов и градаций вырастает до космического и тут же вмещается в уз­кое пространство театральной сцены: море и слезы, яд и кровь сливаются в некий нерасторжимый водяной хаос, над которым одиноко веет дух его творца.

239

 

9

«Король Торрисмондо» (1587) ", единственная законченная трагедия Торквато Тассо (первым подступом к ней был «Галеальто, король норвежский», оборванный на второй сцене второго акта,—1573—1574), возвращает нас в Феррару, а зрителя пере­носит в экзотические и почти легендарные для средиземномор­ской культуры районы европейского Севера. Ее заглавный герой сватается к норвежской принцессе Альвиде; на самом деле, он, словно взяв за образец Зигфрида, собирается отдать ее своему другу, шведскому королю Джермондо, которому прямой путь к воз­любленной заказан: Норвегия и Швеция враждуют и в доверше­ние этого Джермондо убил в сражении брата Альвиды. На воз­вратном пути, пристав в бурю к пустынному побережью, Торрисмондо проводит с Альвидой ночь.

Это преамбула трагедии. Само же ее время вмещает в себя прибытие Джермондо, явившегося за невестой; попытки Торрис­мондо заменить Альвиду в роли невесты друга своей сестрой Розмондой; известие о том, что настоящей его сестрой является Альвида; смерть брата и сестры, ставших мужем и женой.

Мир в трагедии Тассо постоянно находится на грани катаст­рофы. Это дано ощутить даже нетрагическим, по существу, пер­сонажам: Джермондо, Розмонде, королеве-матери, советнику. Они всячески уходят от своих трагических прозрений, но в самой позитивности их миропонимания чувствуется какое-то усилие и надрыв. Неслучайно, именно в этом лагере возникает мотив «твердой опоры» (sostegno), некоего неколебимого основания, ко­торое не могли бы пошатнуть вечные угрозы войны и раздора. Для королевы-матери — это брак, для Джермондо — рыцарское братство, для советника — дружеский союз связанных династиче­скими узами государств. Все они словно подозревают о шаткости социального порядка и стремятся связать притаившийся и его цедрах хаос узами личных обязательств: патриархально-семейных, книжно-романтических, абстрактно-утилитарных.

Ужас бытия во всем объеме дано познать одной Альвиде. И мера ее ужаса тем полнее, что для него нет никаких неотвра­тимых причин. Перед ней не стоит, как перед Торрисмондо, изменившим слову, неразрешимая дилемма любви и долга, и она не верит в отличие от него же в их родство, считая, что муж этой небылицей пытается прикрыть свое к ней охлаждение. Мир встает перед ней как гигантский ребус, к которому она тщетно старается подобрать ключи, как лабиринт, в котором безнадеж­но заблудился ее разум. Со всех сторон ее обступают призраки и чудовища, порожденные ее бессильным рассудком и отчаяв­шейся страстью. Конечно, жизнь обратилась к Альвиде своей трагической маской, потому что она повинна в нарушении, пусть невольном, нравственного закона. Но она не присваивает жизни в маниакальном исступлении несвойственные ей черты: инфернальность инцеста лишь вскрывает инфернальность бытия.

240

 

Бездну, которая открылась Альвиде, видит и Торрисмондо. Но Альвиду она притягивает, Торрисмондо же ее страшится. Он разорван между адом своей истерзанной совести и адом жизнен­ной реальности, которая вся сошлась для него в одну картину:

ночь любви в свете молний, под вой ветра и удары волн. Неза­конный союз как будто открывает шлюзы для разрушительной мощи хаоса. Тем не менее Торрисмондо хватается за любой при­зрак надежды, за любую призрачную возможность выхода и, даже узнав истинную природу своих отношений с Альвидой, не при­знает поражения. Лишь смерть Альвиды убеждает его в бесцель­ности борьбы.

Все трагедии XVI в. тяготеют к своему центру, к расположен­ной, как правило, в середине третьего акта сцене или группе сцен, в которых принимается трагическое решение, определяю­щее ход событий и судьбу персонажей (приказ Сципиона в «Софонисбе», монолог Сульмона в «Орбекке», убийство Целии в «Горации», помолвка в «Адриане»). Аналогичное движение мож­но заметить и в трагедии Тассо — к встрече Альвиды и Торрис­мондо в четвертой сцене третьего акта. Однако в этом эпизоде в противовес структурной традиции жанра выделена именно его пустота. Торрисмондо всего лишь сообщает Альвиде о прибытии Джермондо и просит подобающим образом его принять. И это — единственное свидание главных героев, происходящее на глазах зрителя. Общий порядок смены сцен не обнаруживает никакой причинно-следственной закономерности; создается впечатление, что покои дворца попеременно освещаются и гаснут. Сюжетные линии искривляются словно под непосильным напряжением и втягиваются в воронку пустого центра, вне которого и вообще вне сцены расположены два главных свидания Альвиды и Торрис­мондо: кровосмесительное и предсмертное. Структура трагедии вырастает до космического символа: зияющий в ее центре про­вал — и мир, сошедший с орбиты, утративший свою ось и точку опоры.

Символом социального порядка в трагедии является дворец. От бурь он служит надежной защитой, но преступление проника­ет и под его своды. Кажется, он вот-вот рухнет под тяжестью греха и горя, но он выстоял, поменяв свадебное убранство на погребальное; где-то в середине трагедии возникает и крепнет к ее концу мотив «торжественной церемонии» (pompa), безразлично какой — свадебной или траурной — и обеспечивающей своей от­кровенной ритуальностью, своей формализованной необходи­мостью устойчивую преемственность трагедийного социума. За погребальным обрядом встает коронация: Джермондо берет под свою руку три северных королевства, осуществляя в конце кон­цов политический идеал советника. Диалектика, пока едва наме­ченная, противоположных жизненных моментов и принципов, черпающих в самоотрицании энергию для самоутверждения, от­крывает в предельно маньеристическом стиле перспективу бароч­ного синтеза.

241

 

10

К границе Возрождения, за которой располагается новая эпо­ха культуры, нас подводит драматургия Помпонио Торелли (1539—1608), пармского сановника и дипломата, автора четырех трагедий («Меропа», 1589; «Танкред», 1598; «Виктория», 1605; «Полидор», 1605) и одной трагедизированной пасторали («Галатея», 1602) 20. Все его творчество пронизывает воля к рациона­лизации драматической структуры, образцом которой для него оставалась «Софонисба» Триссино, и к конкретизации идейной проблематики. Герои его трагедий — реальные политики, имею­щие дело с фактами, а не с миражами, с конкретной политиче­ской ситуацией, а не с собственным разорванным сознанием. Полифонт («Меропа») желает укрепить узурпированную власть браком с вдовой свергнутого им царя Мессении; Танкред (за­главный персонаж трагедии, созданной по мотивам новеллы «Де­камерона» — IV, I) выдает свою дочь за сицилийского принца, чтобы покончить с многолетней войной Неаполя и Сицилии;

Фридрих II («Виктория») борется с оппозицией итальянских го­родов и с интригами при своем дворе; Полиместор («Полидор») стоит перед угрозой вторжения соединенного греческого войска. В этих ситуациях они действуют по-разному, не всегда безупреч­но в плане этическом, но действуют, во всяком случае сообразу­ясь с разумом, и все терпят в итоге поражение. Полифонта при­водит к гибели его собственная человеческая природа: он только прикрывает династическими предлогами свою страстную любовь к Меропе и не замечает ни ее многолетних интриг, ни решитель­ного заговора. Танкреда, напротив, подводит «государственный интерес», подавивший в нем человечность: казненный им Гвискардо, возлюбленный его дочери, оказывается тем самым сици­лийским принцем, которому просватана Джизмонда. Полиместора губит двусмысленность мотивировок: политическая необходи­мость для него лишь ширма, за которой прячется достойная ко­медийного персонажа алчность. Фридриха II лишает воли к борь­бе собственный разум: ему, единственному из самодержцев То­релли, открылась истинная природа власти — ее нечеловечность.

Причина поражения всех государей Торелли — анахронизм их политического верроисповедания. Все они, как один, исповедуют политический эгоцентризм: государь как демиург, навязываю­щий образ своей воли аморфной материи государства. При этом они (кроме Фридриха) не замечают, что их символ веры устарел на добрых полтора века: он безотказно служил итальянским ти­ранам Кваттроченто, но уже в «Государе» Макьявелли, своём высшем теоретическом манифесте, не выдерживал логических пе­регрузок и устоял лишь благодаря невиданному мифотворческому и агитационному напору. Самодержцы Торелли продолжают вести себя так, как будто Возрождение еще не подошло к концу, и их индивидуальная энергия, которую они полагали безгранич­ной, упирается в глухую стену отчуждения, за которой стоит без-

242

 

личная и безликая закономерность. Торелли не искал, да и не мог при всем желании найти, будучи еще художником ренессансным, новых этических постулатов в социальном космосе, утра­тившем соизмеримость с микрокосмом,— это станет задачей постренессансного классицизма. Торелли не подозревал, что в душе человека есть такие высоты, с которых обозримы все про­пасти мироздания,— это откроется только искусству барокко. Но он приготовил пути и барокко и классицизму, указав на границы той полосы отчуждения, которую «чистый» маньеризм измерять не брался, ибо считал ее беспредельно широкой и в то же время способной пройти по любому непротиворечивому понятию, оста­вив от него лишь хаос непримиримых антиномий.

При этом Торелли остается маньеристом, что особенно оче­видно на примере «Меропы», его первой и лучшей трагедии. На первый взгляд кажется, что конфликт здесь раз и навсегда опре­делен жесткими идеологическими и даже политическими рамка­ми. Полифонт, продолжая оставаться убежденным адептом макьявеллизма, на десятом году царствования начинает скло­няться, вполне бессознательно, к рецептам теории «государствен­ного интереса», и в частности к принципу умеренности21. Тем самым он оказывается в ситуации, описанной Макьявелли как безнадежно проигранная: в ситуации узурпатора власти, который не выжег до тла все очаги возможного сопротивления. Советы Ботеро годятся только для законных государей. Причиной этой политической непоследовательности, поведшей к катастрофе, является любовь к Меропе, иначе говоря, природа самого Поли­фонта, не склонившаяся под ярмо политической воли. В этой коллизии разума и чувства нет ничего маньеристического, как нет его и в той политической окраске, которую мало-помалу приобретает поначалу чисто эмоциональная партия Меропы. Ца­рица выказывает себя способной ученицей Ботеро, первого из теоретиков «государственного интереса». Отказавшись от полити­ческого волюнтаризма и заодно от связывающих руки этических запретов, она вступает в борьбу за власть, которая для нее — не единственная форма самовыражения, как для Полифонта, а лишь средство для утоления ненависти к тирану и защиты своих материнских чувств.

Однако из последнего монолога Меропы, уже после убийства царя, выясняется, что ненависти как раз не было, а была любовь. То, что представлялось политической методой, рассчитанной да­леко вперед тактикой, хладнокровным маневром, оказывается всплеском темных, неподвластных разуму, аффективных стихий. Так и остается непонятным, кто вышел победителем: рассудок, подавивший аффект, пли чувство, затуманившее разум. Освобож­дение природы есть одновременно ее подавление. Трагедия Торелли может быть прочитана в двух направлениях и с равным успехом: с начала — как столкновение двух политических кон­цепций, с конца — как история вытесненной и искалеченной люб­ви. Конфликтующие принципы, столкнувшись, взрываются оба и

243

 

одновременно, ибо у каждого, помимо внешнего противника, есть и внутренний. Под классицистической поверхностью «Меропы» скрывается маньеристическое дно.

Творчество Торелли завершает историю ренессансной траге­дии в Италии. Почти одновременно с «Меропой» создаются первые редакции шедевров барочной драматургии — трагедий Федерико делла Балле «Юдифь» (1590—1627) и «Королева Шотландская» (1591—1628). Да и «Виктория» самого Торелли с ее транс­цендентными этическими мотивировками принадлежит уже в значительной степени новой эпохе. Трагедия барокко воспримет основное ядро драматического конфликта, разработанного в маньеристической трагедии, но воспримет в новой перспективе, отказавшись, во-первых, от ренессансных антропоцентрических претензий и, во-вторых, постулируя новое единство универсума как диалектический итог его безусловной дисгармонии на всех промежуточных уровнях и во всех изолированных сферах. Им­пульс, данный трагедией Возрождения, этим, казалось бы, узко-экспериментальным и кабинетным жанром, чувствуется вплоть до «Аристодема» (1654—1657) Карло Доттори, венчающего историю итальянской барочной трагедии, будет чувствоваться он и дальше. Не полностью свободен от ее опыта даже Альфьери. В Италии жанровая традиция трагедии не отличается устойчивостью и не­прерывностью, но, возрождаясь после более или менее продолжи­тельных обрывов, она каждый раз будет оглядываться на уроки своих начал.

Барочная трагедия представляется естественным и закономер­ным выводом из эволюции жанра в течение XVI в. Однако пока он существовал в контексте ренессансной культуры, его эволю­ция шла в направлении, грубо говоря, негативном — в сторону все более безоговорочной дискредитации принципа идеологиче­ской проницаемости бытия. Вместе с тем сам этот принцип вос­принимался не как чужеродный, а как свой, как необходимая и единственная предпосылка для ориентации человека в мире, как только что мгновение назад потерянный рай, сияние которого еще не померкло в окружившей человека пустыне. В маньеристической трагедии сталкиваются две одинаково могучие силы: давление все еще монолитной культуры и ощущение ее исчерпанности, ее неуниверсальности, воля к выходу за ее пределы. Деструктивные тенденции подтачивают целостность самого жан­ра, вскрывая пугающее и притягивающее зияние между словом и поступком, знаком и вещью, стилем и идеей. Вершины этот про­цесс достигает с «Адрианой» Грото, но почти параллельно с ним, хотя и едва заметно на первых порах, начинает накапливаться энергия активного и созидательного преобразования. Однако кон­структивность трагических открытий маньеризма выявится в полной мере только с концом эпохи Возрождения, в пределах барокко, когда гармония вновь станет возможной, но гармония высшего порядка, надстроенная над тем хаосом, в который вверг ренессансную трагедию маньеризм.

244

_________________________________________

 

*  *  *

1 Кастельветро Л. «Поэтика» Аристотеля, изложенная на народном языке и истолкованная // Литературные манифесты западноевропейских клас­сицистов. Я., 1980. С. 99.

2 Doglio F. II teatro in latino nel Cinquecento // II teatro classico italiano nel'500. Roma, 1971.

3 Ariani M. Tra classicismo e manierismo: II teatro tragico del Cinquecento. Firenze, 1974.

4 Ср.: Bertana. E. La Tragedia. Milano, [1906]. P. 25-29.

5 Кастельветро. Л. «Поэтика» Аристотеля, изложенная на народном языке и истолкованная. С. 98.

6 Ссылки на «Софонисбу» по: II teatro italiano. II. La tragedia del Cinque­cento. Torino, 1977. Т. 1.

7 Ср. несколько иное композиционное членение у Арпани: Ariani M. Introduzione // II teatro italiano. P. XIX-XX.

8 Rucellai G. Le opere. Bologna, 1887.

9 Martelli L. La Tullia//Teatro italiano antico. Milano, 1809. Vol. 3.

10 Ссылки па «Орбекку» по: II teatro italiano. T. 1; на остальные трагедии:

Giraldi Cinthio G. B.  Le tragedie. Venetia, 1583.

11 Home P. H. The tragedies of G. B. Giraldi Cinthio. Oxford, 1962.

12 См.: Андреев M. Л. «Два Менехма» Плавта и структуры комедии италь­янского Возрождения // Античное наследие в культуре Возрождения. M., 1984.

13 Speroni S. Canace//Teatro italiano antico. Vol. 4.

14 Aretino P. Orazia // Il teatro italiano. T. 1.

15 Ariani M. Introduzione // Ibid. P. XXXVIL

18 Doice L. Marianna//Teatro italiano antico. Vol. 5.

17 Groto L. Adriana//!! teatro italiano. T. 1.

18 Вопрос знакомства Шекспира с трагедией Грото остается спорным, од­нако в «Ромео и Джульетте» имеются, по крайней мере, три места (II, 2; III, 5; IV, 1), сходство которых с соответствующими местами «Адриа­ны» (II, 1: II, 3; III, 3) трудно объяснить случайностью.

19 Tasso Т. Torrismondo // II teatro italiano. T. 2.

20 Ссылки на «Меропу» по: II teatro italiano. T. 2; на остальные трагедии по первоизданиям: II Polidoro. Parma, 1605; II Tancredi. Parma, 1605; La Vittoria. Parma, 1605.

21 Botero G. Della ragion di stato. Bologna, 1930. P. 65-68. Ср.: Андре­ев M. Л. Трагедия позднего итальянского Возрождения и ragion di sta­to //Культура эпохи Возрождения и Реформация. Л., 1981. С. 81—82.

245

 

 

© Belpaese2000-2007С.В.Логиш  Aggiornato al  09.12.2007

Содержание   Biblio Italia    '300     '400     '500