Глава
девятнадцатая
БОЖЕСТВЕННЫЙ ПОКОЙ
Наступает ночь. Ночь,
благоприятствующая зарождению великих произведений. Преследуемый
ужасной стариковской бессонницей, Микеланджело бродит по своей
мастерской, ожидая восхода солнца, чтобы бежать на строительную
площадку базилики Св. Петра. Теперь он не может ни спать, ни даже
просто лежать. Он без конца шагает между едва тронутыми резцом
мраморами, стопками рисунков, макетами. Кружит вокруг двух крупных
групп с еще плохо различимыми формами. Берет в одну руку молоток, в
другую резец. Слабый свет, следуя за ним, играет бликами на сияющем
мраморе. На голове у него причудливый бумажный колпак, к вершине
которого приклеена свеча. Это оставляет свободными его руки, и он
может ходить взад и вперед вокруг статуй в свете ее колеблющегося
пламени.
Он один. Весь город
спит. Один, преследуемый творческой лихорадкой, не дающей ему ни
минуты покоя, не знающей ни отдыха, ни просто передышки. Весь день
он сражается на площадке собора Св. Петра, а по ночам этот старый
боец, не способный отложить в сторону свое оружие, продолжает битву
с камнем, ваяя сразу два Оплакивания Христа. Ни ученика, ни
слуги рядом с ним. Ему не нужны ни свидетели, ни помощники в этой
войне с материалом, кото-
257
рую он ведет с самого
детства. Он не хочет, чтобы кто-то видел, с каким напряжением он
яростно долбит камень. Не хочет, чтобы слышали его стоны, вздохи,
проклятия, а порой и рыдания, вырывающиеся из его груди в момент
этой рукопашной схватки человека с мрамором.
Ему восемьдесят девять
лет. Его изборожденное морщинами лицо обрамлено нерасчесанной седой
бородой. Хиреющее тело сгорблено. Но глаза цвета рога сохранили
весь блеск молодости. Он вовсе не утратил силы, несмотря на годы,
свалившиеся на него тяжелыми камнями. Он не утратил ни капли своего
энтузиазма, несмотря на долгое противостояние низости, ненависти и
глупости людей. Эта неукротимая душа продолжает борьбу, не давая
себе ни минуты передышки, полная яростной решимости постоянно
побеждать, господствуя над телом, которое порой в изнурении
отказывается ей служить, требуя от еще сильных членов всего того,
что гений может затребовать от одержимого им человека.
Днем он архитектор, но
с наступлением ночи, возобновляя свою беседу с камнем, снова
становится скульптором. И неистово набрасывается на мрамор, вырывая
нужную ему форму из
duro
sasso
с тем
пылким неистовством, которое заставляет далеко разлетаться
вылетающие из-под резца осколки мрамора. И кружа вокруг статуи,
скользя светом от укрепленной на колпаке свечи по начинающим оживать
членам скульптуры, словно шевелящимся под минеральной оболочкой, он
ощупывает деформированными старческими пальцами гладкий, холодный
мрамор.
Когда одно из этих
Оплакиваний Христа было почти закончено, он внезапно,
охваченный неизвестно откуда взявшейся яростью, разбивает его
молотком. Теперь куски этой скульптуры в беспорядке валяются в углу
мастерской — все, что осталось от этой нежной и печальной Марии
Магдалины, Девы, в которой вся материнская мука кричит от
отчаяния, от этого могучего и трагического тела Христа,
отдающегося в руки смерти, и от Иосифа Аримати, стоявшего в
капюшоне за трупом распятого и с такой нежностью и участием
поддерживавшего истерзанную плоть. Это произведение было оживлено
таким напряженным, мучительным религиозным чувством, что, может
быть, никогда драма Голгофы не была выражена столь красноречиво.
Наконец, Микеланджело изобразил самого себя в образе Иосифа Аримати,
откровенно подчеркнув безобразие своего сломанного носа, но и
передав при этом всю глубокую меланхолию старика в чертах лица,
лишенного всяких иллюзий, словно обглоданного страданиями, умытого
слезами и потом.
258
Вся печаль старости
выражена в этом лице человека, страстно любившего молодость, и еще
многое и многое другое. Горечь, вызываемая уродством у того, кого
любовь к красоте стимулирует до последних лет жизни и по-прежнему
увлекает в бури безумных и смешных страстей. Наконец, спокойная
безмятежность ожидания близкой смерти, освобождающая от этой печали
человека, для которого самого долгого существования было бы
недостаточно, столько он несет в себе несбывшихся мечтаний.
Пусть другие позднее
соберут эти куски мрамора и сделают из них то, что им понравится.
Что же до него, то он отвернется от загубленного произведения,
равнодушный к его совершенству. Однако иногда достаточно
какого-нибудь незначительного дефекта мрамора, чтобы он пришел в
состояние крайнего раздражения и непримиримой ярости против всей
статуи. Теперь он кружит вокруг другого Оплакивания Христа.
Здесь Христос не лежит и не представляется рухнувшей на землю
бесформенной массой, он почти стоит во весь рост, рядом с ним нет
никого, кроме Девы, поддерживающей его за плечи. Лица неотчетливы,
тела едва различимы, но эту жалобу камня раздирает такая
мучительная боль, равной которой в искусстве еще не было.
Здесь выражены не
только страдание матери и инертность трупа. Все муки мира кричат в
этом, едва тронутом резцом блоке, все космическое отчаяние муки и
смерти... И какой странный диалог происходит в ночи между
скульптором и его произведением, когда вокруг Монте Кавалло
простирается спящий Рим. Старый художник один, но однако кто-то
держится рядом с ним. Это та, мысль о которой сопровождала его всю
жизнь и в чью честь он вознес трагическую и торжественную хвалу,
воплощенную в усыпальнице Медичи. Шаг за шагом, на протяжении всего
его существования она следовала за ним, то обостряя его отчаяние,
то вдыхая в него новую энергию, так как тот, кто победил камень,
может победить и Смерть.
Он играл с этой мыслью
в легкомысленно неосторожной юности. Иногда она представала перед
ним, как тихая гавань, место безмятежного покоя, где стираются все
печали души, но чаще всего как неумолимый враг, заставляющий падать
оружие из рук бойца. Она никогда его не пугала, потому что он знал:
в человеке есть нечто, что выживает при разложении тела. Он не
боится того, что о ней напоминает, и подносит к глазам равнодушного
жестокое
memento
mori
— «помни о
смерти». «У меня нет ни одной мысли, в которой не была бы изваяна
смерть», — сказал он, и, как если бы ему
259
было недостаточно
того, что эта идея смерти всегда стоит перед умственным взором, он
рисует на лестнице своего монтекаваллского дома громадный скелет с
гробом на плече.
Подобно тому как в
Средние века в церквах изображали гигантскую фигуру Св. Христофора в
качестве залога доверия и надежды, он выражает этим скелетом свою
уверенность в смерти, не отчаяние, а мысль: вся жизнь есть всего
лишь функция смерти, всякая жизнь содержит в себе смерть, она
готовит ее, и факт смерти для человека есть не что иное, как способ
достигнуть той высшей истины, для которой жизнь является лишь
несовершенным приближением к ней. Может быть, он вспоминает
увиденное когда-то иллюстрированное издание Савонаролы Искусство
умирать, на одной из гравюр которого изображен скелет, сидящий
на кровати умирающего: вся семья больного рыдает, а скелет с широкой
ухмылкой небрежно держит в руке его грехи в ожидании решающего
момента, когда человек перестанет существовать и наступит
смерть.
Он ждет ее без тревоги
и горечи. Жизнь его состоялась. Хотя пожил бы еще, потому что
остается много недоделанного. Купол базилики Св. Петра, который он
хотел бы перед смертью увенчать своей архитектурной башенкой. И эти
Оплакивания Христа, и несколько других начатых статуй,
загромождающих мастерскую. Кроме этого — чего бы еще он мог ждать
от жизни? У него нет никого, о ком следовало бы позаботиться. Ни
жены, ни детей. Его племянник Лионардо, которого он любит как
собственного сына, теперь вполне устроен. У него есть жена,
тщательно выбранная старым скульптором после многолетних размышлений
и колебаний. В семье Лионардо рождаются и умирают дети. Жизнь
следует своим путем. Племянник его богат, у него много земельной
собственности, дома во Флоренции. Живет он в прекрасном доме,
который сделал бы честь древнему дворянству Буонарроти. Лионардо
полон нежности к старому дяде. Он чаще приезжал бы к нему в Рим,
если бы старик не писал, что любит быть один. Он не создан для
приема гостей, особенно теперь, когда умер его верный слуга Урбино.
И Лионардо довольствуется тем, что шлет ему много полезных вещей,
чего скульптор часто просит не делать: это сыры, мед, фасоль, груши
— он делится всем этим с папой, — бутыли требьяно, их он
раздаривает друзьям, хотя немного вина не вредит и ему самому.
Почему бы ему бояться
смерти? Он примирился с Богом. Отбросил все суетные языческие
соблазны, смущавшие его юность, отказался от нечистых любовных
связей, отвернул-
260
ся от земных
искушений, обратив свои взоры исключительно к Богу. Его больше не
терзают муки ни тела, ни души. А если какая-нибудь печаль и
закрадется в его сердце, он просит спасения от нее у Бога.
Обремененному годами,
отягченному грехами, с глубоко укоренившейся привычкой ко злу, я
чувствую близость и той и другой смерти, и все же мое сердце не
питается ничем другим, кроме яда.
Без твоей помощи,
надежной и божественной, которая есть двигатель и тормоз нашего
обманчивого существования, я никогда не нашел бы в себе силы,
необходимой для изменения моей жизни, моих привязанностей, моих
привычек и моей судьбы.
Мне недостаточно, о
мой Боже, того, что ты побуждаешь меня вернуться на небеса, где
когда-то из ничего была сотворена эта душа в своем первозданном
виде.
Прежде чем лишить,
очистить ее от смертной оболочки, заклинаю тебя, выровняй
предстоящую ей ухабистую и крутую дорогу, чтобы ее возвращение было
более мирным и надежным.
Одним этим призывом
заменены все мирские желания: вернуть душу на небо, которому она
принадлежит, вновь обрести божественный покой. Это не значит, что
все земные страсти угасли; «мужчина из пакли» еще способен
воспламеняться. Но теперь он не хочет пылать ничем иным, кроме
божественной любви. Покой! У этой души, которая никогда не знала
безмятежности, у этого тела, боровшегося без отдыха со всем — с
материалом, с другими людьми, с самим собой, нет другой надежды,
кроме этого примирения.
Освободившийся от
тяжкого и бесполезного груза, отрешенный от мира, изможденный, я
возвращаюсь к тебе, о мой бесценный Боже, как хрупкая лодка после
ужасной бури возвращается к кроткому успокоению.
Шипы, гвозди; две
твоих руки, твой кроткий, смиренный и состраждущий лик обещают
милость моему глубокому раскаянию и надежду на спасение моей
страждущей душе.
Да не осудят твои
святые глаза со всей твоей справедливостью мое прошлое. Да не
услышат его твои строгие уши, да не будет оно наказано твоею могучей
рукою.
Только твоя кровь
может отмыть и очистить мои такие грешные ошибки. Чем больше я
старею, тем больше нуждаюсь в быстрой помощи и полном прощении.
Смерть раскрывает
перед ним свой ужасный облик. Это уже не насмешливый скелет,
ожидающий свою добычу, но серьезная и добрая, почти нежная сила,
являющаяся челове-
261
ку и почти ласкающим
жестом подготавливающая его к завершению своего путешествия к Богу.
Теперь Микеланджело окружает атмосфера прекрасных пылающих сумерек,
в которой этот старый боец ожидает своей последней победы, своего
окончательного триумфа над грешной и страждущей плотью.
Ах! Как она, эта
плоть, в последние годы с каждым днем становится все более
болезненной! Он, еще недавно такой здоровый и сильный, превратился в
мишень, в которую нацеливаются стрелы всякого зла. Пока писал
Страшный суд, Микеланджело сломал ногу, упав с лесов, и с тех
пор прихрамывает. Глядя в зеркало, он приходит в ужас от отражения
своего лица. Разумеется, он никогда не был красив, но теперь просто
какой-то страшный человек улыбается ему из Зазеркалья с такой
иронией во взгляде!
Я разбит, изнурен,
выбит из колеи долгой работой и прибежищем, куда я направляюсь,
чтобы совместно с другими жить, и есть, является смерть... В мешке
из кожи, полном костей и нервов, я держу жужжащую осу, а в одном из
протоков у меня три камня. Лицом я похож: на огородное чучело. И
сам я, как те тряпки, что расстилают в дни засухи на засеянных
полях для того, чтобы отпугивать ворон. В одном из моих ушей сидит
паук, в другом всю ночь напролет поет сверчок. С дыханием,
задавленным катаром, я не могу ни спать, ни читать стихи.
Портрет этот лишь едва
шаржирован. Все недуги старости обрушиваются на беднягу скульптора.
Он спит, не раздеваясь — если спит! — и, случается, так подолгу не
снимает свои собачьи гетры, что когда это нужно сделать, то
отдирает их вместе с кожей. Несколько месяцев он лежал больной в
доме Луиджи Строцци, лечившего его с благоговейной заботой, а едва
поправившись, вновь тут же заболел, а потом, подлечившись, подарил
ему одну из двух своих статуй рабов, которые должны были украсить
памятник Юлию
II,
но, к сожалению, остались «безработными».
Из всех изнуряющих его
болезней самой мучительной является «каменная» (какая ирония судьбы
для скульптора!). Он лечится у самого известного в Риме врача
Реальдо Коломбо, но этот ученый доктор не в силах помешать частому
повторению приступов болезни, и некоторые из этих кризов оказываются
настолько сильными, что во время одного из них художник дал обет
совершить паломничество в Нотр-Дам де Лоретт, если поправится.
Боль стихает. Здоровье
возвращается. И вот Микеланджело собирается в дорогу, чтобы
выполнить обет. Это пу-
262
тешествие под знаком
набожности и признательности становится настоящим волшебством для
старого скульптора, который столько лет не выезжал даже просто за
город. Он снова видит живую природу, поля, леса, склоны гор,
поросшие темными рощами, обширные пространства, сады. Постоянно
запертый в своей мастерской или на строительных площадках, он
позабыл, как выглядит лицо природы. И даже когда выходил из дома для
стремительных поездок верхом из Флоренции в Рим и из Рима во
Флоренцию, он был всецело занят заботами о новом произведении. У
него не оставалось времени на то, чтобы посмотреть, как зеленеют
деревья, вдохнуть аромат цветов, пройтись по свежей траве. Сколько
лет прошло в Сикстинской капелле среди стен, увлажненных свежим
раствором! Сколько лет ушло на сражение с мрамором, душившим его
своей тонкой пылью!
Сегодня он впервые
просто путешественник, на досуге отправившийся в дорогу, вдыхающий
чистую свободу полей и с интересом взирающий на без конца меняющиеся
картины полевых работ.
Я с большим
удовольствием посетил отшельников в горах Сполето и дотащил обратно
в Рим едва ли половину самого себя; да, действительно, только среди
лесов обретаешь настоящий покой.
Какая радость, но
также и какая ностальгия слышится в этом крике! Только среди
лесов обретаешь настоящий покой. Проживший всю жизнь в городах,
он наконец это замечает. Он, не знавший ничего, кроме камня, суровой
горы Карра-ры, искрящейся своим твердым снегом, или мятежного и
одновременно покорного мраморного блока, принимающего нужную форму
под его резцом, теперь размягчается перед этими деревьями. Он
мечтает о деревенской жизни. Может быть, счастье в конце концов
именно здесь, в безмятежном покое лугов, виноградников, в мудром
труде людей, обрабатывающих благодарную землю и не подчиненных
никакому другому правлению, кроме смены времен года, не имеющих
других забот, кроме жатвы хлебов и сбора урожая винограда? Сегодня
его мечту формирует невероятная, невозможная идиллическая жизнь, и
вот поэт стольких страстных сонетов настраивает сегодня
сладкоголосую лиру Вергилия, чтобы прославить красоту сельских
занятий:
Всегда новое, не
сравнимое ни с чем наслаждение видеть храбрых коз, карабкающихся по
скалам и возникающих неожиданно то на одной, то на другой вершине,
а внизу их хозяина, который, то сидя, то медленно расхаживая по
лугу, изливает
263
свое сердце в
деревенских звуках своей нехитрой песни; видеть под каким-нибудь
дубом его возлюбленную с гордым сердцем и величественной осанкой,
пасущую свиней.
Не менее приятно
видеть высоко на горном склоне их глинобитную лачугу под соломенной
крышей. Под благожелательно раскинувшим свои ветви развесистым
буком стоит стол, а чуть дальше раздувают очаг. Одна кормит свинью,
другой хлопочет около ослика, приучая его к вьючному седлу, а на
пороге, греясь на солнышке, молча сидит счастливый старик.
Их вид красноречиво
говорит о содержании их жизни. Они вкушают покой, не зная суетных
желании. Днем они отправляются обрабатывать свои участки на
склонах, поштучно подсчитывают урожай. Они ничего не запирают и не
боятся, что им причинят зло. Их дом всегда остается открытым. По
окончании приносящей радость работы они, разморенные усталостью,
утоляют голод фруктами и засыпают на куче сена.
Дебет и кредит,
утонченные, причудливые привычки, понятия о лучшем и худшем,
возвышенность искусства — все это безразлично крестьянину. Трава,
вода и молоко
— вот что его
занимает. Его деревенские песни, мозоли на руках — вот его счета и
бумаги, его десятки и сотни, стекающиеся со всех сторон, и, не
заботясь ни о чем, он отдается на волю судьбы.
Он чтит, любит, боится
и молит Бога с любовью и доверием, возносит к нему мольбы о своем
стаде, о своей работе, о стельной корове и о могучем быке. Сомнение,
Может быть, Как, Потому что — эти криминальные вопросы ничем не
могут ему повредить, они ему просто неведомы. Преданный своей
простой вере, он поклоняется Богу и молится ему и небу, и молитва
одного обязывает молиться другого...
Так поет Микеланджело,
глядя из седла на окрестности, зачарованный сладостью деревенской
жизни. Это его
fortunatos
nimium,
который он
провозглашает с буколическим восторгом настоящего горожанина,
восхищающегося всеми его сюрпризами и завидующего покою и радости
крестьян.
Ему не суждено
приобщиться к этой деревенской жизни, к этим деревьям, потому что он
принадлежит камню. Строить, ваять — вот его судьба. Пусть другие
наслаждаются сельскими удовольствиями. Он без остановки проезжает по
этим пейзажам, окидывая взглядом сожаления фермы, словно
зацепившиеся за склоны холмов, с ностальгическим чувством
вслушиваясь в звуки пастушьих дудок и в звон колокольчиков,
доносящийся от пасущихся стад. Его ждет базилика Св. Петра, а в
мастерской — требовательная компания незаконченных статуй, этих
незавершенных существ, которые хотят жить полной жизнью.
264
* * *
Однако он отрешается
от всего по мере того, как его мысль все больше и больше
останавливается на вещах религиозных. Бывают дни, когда он даже
сожалеет, что отдался этой «страстной иллюзии, которая сделала
для него искусство идолом и повелителем». Он избавляется от всех
земных связей (а из них искусство далеко не самая слабая), но они
пока еще так прочно связывают его с материалом. Не то чтобы он
сомневался в благородстве, в величии и даже в святости искусства,
но теперь он видит, что все это закрывало от него истинный путь, что
эти создания были препятствиями, мешавшими ему приобщиться
непосредственно к Богу. Камень. Плоть. Какие опасные, какие грозные
тираны!
По мере того как
проходят годы, они снимают с него оболочку рабской зависимости от
чувств, которая так сильно сковывала свободу его души. Годы
избавляют его от страстей. Они даже лишают его иллюзии
превосходства искусства над всем остальным. Ни скульптура, ни
живопись больше не могут успокоить душу, повернувшуюся к этой
божественной любви, которая, чтобы нас обнять, раскрывает свои руки
на Кресте.
Он все еще сражается
на строительных площадках Св. Петра, потому что его земное призвание
— это призвание строителя, а строя эту церковь, он и здесь работает
во славу Божию. По ночам он продолжает борьбу Иакова с Ангелом, где
ни один из этих двух противников никогда не будет побежден. Но
последние статуи, которые он ваяет, носят лик Спасителя, они
посвящены страждущему Богу, Богу умирающему. И Палестринская
Пьета, не идентифицированная никаким документом, но, несомненно,
изваянная рукой Микеланджело, возможно, является самым волнующим
проявлением этого. Его последняя Пьета вырвана из античного
карниза, который когда-то украшал храм какого-то романского бога.
Можно ли найти лучший символ нового призвания Микеланджело?
Он уже давно не спит.
Бессонница порой становится такой жестокой, что иными ночами он не
может выносить тишину и одиночество своей мастерской. Тогда он
срывает с головы бумажный колпак со свечой, отбрасывает в сторону
молоток и резец и выходит на улицу. У ворот его ждет оседланная
лошадь. Восьмидесятидевятилетний старик вскакивает в седло и мчится
галопом по улицам ночного города, Стук копыт отдается на камнях
мостовой, как топот какой-то фантастической кавалькады. Полуночники
с удивлением смотрят на то, как мимо них проносится этот странный
265
всадник, без видимой
цели и смысла носящийся из конца в конец города лишь для того, чтобы
уйти от грозного соседства незаконченных статуй.
Лунный свет играет в
свои странные игры с руинами храмов и античных дворцов.
Микеланджело то проносится мимо Колизея, где старый цирк вздымает
свой каменный пояс, то возвращается, как преступник, которого влечет
к себе место преступления, к неоконченному куполу, возносящему к
облакам недостроенный венец. Иногда он даже выезжает из города,
галопирует по подъездным дорогам, обставленным рядами могил, до
угрюмых и зловонных пригородных полей, где тяжелый дух лихорадки
душит свежие бризы, долетающие с гор. Его гонит на ночные дороги не
желание увидеть акведуки, прорезающие равнины, и не тайные сады
дворцов, в которых перешептываются фонтаны, не античные своды,
открывающиеся к звездам, а инстинкт бегства, не дающий покоя этому
старику каждую ночь. Однако каждое утро он все-таки вновь приводит
его на строительную площадку, где рабочие с песней поднимают
каменные блоки. Его не останавливают ни холод, ни ураган. «А!
Сделай так, чтобы я никогда не вернулся к самому себе!» Потому что
это он сам снова и снова видит в своих незавершенных статуях свое
лицо под капюшоном Иосифа Аримати, свою беспокойную душу в муке
Девы, приподнимающей труп своего сына.
В этой бешеной скачке
он забывает все: тяжкое, холодное объятие камня, печали, заботы,
мелочные тяжбы, большие сомнения. Вокруг него безлюдное
пространство. И мрачный, молчаливый город окружает его, как некий
огромный карьер, в котором бесформенные блоки ожидают проявления
воли архитектора, руки скульптора.
Февральской ночью 1564
года, несмотря на скверную погоду, бушевавшую на улицах города, он,
как обычно, выехал верхом на лошади и скакал большую часть ночи.
Вернувшись в Монте Кавалло, бросился в постель, дрожа от
лихорадки. Утром следующего дня он не поднялся. Художники Даниеле
да Вольтерра и Диомеде Леони уселись у его изголовья вместе с
Томмазо Кавальери, прибежавшим, едва узнав о болезни старого друга.
Но Микеланджело, не послушав их советов, поднялся с кровати и
уселся на стул перед очагом, сказав, что не в состоянии оставаться в
постели. В то время как на улицах Рима набирал силу безумной
радости карнавал, старик отсутствующим взглядом смотрел на пламя
очага. Он протянул руку врачу Донати де Карпи, которого вызвал
Даниеле, но, чтобы не испугать больного, он притворился, что зашел
мимоходом.
266
Выйдя из комнаты,
Донати де Карпи беспокойно покачал головой. «Хорошо бы предупредить
его племянника», — заметил он. Вернувшись к Микеланджело, Даниеле
нашел его совершенно подавленным. Старик сидел перед очагом два дня,
не вставая. В какой-то момент он схватил руку художника и
пробормотал: «Даниель, я чувствую себя разбитым. Не оставляй меня».
Наконец он чуть не соскользнул со стула, и его перенесли на
кровать. Его глаза переходили с незаконченных статуй на макет
купола, который он попросил поставить рядом с собой. Когда слабость
отступала, он спокойно разговаривал с друзьями. Томмазо был тут же,
но в лице человека, склонявшегося над его кроватью, Микеланджело
виделись черты подростка — Ангела из Страшного суда.
Помешать ухудшению
болезни было невозможно. Лихорадка и старость сломили отважного
борца. Он перестал бороться. Он отдался воле Божией. Он уже без
горечи смотрел на незаконченные произведения. Он оставлял достаточно
планов и макетов, чтобы можно было без него закончить возведение
купола базилики Св. Петра. Что же до статуй, то они останутся в том
виде, в каком были. Какое теперь все это имеет значение?
И вот на него снизошел
божественный покой. После стольких страданий и такой борьбы он
наконец отдыхал. Этот человек, который не мог оставаться в постели
даже несколько часов, не упрекая себя в том, что ворует время у
своей работы, не поднимался с кровати трое суток. А на четвертый
день он скончался.
Божественный покой
воцарился на его лице и теле. Что же до его души, то она соединилась
с предназначением, дарованным ей милосердием Божиим. Больше никакой
борьбы, никаких сражений. Одно лишь великое упокоение смерти,
которая расшнуровывает кирасу воина и нежно ласкает его усталые
члены. Для этого, так много страдавшего человека смерть, возможно,
была наименее мучительным моментом его жизни.
* * *
Едва Микеланджело
испустил дух, как посланцы папы завладели его мастерской. Они
получили приказ составить опись всего, что в ней находилось, и
наложить на все секвестр. Когда из Флоренции приехал его племянник
Лионардо Буонарроти, которого старый скульптор любил как сына, все
было описано, каталогизировано, снабжено этикетками — рисунки,
макеты, незаконченные произведения и
267
ящики, полные серебра.
Пий
IV
боялся, как бы слуги и друзья скульптора не разграбили его дом, что
могло бы привести к утрате бесценных эскизов. Серебро вручили
наследнику, рисунки же оставили, впрочем, их было гораздо меньше,
чем ожидали, так как старик в дни, предшествовавшие его смерти,
сжег целые картоны. Лионардо не разрешили даже отвезти тело дяди во
Флоренцию. Для римлян ничего не значила формальная просьба
Микеланджело похоронить его в Городе Цветов, высказанная им за два
дня до смерти. Они удержат его, мертвого, за собой, как удерживали
у себя живого.
Лионардо сделал вид,
что согласился с их требованиями, и уехал во Флоренцию. Полицейские,
обыскавшие его багаж при выезде из Рима, не обнаружили ничего
подозрительного, но через несколько дней после его возвращения
домой какой-то человек положил перед порогом каса Буонарроти длинный
сверток, завернутый в холст. Его тут же занесли в дом. Это было тело
Микеланджело, проследовавшее на глазах равнодушных полицейских в
тюке с товарами. Флоренция силой завладела тем, в чем ей было
отказано Римом.
Все художники
Флоренции собрались в церкви Сан Пьетро Маджоре, а толпа заполнила
площадь и улицы, так как по городу разнесся слух, что Микеланджело
вернулся во Флоренцию. Четверо самых видных художников, в том числе
Бенвенуто Челлини, подняли гроб на плечи и отнесли в церковь Санта
Кроче, где его ожидала вырытая могила. Город окутала атмосфера
траура и тайны.
В ризнице гроб, перед
тем как опустить в могилу, открыли, и художники сгрудились вокруг
него, чтобы в последний раз взглянуть на лицо старого мэтра. Хотя
прошел почти месяц со дня его смерти, разложение еще не началось.
Его руки были скрещены на груди, на лице со сломанным носом лежала
печать мягкой и радостной безмятежности. Он спал в божественном
покое. И, может быть, впервые никакая печаль ума и сердца, никакая
мучительная мечта не нарушали этот сон.
268