Логика учит нас плодотворному разграничению
языка-объекта и метаязыка. Язык-объект - это сам
предмет логического исследования, а метаязык - тот неизбежно
искуственный язык, на котором такое исследование ведется.
Логическое мышление как раз и состоит в том, что отношения и
структуру реального языка (языка-объекта) я могу
сформулировать на языке символов (метаязыке).
Наши писатели в течение долгих веков не представляли,
чтобы литературу (само это слово появилось недавно) можно было
рассматривать как язык, подлежащий, как и всякий язык,
подобному логическому разграничению. Литература никогда не
размышляла о самой себе (порой она задумывалась о своих
формах, но не о своей сути), не разделяла себя на созерцающее
и созерцаемой; короче, она говорила, но не о себе. Однако в
дальнейшем - вероятно, с тех пор, как начало колебаться в
своих основах буржуазное благомыслие, - литература стала
ощущать свою двойственность, видеть в себе одновременно
предмет и взгляд на предмет, речь и речь об этой речи,
литературу-объект и литературу. Развитие это прошло, в общих
чертах, следующие фазы. Сначала сложилось профессиональное
самосознание литературного мастерового, вылившееся в
болезненную тщательность, в мучительное стремление к
недостижимому совершенству (Флобер). Затем была предпринята
героическая попытка слить воедино литературу и мысль о
литературе в одной и той же субстанции письма (Малларме).
Потом появилась надежда устранить тавтологичность литературы,
бесконечно откладывая самое литературу "на завтра", заверяя
вновь и вновь, что письмо еще впереди, и делая
литературу из самих этих заверений (Пруст). Далее суду
подверглась сама "спокойная совесть" литературы: слову-объекту
стали намеренно, систематически приписывать множественные
смыслы, умножая их до бесконечности и не останавливаясь
окончательно ни на одном фиксированном означаемом
(сюрреализм). Наконец, попытались, наоборот, создать смысловой
вакуум, дабы обратить литературный язык в чистое здесь-бытие (etre-la),
в своего рода "белое" (но отнюдь не непорочное) письмо - я
имею в виду творчество Роб-Грийе.
Благодаря всем этим попыткам наш век (последние сто лет),
быть может, будет назван веком размышлений о том, что такое
литература (Сартр ответил на этот вопрос извне, чем и
обусловлена двусмысленность его литературной позиции).
Поскольку же такие поиски ведутся не извне, а внутри самой
литературы, точнее, на самой ее грани, в той зоне, где она
словно стремится к нулю, разрушаясь как язык-объект и
сохраняясь лишь в качестве метаязыка, где сами поиски
метаязыка в последний момент становятся новым языком-объектом,
то оказывается, что литература наша уже сто лет ведет опасную
игру со смертью, как бы переживает свою смерть; она подобна
расиновской героине (Эрифиле в "Ифигении"), которая умирает,
познав себя, а живет поисками своей сущности. Этим,
собсственно, и определяется ее трагизм: наше общество, стоящее
ныне как бы в историческом тупике, оставляет литературе лишь
характерно эдиповский вопрос: кто я?, запрещая ей при
этом подлинно диалектическую постановку вопроса: что
делать? Истина нашей литературы - не в области действия,
но она не принадлежит уже и области природы: это маска,
указывающая на себя пальцем.
|