Проект Belpaese2000             BIBLIO ITALIA   Библиотека итальянской литературы

 

Home Biblio Italia Язык Перевод Италия Политика Живопись Кино Музыка Театр Гостевая

Джузеппе Томази ди Лампедуза

ГЕПАРД

Лампедуза Томази Дж. ди

Гепард: Роман/Пер. с ит. Е.Дмитриевой; предисл. Е.Солоновича - М.: Иностранка: 2006. - 335 с.

© Giangiacomo Feltrinelli Editore Milano, 1969, 1974, 2002, 2006

 

ОРИГИНАЛ

 

Часть третья

Октябрь I860

 

Дождь пришел, дождь прошел, и солнце вновь возвратилось на трон, как возвраща­ется абсолютный монарх, изгнанный на неделю взбунтовавшимися подданными и вынужденный после возвращения соизмерять свой гнев с конституционной хартией. Властные лучи больше не убивали, они позволяли краскам сохра­нять цвета и не сжигали застенчиво пробивавшиеся из земли ростки клевера и мяты, в которых недовер­чивость боролась с надеждой.

Князь целые дни проводил со своим неизменным спутником доном Чиччо Тумео и собаками Терезиной и Смышленым, охотясь от рассвета до заката. Затра­ченные усилия не шли ни в какое сравнение с резуль­татами, поскольку даже самым опытным стрелкам сложно поразить цель, если таковой перед ними нет, и хорошо еще, если князь по возвращении домой мог передать на кухню пару куропаток, а дон Чиччо, счи­тая, что ему повезло, бросить вечером на стол дикого

118

 

кролика, который ipso facto1 немедленно возводился в ранг зайца, как это у нас принято.

Впрочем, количество трофеев было для дона Фаб-рицио делом десятым; больше удовольствия достав­ляли ему неотделимые от охоты мелкие детали: бри­тье, с которого начинался день еще в темноте, при свечах, придававших преувеличенную значитель­ность его движениям в проекции на расписном по­толке; обостренное ожидание, с каким он шел по спя­щим залам, огибая в колеблющемся свете столы с не­убранными стаканами, раскиданными в беспорядке фишками и игральными картами, среди которых бросившийся вдруг в глаза валет посылал ему в знак мужской солидарности свое приветствие. Радость наполняла его душу, когда он проходил через сад, еще погруженный в серый полумрак, когда видел, как ран­ние птички отряхивают с перьев росу, собираясь в полет, когда проскальзывал в увитую плющом калит­ку, иначе говоря, вырывался на свободу и шел по до­роге, уже освещенной первыми лучами; когда встре­чал дона Чиччо, улыбающегося в пожелтевшие усы и любовно ругавшего собак, у которых от напряженно­го ожидания играли под бархатной кожей мышцы.

Венера, как спелая прозрачная виноградина, оди­ноко сияла в небе, но уже слышался грохот солнеч­ной колесницы, поднимавшейся за горизонтом по небесному своду. Вскоре им начинали встречаться первые отары, движущиеся ленивыми волнами. Пас­тухи в кожаных опорках камнями подгоняли овец, шерсть которых пушилась и розовела в лучах восхо-

1      Самим фактом, в силу самого факта (лат).

119

 

дящего солнца. После улаживания необъяснимого спора за первенство между овчарками и настырны­ми гончими, звучавшего оглушительным интермец­цо, охотники спускались по склону и попадали в не­запамятную тишь пастушьей Сицилии. И сразу же оказывались вне всего — вне пространства и, главное, времени. Доннафугата с ее дворцом и нуворишами была всего в двух милях, но казалась уже смутным воспоминанием, неясным пятном, каким кажется да­лекий пейзаж в конце железнодорожного туннеля. С ее нищетой и ее блеском она значила даже мень­ше, чем если бы уже канула в прошлое, потому что от­сюда, из этих неменяющихся, Богом забытых краев, представлялась не реальностью в камне и плоти, а ви­дением, мечтой будущего в густой пелене, утопией, пригрезившейся какому-нибудь деревенскому Пла­тону и способной в любой момент принять совер­шенно иные очертания или исчезнуть вовсе, посколь­ку видения не обладают даже небольшой энергети­ческой силой, присущей любому явлению прошлого, а потому и не способны пробудить огорчений.

У дона Фабрицио огорчений за два последних меся­ца было достаточно. Они ползли со всех сторон как муравьи к мертвой ящерице. Одни вылезали из по­литических трещин, другие несли ему груз чужих страданий, третьи (и самые мучительные) зарожда­лись в нем самом, как бессознательная реакция и на политические события, и на страдания близких, ко­торые он в раздраженном состоянии не хотел счи­тать страданиями и называл капризами. Этим своим огорчениям он устраивал ежедневный смотр, пере-

120

 

мещал их, строил в колонны или шеренги на плацу собственной совести, надеясь с помощью изменения комбинаций понять их телеологический смысл, об­наружить намек на целесообразность, чтобы, нако­нец, успокоиться, но не находил и не успокаивался. В прошлые годы неприятности случались реже, во всяком случае, пребывание в Доннафугате было для него отдыхом: терзавшие его фурии объявляли пере­мирие, разбегались по близлежащим долинам и, вы­нужденные питаться хлебом и сыром, успокаивались, забывали о своем воинственном предназначении, так что их можно было принять за безобидных пейзанок Но в этом году они остались и всем скопищем напа­дали на него в его собственном доме. Он чувствовал страх, как полковник, который отдает взбунтовавше­муся полку приказ «разойдись!» и видит, что солдаты в ответ грозно смыкают ряды.

Сначала оркестр, пушечные выстрелы, звон коло­колов, «Мы цыганки» и «Те Deum», потом буржуазная революция во фраке дона Калоджеро, поднимающая­ся по ступеням его дома, красота Анджелики, засло­нившая благородную грацию его Кончетты, Танкре-ди, сумевший предугадать ход событий и даже вьщать за сердечное увлечение свои материалистические расчеты, плебисцит, наконец, и связанные с ним со­мнения. А главное — хитрость и всякие уловки, к ко­торым приходится теперь прибегать ему, Гепарду, привыкшему за жизнь устранять трудности одним взмахом своей мощной лапы.

Танкреди уехал уже больше месяца назад и теперь «стоял на постое» в Казерте, во дворце его, дона Фаб-рицио, короля. Оттуда он слал время от времени пись-

121

 

ма, которые иногда веселили князя, иногда раздра­жали. Князь их читал, а затем прятал в дальний ящик письменного стола. Кончетте Танкреди не написал ни разу, но не забывал посылать приветы со своим обычным милым лукавством. Однажды, правда, он сделал такую приписку: «Целую ручки всем гепарди-ночкам, а особенно — Кончетте». Отцовская осто­рожность подвергла эту фразу цензуре, и она не про­звучала во время чтения письма в семейном кругу. Анджелика, раз от разу все соблазнительней, наноси­ла почти ежедневные визиты в сопровождении отца или известной своим дурным глазом служанки. Фор­мально она навещала девушек, подружек, на деле же истинная цель посещений открывалась в тот момент, когда она спрашивала безразличным тоном: «Есть ли какие-нибудь известия от князя?» Слово «князь» в пре­лестных устах Анджелики относилось, увы, не к дону Фабрицио, а к Танкреди, новоиспеченному гарибаль-дийскому капитану, и это вызывало у князя Салины смешанное и в целом малоприятное чувство, в кото­ром грубая нить чувственной зависти сплеталась с тонкой нитью гордости за дорогого племянника. Князь всегда отвечал на вопрос взвешенно и следил за тем, чтобы преподнести известия в виде аккурат­ного букета, предварительно срезав не только шипы (подробности о частых посещениях Неаполя, откро­венные замечания по поводу красивых ног Авроры Шварцвальд, танцовщицы из театра Сан-Карло), но и распустившиеся до срока бутоны («Напиши мне, как поживает синьорина Седара», «В кабинете Фердинан­да Второго видел Мадонну работы Андреа дель Сар-то, она напомнила мне синьорину Анджелику»). Да,

122

 

он создавал пресный, далекий от истины образ Танк-реди, зато не мог упрекнуть себя ни в разрушении чьих-либо планов, ни в сводничестве. Все эти меры, к которым он вынужден был прибегать, хотя и не противоречили настороженному отношению к рас­судочной влюбленности Танкреди, но злили и утом­ляли его, тем более что кривить душой с некоторых пор ему приходилось все чаще. Он с сожалением вспоминал совсем еще недавнее время, когда мог ска­зать любую глупость, пришедшую ему в голову, не сомневаясь, что каждое его слово будет воспринято как евангельское, а каждая бестактность — как его неотъемлемое право на превосходство. Встав на путь оплакивания прошлого, он в особо мрачные минуты разрешал себе зайти слишком далеко в этом опасном направлении. Так, однажды, кладя сахар в чашку с чаем, протянутую ему Анджеликой, он почувствовал, что завидует тем Корбера и Фальконери, которые жили триста лет назад и могли в угоду своему желанию пе­респать с какой-нибудь Анджеликой, не нуждаясь для этого в благословении священника, не подсчитывая размеры приданого приглянувшейся простолюдинки (о котором в те времена и речи быть не могло) и не принуждая своих уважаемых дядюшек вертеться, как уж на сковородке, чтобы не сказать того, что не следу­ет говорить. Импульс неконтролируемой похоти (ко­торая не была похотью как таковой, а скорее чувствен­ным проявлением лени) оказался настолько сильным, что заставил покраснеть солидного благовоспитанно­го господина, и душа его, пропитанная, несмотря на многочисленные фильтры, антитираническими иде­ями Жан-Жака Руссо, устыдилась. Но проснувшиеся

123

 

угрызения совести лишь усилили отвращение к со­циальным переменам, в которые князь оказался не­вольно вовлеченным в последнее время.

В то утро он особенно остро почувствовал, что нахо­дится в плену обстоятельств, которые развиваются стремительнее, чем можно было предположить. На­кануне вечером почтовая карета, нерегулярно достав­лявшая в желтом ящике скудную корреспонденцию, привезла письмо от Танкреди.

Еще не читая, можно было догадаться о важнос­ти письма по роскошной блестящей бумаге и акку­ратному четкому почерку, каким оно было написа­но. Князь невольно подумал, что для создания подоб­ного чистовика его племяннику пришлось загубить немало листов писчей бумаги. И начиналось письмо не привычным и полюбившимся князю обращени­ем «дядище», а словами «дражайший дядя Фабрицио». У этой формы было несколько преимуществ: она с самого начала настраивала на серьезный лад, исклю­чая даже намек на шутку, заявляла об экстраординар­ности написанного ниже, позволяла в случае необхо­димости показать письмо кому-то еще и, что особен­но любопытно, восходила к архаичным религиозным традициям, согласно которым через определенным образом написанное имя возможно воздействие на его обладателя.

Итак, «дражайший дядя Фабрицио» уведомлялся о том, что его «любящий и преданнейший племян­ник» вот уже три месяца жестоко страдает от любви и ни опасности, которые подстерегают его на войне (читай: в парке королевского дворца в Казерте), ни

124

 

многочисленные соблазны большого города (читай: прелести танцовщицы Шварцвальд) не могут ни на минуту затмить в его сознании и в его сердце образ синьорины Анджелики Седары (с длинным шлейфом эпитетов, превозносящих красоту, грацию, целомуд­рие и ум предмета его обожания). Чернильная кани­тель каллиграфических букв должна была убедить его, князя, в глубоких чувствах Танкреди, который, сознавая, что он недостоин такого безупречного со­здания, всеми силами пытался погасить в себе пожар любви («долгими, но тщетными были мои усилия, когда среди городской суеты или суровых военных будней, окруженный боевыми товарищами, я пытал­ся справиться с охватившими меня чувствами»), Лю­бовь, однако, смела все преграды на своем пути, и потому он умоляет любимейшего дядю от его имени просить руки синьорины Анджелики у ее «достопо­чтенного отца». «Ты знаешь, дядя, я не могу предло­жить любимой девушке ничего, кроме своей любви, своего имени и своей шпаги». После столь высоко­парной фразы, вполне, впрочем, в романтическом духе того времени, следовали пространные рассуж­дения о целесообразности, даже необходимости со­юза между такими семьями, как Фальконери и Седа­ра (дошло до того, что в одном месте Танкреди осме­лился назвать семейство Седара «домом Седара»), поскольку подобные союзы способствуют обновле­нию крови одряхлевших родов и разрушают сослов­ные преграды, что, кстати, является целью итальян­ского политического движения. Это была единствен­ная часть письма, доставившая дону Фабрицио удовольствие. И не только потому, что подтверждала

125

 

его предположения и озаряла его ореолом пророка, но потому, что за этими полными тонкой иронии словами волшебным образом оживала фигура его племянника, и князь узнавал его насмешливую мане­ру говорить в нос, хитрые искорки в голубых глазах, издевательскую усмешку под маской вежливости. Когда же дон Фабрицио заметил, что это якобинское отступление точно уместилось на отдельном листе, и, таким образом, если давать читать письмо кому-то еще, можно спокойно изъять этот революционный текст, его восхищение деликатностью племянника достигло предела. Кратко изложив последние воен­ные новости и выразив уверенность, что через год они войдут в Рим, которому «предназначено стать столицей нового Итальянского королевства», Танк­реди в заключение благодарил за заботу и любовь, которыми был окружен, и извинялся, что осмелива­ется просить о посредничестве в деле, от которого «зависит счастье* всей его жизни. Письмо заканчи­валось пожеланием здоровья (но только ему, князю).

После первого прочтения этого удивительного сочинения у дона Фабрицио слегка закружилась го­лова. Он вновь ощутил завораживающее ускорение хода истории. Говоря сегодняшним языком, он попал в положение человека, уверенного, будто садится в один из тех воздушных тихоходов, что курсируют между Палермо и Неаполем, а вместо этого оказался на борту сверхзвукового лайнера, который долетит до места назначения быстрее, чем он успеет перекре­ститься.

Второе прочтение тронуло сердечные струны, и князя обрадовало решение Танкреди осуществить

126

 

свои эфемерные плотские мечты, добившись одно­временно совсем не эфемерного материального бла­гополучия. При этом он отметил чрезмерное само­мнение племянника, заранее уверенного в согласии Анджелики. Но под конец все эти мысли вытеснило огромное чувство унижения, когда он представил себе завтрашний разговор с доном Калоджеро на столь деликатную тему: придется быть осмотритель­ным и дипломатичным, взвешивать каждое слово, а это претило его львиному нраву.

О содержании письма дон Фабрицио сообщил только жене, когда они уже лежали в постели и спаль­ню освещал лишь тусклый голубоватый свет масля­ной лампы под стеклянным абажуром. Мария-Стел­ла выслушала новость молча и многократно осенила себя крестным знамением. Затем она сказала, что кре­ститься надо было бы не правой, а левой рукой. Пос­ле первой реакции на ошеломившее ее известие она дала волю своему пламенному красноречию. Сидя в постели, она комкала пальцами простыню, и ее сло­ва, точно огненные факелы, озаряли вспышками гне­ва полумрак комнаты.

— А я-то надеялась, что он женится на Кончетте! Все они такие, эти либералы. Предатель! Сначала пре­дал короля, потом нас. Эта лживая физиономия, эти сладкие речи, но на словах-то мед, а на деле — яд. Пригрели змею у себя на груди! — Тут она перешла в атаку на мужа и пустила в ход тяжелую артиллерию: — Я тебе говорила, племянник — это не сын, не родная кровь, но меня никто не слушал. Ты просто голову из-за него потерял, а я всегда терпеть не могла этого кра­савчика.

127

 

На самом деле и на нее действовали чары Танк-реди, и она продолжала еще его любить, но ради удо­вольствия крикнуть «Ты во всем виноват!» — самого большого из всех доступных человеческому существу удовольствий — она готова была пойти наперекор своим чувствам и истине.

— И после всего ему хватает наглости взваливать на тебя, князя Салину своего дядю и благодетеля, отца
обманутого им создания, роль посредника в его по­стыдной затее, вынуждать тебя разговаривать с этим
мошенником, отцом распутной девки! Но ты не дол­жен этого делать, Фабрицио, не должен! Ты этого не сделаешь!

Ее начало трясти, голос становился все визгливей. Дон Фабрицио, не поворачиваясь, проверил взгля­дом, стоит ли на комоде валерьянка. Пузырек был на месте, и сверху на притертой пробке лежала даже се­ребряная ложечка. Этот надежный маяк, поблескивая в скудном свете спальни, указывал путь к спасению от истерических штормов. Князь хотел было встать и взять пузырек, но ограничился тем, что сел, как и жена, в постели, чтобы хоть немного поднять свое реноме.

— Что за глупости, Стеллучча, ты сама не знаешь, что говоришь. Анджелика не распутная девка. Воз­можно, она когда-нибудь станет такой, но пока она обыкновенная девушка, красивее многих, это прав­да, и, как многие, слегка влюблена в Танкреди. Да, де­нежки у нее есть, в основном наши, которыми дон Калоджеро слишком ловко распоряжается. А Танкре­ди эти денежки очень нужны, потому что у нашего князька большие потребности и амбиции, а карма-

128

 

ны дырявые. Кончетте он никогда ничего не обещал, она же, с тех пор как мы сюда приехали, обращается с ним как с собакой. Да и какой он предатель, просто идет в ногу со временем — и в политике, и в жизни. В конце концов, он самый обаятельный молодой чело­век из всех, кого я встречал, и ты, Стеллучча, знаешь это не хуже меня.

Своей огромной пятерней он ласково погладил маленькую головку жены. Послушно выпив воды, ко­торая затушила пламя гнева, Мария-Стелла всхлип­нула. Увидев, что гнев жены сменился печалью, дон Фабрицио понадеялся, что не придется вылезать из теплой постели и шлепать босиком по остывшему полу к комоду с валерьянкой. Чтобы полностью обе­зопасить себя от этого, он сделал вид, что не на шут­ку рассержен:

—   И вообще, я не хочу слышать криков в своем доме, в своей спальне, в своей постели! Чтобы никаких «ты не должен*, «ты не сделаешь», здесь я хозяин! Ты еще знать ничего не знала, а я все уже решил. Хватит!

Ненавидя крики, он сам кричал во всю силу сво­их легких. Собираясь подкрепить свой крик ударом по столу, но забыв, что лежит в постели, он со всей силой ударил себя по колену, и боль его успокоила.

Жена подскуливала, как испуганный щенок.

—   Все, теперь давай спать. Завтра мне рано вста­вать на охоту. И больше об этом ни слова. Решено так решено. Спокойной ночи, Стеллучча.

Он поцеловал жену сначала в лоб (знак прими­рения), потом в губы (знак любви), лег и отвернулся. Его тень на голубом шелке стены напоминала горную цепь на фоне небесной лазури.

129

 

Мария-Стелла тоже легла, и когда ее правая нога коснулась левой ноги мужа, она окончательно успо­коилась. Имея такого гордого и решительного мужа, что ей думать о Танкреди? Да и о Кончетте тоже...

Хождение по острию ножа на время закончилось; тяжелые мысли отступили на этой насыщенной ве­ковыми запахами земле, если можно так назвать ме­сто, где он каждый день охотился: слово «земля» под­разумевает труд преображающего ее человека, меж­ду тем как роща, прилепившаяся к склону холма, источала тот же букет ароматов, что и во времена финикийцев, дорийцев или ионийцев, когда те вы­саживались в Сицилии, открывая для себя эту Амери­ку античных времен.

Дон Фабрицио и Тумео поднимались, спускались, скользили и продирались сквозь кусты, как какие-нибудь Архидамы и Филостраты двадцать пять веков назад — такие же усталые и исколотые колючками, в мокрой от липкого пота одежде. А вокруг были те же растения, и тот же безразличный ко всему ветер с моря раскачивал без передышки ветки мирта, шеве­лил дрок, разносил запах тимьяна. Собаки все так же неожиданно замирали, прислушивались, напряга­лись всем телом, и их торжественная стойка в ожи­дании добычи была такой же, как во времена покро­вительницы охотников Артемиды. Жизнь в ее самых существенных проявлениях, очищенная от суетных волнений, представлялась вполне сносной.

Этим утром, когда они уже почти поднялись на вершину холма, Смышленый и Терезина почуяли дичь и начали ритуальный танец: они ползли, зами-

130

 

рали на месте, осторожно поднимались на задние лапы, тихо скулили. Через несколько минут в траве мелькнул серенький комочек, и два почти одновре­менных выстрела нарушили напряженную тишину ожидания. Смышленый принес к ногам князя агони­зирующего зверька. Это был дикий кролик скромная шубка под цвет каменистой почвы его не спасла. Два рваных отверстия зияли на морде и на груди. На дона Фабрицио смотрели остановившимся взглядом два больших черных глаза, которые уже затягивала опа­ловая пелена. В этом взгляде не было упрека он лишь выражал мучительное удивление существующим по­рядком вещей; бархатистые ушки похолодели, лапки судорожно дергались, словно продолжали свой уже бесполезный бег. Зверек умирал, продолжая изо всех сил цепляться за жизнь, надеясь точно так же, как и люди, вырваться из цепких когтей смерти. В порыве жалости князь погладил мордочку несчастного жи­вотного, которое, вздрогнув в последний раз, затих­ло окончательно. Инстинкт обоих охотников был удовлетворен, а дон Фабрицио помимо радости по случаю меткого выстрела испытал укрепляющее дух чувство сострадания.

Когда охотники поднялись на вершину холма, сквозь кусты тамариска и редкие стволы пробковых дубов перед ними открылась подлинная Сицилия, по сравнению с которой барочные города и апельсино­вые рощи казались ненужной мишурой: уходящие в бесконечность волны выжженных солнцем холмов, гряда за грядой; унылая, непостижимая разумом кар­тина, в которой невозможно было отыскать рацио­нальное зерно; плод внезапного помрачения Творца

131

 

или море, окаменевшее в тот момент, когда поменяв­шийся вдруг ветер поднял дыбом его мерно текущие волны. Доннафугата притаилась в одной из складок этой безымянной земли, вокруг не видно было ни единой живой души, лишь шпалеры чахлых виног­радников свидетельствовали о присутствии челове­ка. В одном месте за холмами проглядывало синее пятно моря, еще более застывшее и безжизненное, чем земля. Легкий ветер соединял запахи помета, па­дали и шалфея, все небрежно сметал, сдувал и пере­мешивал на своем пути, осушал капли крови, остав­шиеся от бедного кролика, летел дальше, чтобы где-то там, далеко, растрепать волосы Гарибальди, а потом запорошить мелкой пылью глаза неаполитан­ским солдатам, в спешке укреплявшим бастионы Гаэ-ты и полным надежд — тщетных, как конвульсивный бег сраженного пулей зверька.

Дон Фабрицио и органист сели отдохнуть в тени пробкового дуба. Они выпили теплого вина из дере­вянной фляжки, закусили извлеченной из ягдташа дона Фабрицио жареной курицей и муффолетти — нежными, обсыпанными мукой лепешками, которые были с собой у дона Чиччо; отведали непрезентабель­ного, но очень сладкого винограда инсолия, утолили толстыми ломтями хлеба голод собак, стоявших пе­ред ними с невозмутимым видом судебных исполни­телей, дожидавшихся возвращения кредита. После еды обоих стало клонить в сон.

Но если выстрел охотничьего ружья мог оборвать жизнь кролика, если нарезные орудия Чальдини1 мог-

1      Энрико Чальдини (1811-1892) — генерал и политик.

132

 

ли парализовать бурбонских солдат, а полуденный зной — усыпить людей, то муравьев ничто не могло остановить. Привлеченные несколькими испорчен­ными виноградинами, которые выплюнул дон Чиччо, они приближались плотным строем, горя желанием захватить смоченное слюной органиста гнилье. Ли­хие, полные решимости, они иногда нарушали поря­док, останавливались по трое или четверо, видимо, для того, чтобы подбодрить друг друга воспоминаниями о вековой славе муравейника № 2, расположенного на вершине Монте-Морко под дубом № 4, и обсудить воз­можности его дальнейшего процветания. Затем при­соединялись к остальным с намерением продолжить движение к светлому будущему. Блестящие спинки этих насекомых дрожали от энтузиазма, и над их ря­дами, без сомненья, разносились звуки гимна.

Муравьиная активность вызвала у дона Фабрицио определенные ассоциации, какие именно — значе­ния не имеет, однако в результате этих ассоциаций его сон прошел, и он вспомнил дни плебисцита, со­стоявшегося недавно в Доннафугате. Кроме чувства удивления эти дни оставили несколько неразрешен­ных загадок, и теперь на лоне ко всему безразличной природы (муравьи — исключение) можно было по­пробовать разгадать хотя бы одну из них. Кролик, подвешенный вниз головой, раскачивался на ветке из стороны в сторону под нестихающим ветром; соба­ки, распластавшись на земле, спали глубоким сном, но дон Тумео, которого отвлекала от сна трубка, си­дел с открытыми глазами.

— А вы, дон Чиччо, вы сами-то за кого голосова­ли двадцать первого числа?

133

 

Органист вздрогнул. Застигнутый врасплох в тот момент, когда в частоколе, которым он предусмотри­тельно огораживался, как и все его земляки, появи­лась брешь, бедняга растерялся и не знал, что отве­тить.

Князь принял за страх обычное смущение, и это вывело его из себя.

— Кого вы боитесь? — раздраженно спросил он. — Здесь кроме нас только ветер и собаки.

Список свидетелей, впрочем, нельзя было назвать удачным: ветер, честно говоря, — известный болтун, сам князь — наполовину сицилиец; полного доверия заслуживали только собаки, и то лишь потому, что не владели членораздельной речью. Между тем дон Чич­чо оправился от неожиданности; на помощь пришла крестьянская хитрость, и его ответ прозвучал хоть и уклончиво, но правдоподобно:

— Простите, ваше сиятельство, но вы меня удив­ляете. Вам хорошо известно, что в Доннафугате все
проголосовали "за".

Да, дон Фабрицио это знал, и тем не менее ответ органиста лишь превратил маленькую загадку в ис­торическую тайну. Перед голосованием многие при­ходили к нему советоваться, и он искренне рекомен­довал голосовать «за». Да и в самом деле, как можно было поступить иначе, если все были поставлены перед свершившимся фактом и ничего не оставалось, как придерживаться уже готового сценария? Осозна­вая историческую неотвратимость событий, он бес­покоился, как бы не пострадали за свои убеждения недовольные, когда откроется, что они против ново­го порядка. При этом он не сомневался, что многие

134

 

не прислушаются к его совету: верх все чаще брал упрощенный макиавеллизм сицилийцев, принуждав­ший в последнее время этих добродушных, в сущно­сти, людей возводить на песке грандиозные замки. По примеру тех профессоров, которые гробят больных, назначая им лечение по результатам одного-един-ственного анализа мочи или крови и не давая себе труда провести более серьезное обследование, тог­дашние сицилийцы подталкивали самих себя к гибе­ли из чистейшего упрямства, мешавшего им разоб­раться в сути проблемы или, по крайней мере, при­слушаться к доводам собеседника. Некоторые из них, оказавшись ad limina Gattopardorum1 (а проще гово­ря, посетив Гепарда в его логове), не могли поверить, будто князь Салина готов голосовать за революцию (так в этом глухом городке именовались недавние перемены), и искали в его доводах иронический смысл, полностью противоположный тому, который князь вкладывал в слова. Ходоки (а это были лучшие люди) покидали кабинет дона Фабрицио с понима­ющей, но сдерживаемой из уважения к хозяину ух­мылкой, гордясь тем, что разгадали значение его слов, и радуясь собственной проницательности именно в ту самую минуту, когда она их окончательно покида­ла. Кто-то после разговора расстраивался, приходя к выводу, что князь либо перебежчик, либо сумасшед­ший, и значит, слушаться его ни в коем случае нельзя, а надо действовать по старинной пословице: лучше синица в руке, чем журавль в небе. Эти люди не хоте­ли принимать новую реальность еще и по личным

1      У пределов гепардовых (лат.).

135

 

причинам: одни из религиозных убеждений, другие, пользуясь привилегиями при прошлом режиме, не были уверены, что смогут так же вольготно существо­вать при новом; кто-то во время беспорядков недо­считался двух каплунов или нескольких мер бобов, зато обзавелся парой рогов при содействии как доб­ровольцев гарибальдийских отрядов, так и рекрутов бурбонских полков. В отношении, по крайней мере, десятка человек у князя не было сомнений, что они проголосуют «против», хотя это его огорчало. Конеч­но, десять голосов — количество мизерное, но для малочисленного электората Доннафугаты показа­тельное. Следовало еще принять во внимание, что к нему приходили лишь самые солидные из горожан, в то время как среди тех нескольких сотен жителей Доннафугаты, которые и помыслить не могли пере­ступить порог княжеского дворца, также могли най­тись приверженцы старого порядка. По расчетам князя, число тех, кто ответит «нет», должно было быть никак не меньше тридцати.

День плебисцита выдался ненастный, ветер раз­носил сорванные афиши и мусор. По улицам броди­ли группы усталых молодых людей, на шляпах кото­рых красовались засунутые за ленту картонки с боль­шими буквами «да», и распевали «Bella Gigougin» в заунывной арабской манере (такая судьба постигает любую веселую песенку в Сицилии). В трактире дя­дюшки Менико пара «чужаков» (приезжих из Джир-дженти) расписывала «прекрасное будущее обнов­ленной Сицилии» после того, как она вступит на путь прогресса, присоединившись к возрожденной Ита­лии. Несколько батраков молча их слушали. Отупев-

136

 

шие то ли от непосильной работы в поле, то ли, на­оборот, от вынужденного безделья и голода, они смачно отхаркивались и сплевывали, но молчали. Молчали так упорно, что именно тогда (решил по­том дон Фабрицио) до «чужаков» дошло, что важнее всякой риторики простая арифметика.

Около четырех часов дня с падре Пирроне по правую руку и доном Онофрио Ротоло по левую князь отправился голосовать в мэрию. Бледный и хмурый, он шел не спеша, то и дело прикрывая рукой глаза, чтобы защитить их от поднятого ветром мусо­ра и уберечься от конъюнктивита, которому был под­вержен. По пути он говорил падре Пирроне о том, что если ветра нет — воздух застаивается и протухает, а если есть — он хоть и оказывает оздоровляющее дей­ствие, но приносит с собой немало всякой дряни. На князе был тот же самый черный редингот, что и три года назад, когда он явился в Казерту на аудиенцию к бедному королю Фердинанду, не дожившему, к счас­тью, до этого исхлестанного грязным ветром дня, который подвел черту под невежественностью коро­левской власти. Впрочем, так ли уж невежественна была эта власть? Тогда можно сказать, что и заразив­шийся тифом умирает от собственного невежества. Он вспомнил короля, тонущего в потоках ненужных бумаг, и вдруг понял, что лицо этого несимпатично­го ему человека выражало неосознанную мольбу о милосердии. Это открытие вызвало у князя досаду, как бывает всегда, когда понимание приходит слишком поздно, и он совсем помрачнел. Торжественный, в черном рединготе, он словно шагал за невидимыми погребальными дрогами, и лишь яростные удары,

137

 

которые он наносил попадавшимся под ноги камням, со злостью отбрасывая их со своего пути, выдавали происходившую в его душе борьбу. Излишне гово­рить, что за лентой его цилиндра не было никакой картонки, но глаз хорошо знающего его человека мог бы уловить в блестящих переливах высокой тульи попеременное мельканье слов «да» и «нет*.

Входя в помещение мэрии, отведенное под голо­сование, князь удивился, что все члены избиратель­ной комиссии, едва только увидели его огромную фигуру в дверном проеме, встали со своих мест; не­скольких крестьян, пришедших исполнить граждан­ский долг до него, оттеснили в сторону, так что дон Фабрицио без задержки смог вручить в патриотичес­кие руки мэра Седары свое «да». Падре Пирроне не голосовал вообще, поскольку предусмотрительно не внес себя в список жителей Доннафугаты. В отличие от иезуита, дон Онофрио, повинуясь указаниям кня­зя, выразил свое односложное мнение по сложному государственному вопросу, и его «да» было шедевром лаконизма, сравнимым по своей выразительности с реакцией ребенка на проглоченную касторку.

Затем всех пригласили наверх, в кабинет мэра «выпить по стаканчику». Падре Пирроне и дон Оноф­рио, сославшись один на воздержание, а другой на больной желудок, смогли благодаря столь веским причинам остаться внизу, так что дону Фабрицио пришлось угощаться без них.

Над столом дона Калоджеро пламенел литогра­фический портрет Гарибальди, а справа от него (ло­гично!) мэр уже успел повесить Виктора Эммануила. Революционер был красив, король — уродлив, но из-

138

 

за буйной шевелюры, почти закрывавшей лица обо­их, их можно было принять за родных братьев. На отдельном столике — блюдо с древним, засиженным мухами до траурной черноты печеньем, а также две­надцать стопок с ликерами трех цветов: четыре крас­ного, четыре зеленого и четыре белого (посередине). Улыбка, вызванная столь простодушным намеком на новый флаг, помогла князю подавить угрызения со­вести, когда он протянул руку к белому ликеру вовсе не из почтения к бывшему бурбонскому знамени, как потом говорили, а исключительно в надежде, что он окажется удобоваримее. Впрочем, все три сорта ока­зались одинаково приторными, клейкими и невкус­ными. У собравшихся хватило такта не произносить тостов: большая радость, как сказал дон Калоджеро, в словах не нуждается. Дону Фабрицио показали пись­мо из Джирдженти, в котором провинциальные вла­сти извещали трудолюбивых граждан Доннафугаты о выделении средств в размере двух тысяч лир на прокладку в их городе канализации, и работы, заве­рил мэр, должны быть закончены к началу тысяча девятьсот шестьдесят первого года. Оговорившись, дон Калоджеро и не подозревал, что совершает один из тех Fehlleistungen, или промахов, механизм кото­рых Фрейд объяснил несколько десятилетий спустя. На том торжество и закончилось.

Под вечер на площади появились потаскушки Доннафугаты (здесь они тоже были, только работа­ли не сообща, а каждая сама по себе); украсив волосы трехцветными лентами, они протестовали таким способом против лишения женщин права голоса, но бедняжкам пришлось быстро ретироваться, посколь-

139

 

кy их подняли на смех все, включая самых пылких либералов. Это не помешало газете «Вести Тринак-рии»1 четыре дня спустя сообщить своим палермским читателям, что «несколько добропорядочных пред­ставительниц прекрасного пола города Доннафуга­ты выразили несокрушимую веру в безоблачное бу­дущее своей любимой обновленной Родины, пройдя по площади под общее одобрение патриотически настроенного населения».

После закрытия избирательного участка присту­пили к подсчету голосов, а когда стемнело, на цент­ральный балкон муниципалитета торжественно вы­шел дон Калоджеро в трехцветном набрюшнике, со­провождаемый двумя молодыми людьми с зажженными канделябрами, которые тут же, впрочем, задул беззастенчивый ветер. В темноте мэр сообщил невидимой толпе результаты плебисцита в Доннафу-гате:

— Записавшихся — пятьсот пятнадцать, голосо­вавших пятьсот двенадцать, «да» — пятьсот двена­дцать, «нет» — ноль.

На темной площади захлопали и закричали «ура». На балконе дома дона Калоджеро появилась Анджелика под охраной чернавки-служанки и тоже принялась аплодировать своими красивыми хищ­ными руками. Зазвучали речи: залпы прилагатель­ных в превосходной степени, шипя суффиксами, ри­кошетировали по стенам близлежащих домов. Под взрывы петард составили петиции королю (новому, разумеется) и генералу Гарибальди. Трехцветные ра-

1      Тринакрия — античное название Сицилии.

140

 

кеты несколько раз взлетели над городом и исчезли в темном беззвездном небе. В восемь часов все было кончено, и город погрузился во тьму — как каждую ночь, как всегда.

На вершине Монте-Морко, щедро залитой светом, воздух в этот час был прозрачно ясным, но воспоми­нания минувшего вечера продолжали омрачать душу дона Фабрицио. Ему не удавалось определить, что именно его тревожит, и это было особенно мучитель­но. Тревога не была вызвана теми большими пробле­мами, решению которых положил начало плебисцит: интересы королевства (Обеих Сицилии), интересы его класса, собственные интересы хотя и пострада­ли в результате последних событий, но пострадали не катастрофически. Учитывая обстоятельства, на большее трудно было даже рассчитывать. Его трево­га не имела политической подоплеки, уходя корня­ми глубже — в ту область, что мы называем иррацио­нальной, ибо она погребена под курганами нашего непонимания самих себя.

Накануне, в пасмурный вечер, родилась Италия; родилась в Доннафугате, в этом захолустном город­ке, как и в сонном Палермо, и в охваченном волне­ниями Неаполе; не исключено, правда, что при ее появлении на свет присутствовала злая фея, чье имя осталось неизвестным, но главное — она родилась, родилась именно такой, и хотелось надеяться, что ее изначальный облик не изменится, потому что он луч­ше любого другого. И все же это неотступное беспо­койство не было беспричинным; князь чувствовал: пока оглашались сухие цифры, пока произносились

141

 

высокопарные речи, где-то в глухих закоулках город­ка, в темных глубинах народного сознания кто-то умер, что-то умерло, Бог тому свидетель.

Прохлада развеяла сонливость дона Чиччо, вну­шительное спокойствие князя — страхи; в душе орга­ниста осталась лишь обида, гордая, но бесполезная. Он встал и, жестикулируя, заговорил на диалекте — несчастный фантош, который до смешного прав.

— Я, ваше сиятельство, голосовал против. Отве­тил «нет». Тысячу раз «нет». Я не забыл, что вы мне говорили: необходимость, бесполезность, единство, счастливая возможность. Наверно, вы правы, сам я в политике не разбираюсь. Пусть другие ею занимают­ся. Но Чиччо Тумео — благородный человек, несмот­ря на бедность и рваные портки, — при этом он по­хлопал себя по ягодицам, демонстрируя аккуратные заплаты на своих охотничьих штанах, — он помнит о сделанном ему добре. Эти твари из мэрии заглаты­вают мой ответ, пережевывают и перемалывают его в нужное им дерьмо. Я сказал «черное», а по-ихнему выходит — «белое»! Единственный раз в жизни у меня появляется возможность сказать, что я думаю, и этот кровосос Седара превращает меня в ноль, в ничто, в пустое место, изображает дело так, будто меня, Фран-ческо Тумео Ла Манна, органиста главного храма Доннафугаты, сына Леонардо Тумео, не существует! Да он мне в подметки не годится! А я еще мазурку ему посвятил, когда у него дочка родилась, эта... — и он укусил себя за палец, чтобы удержаться от крепкого словца, — эта кривляка!

На дона Фабрицио вдруг снизошло успокоение: он наконец разгадал загадку; теперь он знал, кого в

142

 

тот грязный ветреный вечер задушили в Доннафуга-те и в сотне других мест. Честность задушили, в ко­лыбели задушили младенца, которого более всего следовало лелеять и который, окрепнув, препятство­вал бы новым глупостям и новому разгулу вандализ­ма. «Нет» дона Чиччо, еще пятьдесят таких «нет» в Доннафугате, даже сто тысяч «нет» во всем королев­стве не только не изменили бы результата, но прида­ли бы ему весомость, и тогда не было бы нужды кале­чить души ложью.

Полгода тому назад деспотический голос требо­вал: «Делай, как я говорю, иначе тебе не поздоровит­ся!» Теперь же создавалось впечатление, что угрозу сменили уветливые речи ростовщика.- «А кто подпи­сывал вексель, разве не ты? Неужели не узнаёшь соб­ственную подпись? Придется делать, как мы гово­рим, — векселечек-то вот он! Мы же о тебе заботим­ся, о твоих интересах».

Дон Чиччо никак не мог успокоиться: — У вас, господ, свои понятия. Вам имение пода­ри, вы и спасибо не скажете, одним больше, одним меньше, какая разница? А за лепешку поблагодарите, это всенепременно. Другое дело, — деляги вроде Се-дары, у них закон жизни — выгода. А мы люди малень­кие, мы живем по своим законам. Как вы знаете, ваше сиятельство, мой отец, царство ему небесное, состо­ял егерем при королевском охотничьем домике в Сант-Онофрио еще во времена Фердинанда Четвер­того, когда здесь были англичане. Жилось тогда тя­жело, но зеленая королевская форма и серебряная ко­карда обеспечивали положение. Королева Изабелла, испанка, тогда еще герцогиня Калабрийская, отпра-

143

 

вила меня учиться, и если б не она, я не стал бы со­борным органистом и не имел бы возможности зас­лужить благорасположение вашего сиятельства. В самые трудные годы, когда моя мать подавала проше­ния о вспомоществовании, ей выделяли из королев­ской казны пять унций, и они обязательно приходи­ли, как обязательно приходит смерть. Нас любили в столице, потому что знали, что люди мы порядочные, верные слуги их величеств. Король, когда приезжал, хлопал моего отца по плечу: «Дон Леонардо, поболь­ше бы таких людей, как вы, преданных трону и моей особе». Потом адъютант раздавал золотые монеты. Теперь эту щедрость истинных королей называют милостыней. Специально называют, чтобы самим ничего никому не давать, но то была справедливая награда за преданность. Если сегодня эти святые короли и прекрасные королевы смотрят с небес на землю, что они должны думать? Что сын дона Тумео предал их? Хорошо, что в раю знают правду. Я слы­шал от вас, ваше сиятельство, да и не только от вас, что милости королевских особ ничего не значат, что их к этому положение обязывает. Возможно, так оно и есть, вполне возможно. Но пять унций мы получа­ли, это факт, они помогали нам перезимовать. И вот теперь, когда представился случай вернуть долг, мне не дали этого сделать. «Ты не существуешь»! Мое «нет» превращается в «да». Я был «верным слугой», а стал «паршивым бурбонцем». Зато они все теперь савойцы! А я ничего савойского не признаю, кроме печенья, которое в кофе макаю! — И, взяв двумя паль­цами воображаемое печенье, он окунул его в вооб­ражаемую чашку.

144

 

Дон Фабрицио всегда любил дона Чиччо, правда, в основе его любви лежало сострадание к человеку, который, считая смолоду искусство своим призвани­ем, посвятил ему всю жизнь и, даже убедившись в от­сутствии у себя таланта и запрятав подальше неосу­ществленные мечты, до старости занимается своим делом, пусть и на более низком уровне, чем когда-то рассчитывал. Кроме того, сострадание князя вызыва­ла исполненная достоинства бедность органиста. Но теперь к прежним чувствам примешивалось и нечто похожее на восхищение; голос в глубине, в самой глу­бине его высокомерного сознания спрашивал: а не повел ли себя дон Чиччо благороднее князя Салины и не преступники ли все эти седары, начиная с той мелкой сошки, что насиловала арифметику в Донна-фугате, и кончая более крупными фигурами в Палер­мо и Турине? Не преступники ли они после того, как задушили людскую совесть? Дон Фабрицио тогда не мог этого знать, но пассивность, податливость, за которую в последующие десятилетия будут ругать жителей итальянского Юга, частью коренилась в бесстыдном посягательстве на первое свободное во­леизъявление, прежде для здешних жителей невоз­можное.

Дон Чиччо отвел душу, раскрыв перед князем два свойства своей натуры: сначала — редко встречаю­щееся врожденное благородство, потом — не менее естественный, но куда более распространенный сно­бизм. Дело в том, что Тумео принадлежал к «зоологи­ческому» виду «пассивных снобов» — виду, подверга­ющемуся ныне несправедливому поношению. Разу­меется, в Сицилии тысяча восемьсот шестидесятого

145

 

года слова «сноб» еще не знали, но подобно тому, как чахоткой болели до Коха, так и в те далекие времена были люди, для которых подчинение, подражание и особенно боязнь доставить огорчение тем, кто в их представлении стоит на социальной лестнице выше, чем они, являлись главным законом жизни. Сноб — прямая противоположность завистнику. Тогда снобы именовались no-разному их называли «преданны­ми», «любящими», «верными», и они жили счастливой жизнью, потому что даже мимолетной улыбки арис­тократа было достаточно, чтобы наполнить их день солнцем, а если она сопровождалась еще и столь ле­стными эпитетами, то понятно, почему снобов, по­ощряемых этими живительными милостями, преж­де было больше, чем теперь. По причине все того же природного снобизма дон Чиччо испугался, не оби­дел ли он, чего доброго, дона Фабрицио, и спешно стал искать способ прогнать сумрак, омрачивший по его, как ему казалось, вине олимпийское чело князя. Самым подходящим и естественным он посчитал продолжить охоту, что и предложил князю.

Несколько несчастных бекасов и еще один кро­лик, застигнутые охотниками врасплох во время по­луденного отдыха, пали под выстрелами, особенно беспощадными в тот день: как Салина, так и Тумео с удовольствием представляли на месте невинных жи­вотных дона Калоджеро Седару Однако ни пальба, ни клочья шерсти, ни перья, которые, сверкая на солн­це, разлетались во все стороны, не могли сегодня уми­ротворить князя: по мере того как приближался час возвращения в Доннафугату, его все более угнетало чувство тревоги, досады и унижения от предстояще-

146

 

го р разговора с мэром-плебеем. Что толку, что он мыс-ленно называл убитых бекасов и кролика «доном Ка-лоджеро»? Это нисколько ему не помогло. Но даже приготовившись прглотить пилюлю, он испытывал потребность получить о противнике более полные сведения, иначе говоря, узнать, как отнесутся люди к тому шагу, на который он уже решился. Поэтому дон Чиччо второй раз за этот день был озадачен прямым вопросом:

— Дон Чиччо, а что на самом деле думают в Дон-нафугате о доне Калоджеро? Вы тут всех знаете, вот и ответьте мне.

По правде говоря, Тумео казалось, что он уже до­статочно ясно высказал свое мнение о мэре; но едва он собрался его подтвердить как вспомнил доходив-шие до него толки про нежные взгляды дона Танкреди, обращенные в Анджелике, и пожалел, что дал волю красноречию, которое могло прийтись не по вкусу князю, тем более что все сказанное соответ-ствовало действительности. Одновременно он в глу-бине души порадовался, что вовремя укусил себя за палец, не успев сказать ничего плохого об Андже-лике, и хотя палец еще побаливал, эта легкая боль действовала сейчас на дона Чиччо как целительный бальзам.

— В конце концов, ваше сиятельство, дон Калоджеро Седара не хуже многих других, кто пошел в гору
за последние месяцы.

Скромность похвалы позволила дону Фабрицио проявить настойчивость:

— Видите ли, дон Чиччо, для меня весьма важно знатъ правду о доне Калоджеро и его семье.

147

 

— Правда, ваше сиятельство, заключается в том, что дон Калоджеро не только очень богат, но и очень влиятелен и к тому же скуп. Когда дочка была в пан­сионе, он ел с женой яичницу из одного яйца на дво­их, но если надо, он за ценой не постоит. Поскольку каждый истраченный на свете грош попадает в чей-то карман, вышло так, что многие люди зависят те­перь от дона Калоджеро. Скупость не мешает ему быть хорошим другом, и хотя за аренду земли он дерет с крестьян втридорога и тем приходится из кожи вон лезть, чтобы с ним расплатиться, месяц назад он одол­жил пятьдесят унций Паскуале Трипи, который по­мог ему во время высадки, причем деньги ссудил без процентов, а это самое великое чудо с той поры, ког­да святая Розалия спасла Палермо от чумы. Впрочем, он умен как черт. Видели бы вы его весной, ваше сия­тельство, когда он, без оглядки на погоду, пешком, верхом, на дрожках всю округу избороздил. И где он бывал, сразу возникали тайные кружки, готовилась почва для тех, кто должен был прийти за ним. Прямо наказание Господне! А ведь это, ваше сиятельство, только начало его карьеры! Через несколько месяцев он будет сидеть в парламенте в Турине, а через не­сколько лет, когда начнется распродажа церковной собственности, купит за гроши землю в Машиддаро и Марке и станет самым крупным землевладельцем в наших краях. Вот что такое дон Калоджеро, ваше си­ятельство. Новые люди — они все такие, к великому сожалению.

Дон Фабрицио вспомнил разговор с падре Пир-роне несколько месяцев назад в залитой солнцем обсерватории. Если предсказание иезуита сбывает-

148

 

ся, почему бы не примкнуть к новому движению, что­бы обратить его на пользу своего класса — хоть в чем-то, хоть для кого-то? Кто сказал, что это ошибочная тактика? Мысль о предстоящем разговоре с доном Калоджеро уже не так пугала.

А другие члены его семьи? Что они собой пред­ставляют?

Жену дона Калоджеро, ваше сиятельство, вот уже много лет никто, кроме меня, не видел. Она ни­куда не ходит, разве что в церковь, к первой мессе, в пять утра, когда там никого нет. В такую рань служба без органа идет, но я один раз специально поднялся ни свет ни заря, чтоб на нее посмотреть. Она пришла со служанкой. Я спрятался за исповедальней, оттуда плохо было видно, и если я разглядел донну Бастиа-ну, то лишь потому, что под конец службы в церкви стало душно и она сбросила черный платок Клянусь, ваше сиятельство, она прекрасна, как солнце, и мож­но понять этого собственника, дона Калоджеро, ко­торый старается держать ее подальше от чужих глаз. Но как ни сторожи дом, вести из него рано или по­здно просачиваются. Служанки, ясное дело, болтли­вы, и, судя по всему, донна Бастиана недалеко ушла от животного: читать не умеет, писать не умеет, вре­мя на часах определять не научилась, двух слов и то связать не может. Самка похотливая, красавица дре­мучая, больше ничего, для постели только и годится. Она даже дочку свою не любит.

Дон Чиччо, королевский подопечный и товарищ князя по охоте, весьма гордившийся своими нехит­рыми и, по его мнению, безупречными манерами, улыбался, довольный, что нашел способ хоть немно-

149

 

го отомстить тому, кто объявил его несуществую­щим.

— Правда, иначе и быть не могло, — продолжал он. — Знаете, ваше сиятельство, чья дочь донна Бас­тиана? — Повернувшись, он встал на цыпочки и по­казал пальцем на далекую горстку домов, которые, казалось, сползли бы с крутого холма, если бы не были пригвождены к нему убогой колокольней, — распятое поселение. — Она дочка вашего арендато­ра из Рунчи, его звали Пеппе Джунта, но это был до того грязный и мерзкий тип, что никто его иначе как Пеппе Дерьмом не называл. Простите за грубое сло­во, ваше сиятельство. — Довольный собой, дон Чич­чо накручивал на палец ухо Терезины. — Через два года после того, как дон Калоджеро похитил Бастиа-ну, ее папашу нашли мертвым на дороге к Рампинце-ри с двенадцатью дробинами в спине. Дону Калодже­ро и тут повезло: отец Бастианы к тому времени со­всем обнаглел, просто покоя от него не было.

Многое из этого дону Фабрицио было известно раньше и бралось им в расчет, но прозвище деда Ан-джелики он слышал впервые, за ним открывались та­кие исторические глубины, такие пропасти, в срав­нении с которыми дон Калоджеро благоухал, как цве­точная клумба. Князь почувствовал, что почва уходит у него из-под ног: сможет ли Танкреди такое прогло­тить? А он сам? Дон Фабрицио пытался мысленно свя­зать родственными узами себя, князя Салину, дядю жениха, с дедушкой невесты Пеппе Дерьмом, но у него ничего не выходило: таких уз не было и быть не могло. Анджелика была сама по себе — вешний цве­ток, роза, которой прозвище деда послужило лишь

150

 

удобрением. «Non olet, — мысленно повторял он, — non olet, впрочем, optime feminam ас contubernium olet»1.

— Я внимательно выслушал все, что вы рассказа­ли. Но поймите, дон Чиччо, меня не матери плохие интересуют, не деды вонючие, а синьорина Андже-лика.

Тайна матримониальных намерений Танкреди, хотя они до недавнего времени и пребывали в зача­точном состоянии, несомненно, открылась бы, если бы ей, к счастью, не удалось замаскироваться. Частые посещения дома мэра и сладострастные улыбки мо­лодого человека не могли остаться незамеченными; тысячи маленьких знаков внимания, которым в боль­шом городе не придали бы значения, выросли до симптомов буйной страсти в глазах доннафугатских пуритан. Особенно взбудоражил всех первый визит Танкреди в дом дона Калоджеро: старички, жаривши­еся на солнце, и дравшиеся на мечах мальчишки все видели, все поняли и все рассказали другим; чтобы проверить приворотные возможности дюжины пер­сиков, обратились к опытнейшим колдуньям и кни­гам толкователей всяких тайн, в первую очередь к Рутилио Бенинказе2 — Аристотелю для бедных. К сча­стью, произошло довольно частое у нас явление: ис-

1     Не пахнет... не пахнет... женщиной и ложем пахнет превосходно (лат.). Прозвище Пеппе вызывает у князя ассоциацию с на­логом на общественные уборные, введенным римским импе­ратором Веспасианом. О деньгах, полученных таким образом,
Веспасиан сказал: «Не пахнет».

2     Рутилио Бенинказа (1555—ок1б26) — ботаник, астролог, ученый писатель, автор известного трактата «Непрерывный ка­лендарь» («Штапассо регрешо»).

151

 

тину скрыли сплетни. У всех возник образ распутно­го Танкреди: дескать, избрал Анджелику очередным предметом вожделения и норовит соблазнить ее, только и всего. Простая, казалось бы, мысль о наме­рении князя Фальконери жениться на внучке Пеппе Дерьма даже не пришла в головы этим людям, кото­рые тем самым оказали представителям феодальной знати ту же честь, что богохульник оказывает Богу. Отъезд Танкреди положил конец домыслам, и все раз­говоры прекратились. Мнение Тумео на сей счет со­впадало с мнением других жителей Доннафугаты, и потому вопрос князя вызвал у него веселую улыбку, с какой пожилые люди говорят о шалостях молодежи.

— Синьорина другое дело, ваше сиятельство, она сама за себя говорит. Какие глаза! Какая кожа! Язык красоты понятен без слов. Думаю, и дон Танкреди его понял. Надеюсь, я не слишком много себе позволяю? Она унаследовала материнскую красоту, но только без дедушкиного запаха хлева. И, в отличие от мате­ри, она умна. Видели, как она изменилась за те не­сколько лет, что провела во Флоренции? Настоящей дамой стала. Полной дамой, — уточнил дон Чиччо, не слишком разбиравшийся в словесных оттенках. — Когда она вернулась из пансиона, то позвала меня к себе домой и сыграла мне мою старую мазурку. Она плохо играла, но смотреть на нее было одно удоволь­ствие. Черные косы, глаза, эти ноги, эта грудь... Ух! Ее простыни не хлевом пахнуть должны, а райское бла­гоухание источать.

Князь рассердился: пошлые похвалы органиста в адрес его будущей невестки оскорбили и без того уяз­вленное в последнее время классовое самолюбие. Кто

152

 

дал дону Чиччо право петь непристойные панегири­ки будущей княгине Фальконери?

Правда, бедный органист пребывал в полном не­ведении относительно предстоящей перемены в жиз­ни Анджелики. Пора было все ему рассказать, тем более что через несколько часов новость станет все­общим достоянием.

— Успокойтесь, дорогой дон Чиччо, успокой­тесь! — Улыбка Гепарда была обманчиво миролюби­вой. —Дома у меня лежит письмо от племянника. В немон поручает мне просить от его имени руки синьори­ны Анджелики, так что отныне вы будете говорить о ней со свойственной вам почтительностью. Вы пер­вым слышите эту новость, но за такую привилегию вам по возвращении во дворец придется заплатить: вы вме­сте с Терезиной будете заперты на ключ в ружейной.
У вас будет достаточно времени, чтобы почистить и смазать не одно ружье, поскольку на свободу вы вый­дете лишь после визита дона Калоджеро. Я не хочу, чтобы тема моего разговора с ним стала известна в Доннафугате раньше, чем состоится сам разговор.

Вся предосторожность, вся предусмотритель­ность, весь снобизм дона Чиччо вмиг рухнули, как рушатся кегли, опрокинутые метким ударом, и толь­ко одно чувство, самое древнее, выдержало удар и устояло.

— Со стороны вашего племянника это свинство! Он не должен жениться на дочери вашего врага, ко­торый всегда подкапывался под вас. Я думал, он хо­чет ее соблазнить, это была бы победа, а так это по­ражение, безоговорочная капитуляция. Это конец Фальконери, да и дома Салина тоже.

153

 

Высказавшись, он уныло понурил голову: больше всего на свете он хотел сейчас, чтоб земля разверз­лась у него под ногами.

Князь побагровел; даже уши стали красными, даже глаза налились кровью. Он сжал кулаки-кувал­ды, готовый наброситься на дона Чиччо. Но, будучи человеком науки, он привык взвешивать все «за» и «против»; к тому же, несмотря на свой львиный об­лик, по натуре был скептиком. Последние сутки при­несли немало поводов для огорчения — от результа­тов плебисцита до прозвища деда Анджелики и «дро­бин», застрявших в его спине. Тумео прав, устои — это главное, но он не понимает, что брак Танкреди с Ан-джеликой станет не концом, а началом всего и ника­ким устоям не противоречит.

Кулаки разжались, однако на ладонях не сразу исчезли вмятины от ногтей.

— Пошли домой, дон Чиччо. Согласитесь, есть вещи, которые вам не понять. Но друг друга-то мы с вами всегда понимали, верно?

Когда они спускались к дороге, трудно было ска­зать, кто из них Дон Кихот, а кто Санчо Панса.

Когда ровно в четыре тридцать ему доложили о при­ходе пунктуальнейшего дона Калоджеро, князь еще занимался своим туалетом и, велев попросить госпо­дина мэра немного подождать в кабинете, спокойно продолжал наводить красоту. Он смазал волосы ат-кинсоновским Lime-juice — лосьоном, приходившим из Лондона целыми упаковками, который на новом месте народная этимология превращала в валосьон, переиначивая непонятное слово точно так же, как

154

 

она переиначивала слова заграничных песен. Отвер­гнув черный редингот, он велел заменить его светло-лиловым, более подходящим с его точки зрения для встречи по столь радостному поводу. Еще какое-то, пусть и небольшое, время ушло на то, чтобы вырвать пинцетом злосчастный светлый волосок, уцелевший при поспешном утреннем бритье, после чего он приказал позвать падре Пирроне и, прежде чем по­кинуть комнату, взял со стола оттиск из немецкого астрономического журнала Blatter der Himmelsfor-schung и, свернув трубочкой, им перекрестился (сей благочестивый жест в Сицилии гораздо реже, чем принято считать, соответствует своему религиозно­му смыслу).

Путь в кабинет проходил через две комнаты, и по дороге он успел представить себя могущественным невозмутимым гепардом с гладкой благоухающей шерстью, который готовится разорвать трусливого шакала. Однако под влиянием невольных ассоциа­ций (подлинного бича подобных натур) ему на па­мять пришла одна из французских исторических картин, на которой потерпевшие поражение авст­рийские маршалы и генералы, в лентах, с султанами на шляпах, дефилируют перед насмешливым Напо­леоном; они выглядят элегантнее, это несомненно, но победитель-то он, невзрачный человечек в серой шинели. Капитулировавшие Мантуя и Ульм вспомни­лись явно некстати, и в кабинет вошел уже совсем другой гепард — рассвирепевший.

Здесь его стоя ожидал дон Калоджеро, маленький, щуплый, плохо выбритый; в нем и впрямь можно было бы усмотреть сходство с шакалом, если бы не

155

 

светившиеся умом глазки; но ум этот казался ковар­ным, поскольку направлен был на конкретные цели, противоположные тем абстрактным целям, к кото­рым, по искреннему убеждению князя, стремился его собственный ум. Не обладая врожденной способно­стью князя руководствоваться при выборе костюма обстоятельствами, мэр почел за лучшее одеться едва ли не в траур: он был в черном, почти как падре Пир­роне, но если иезуит сел в уголке с отсутствующим каменным лицом, типичным для священников, кото­рых не интересуют чужие решения, лицо дона Калод­жеро выражало настолько мучительное ожидание, что на него больно было смотреть.

Сразу начался обмен мелкими колкостями, обыч­но предшествующий большим словесным баталиям. Первым готовность к решительной атаке продемон­стрировал дон Калоджеро.

— Ваше сиятельство, — сказал он, — кажется, вы получили хорошие вести от дона Танкреди?

В те времена мэры небольших городков позво­ляли себе полуофициально контролировать почту, и вид необычно изящного конверта с письмом Танк­реди, возможно, привлек внимание дона Калоджеро. Подозрение, что так оно и было на самом деле, воз­мутило князя.

— Нет, дон Калоджеро, нет. Мой племянник со­шел с ума...

Князьям, на их счастье, покровительствует боги­ня Благовоспитанность: она нередко приходит на выручку гепардам, удерживая их от опрометчивых шагов. Правда, услуги ее обходятся недешево.

156

 

Подобно тому как Афина-Паллада пришла на по­мощь Одиссею, обуздав его несдержанность, так бо­гиня Благовоспитанность предстала перед доном Фабрицио и остановила его на краю пропасти. Но в качестве платы за свое спасение ему в кои-то веки пришлось выкручиваться. Без малейшей запинки, с необыкновенной естественностью он закончил фразу:

—   ...сошел с ума от любви к вашей дочери, дон Калоджеро. Он написал мне об этом, письмо пришло вчера.

Мэр сохранял поразительное самообладание. Улыбнувшись, он принялся рассматривать ленту на собственной шляпе. Падре Пирроне изучал взглядом потолок, словно его пригласили проверить, в каком состоянии находятся перекрытия. Князь растерялся: дружное молчание иезуита и мэра лишало его даже минимального удовлетворения, на которое он мог бы рассчитывать, вырази они хоть как-то свое удивле­ние. К счастью, дон Калоджеро нарушил молчание:

—   Я знал об этом, ваше сиятельство, я знал. Люди видели, как они целовались во вторник, двадцать пя­того сентября, накануне отъезда дона Танкреди. У вас в саду, около фонтана. Живые изгороди из лавровых кустов не так густы, как кажется. Я месяц ждал от ваше­го племянника соответствующего шага и уже готовил­ся спросить ваше сиятельство о его намерениях.

Эти слова больно укололи дона Фабрицио. Его пронзила животная ревность, знакомая каждому муж­чине, еще не чувствующему себя стариком: Танкреди насладился земляничным вкусом ее губ, ему же это не дано. К чувству ревности прибавилось чувство со-

157

 

словного унижения, связанное с тем, что из доброго вестника он превратился в обвиняемого. Осиным жалом обожгла горькая досада на себя, наивно верив­шего, будто все пляшут под его дудку, и вынужденно­го признать, что многое в действительности проис­ходит помимо его воли.

— Дон Калоджеро, не будем подтасовывать кар­ты. Не забывайте, что вы пришли сюда по мой просьбе. Я хотел сообщить вам, что получил вчера письмо от племянника. Он признается в любви к ва­шей дочери, в любви... — тут князь на мгновение зап­нулся, потому что нелегко порой бывает лгать под буравящим тебя взглядом, но именно таким взглядом смотрел на него мэр, — о силе которой я не догады­вался, и в конце письма поручает мне просить у вас руки синьорины Анджелики.

Дон Калоджеро продолжал оставаться невозму­тимым, тогда как падре Пирроне из специалиста по перекрытиям превратился в мусульманского свято­го — соединил руки в замок и крутил большими паль­цами то в одну, то в другую сторону, демонстрируя фантазию истинного хореографа. Неизвестно, сколь долго продолжалось бы молчание, если бы князь не потерял терпение.

— Теперь, дон Калоджеро, настала моя очередь спросить: а каковы ваши намерения?

Мэр, не отрывавший глаз от оранжевой бахромы, которой было оторочено по низу кресло князя, при­крыл их рукой, а когда отнял руку, глаза уже были об­ращены на дона Фабрицио и смотрели простодуш­но-удивленно, словно он успел за секунду их подме­нить.

158

 

— Простите, князь! — По внезапному исчезнове­нию из обращения к нему «вашего сиятельства» дон Фабрицио понял, что все в порядке. — Как видите, приятная неожиданность лишила меня дара речи. Но я современный отец и смогу дать вам окончательный ответ лишь после того, как поговорю с моим ангелом, с утешением моей жизни. Впрочем, я умею пользовать­ся священными правами отца и знаю, что происходит в сердце и в мыслях Анджелики, а потому могу сказать вам, что на любовь дона Танкреди, которая всем нам делает честь, моя дочь отвечает взаимностью.

У дона Фабрицио отлегло от души. Да, он прогло­тил унижение, и во рту было противно, как будто он проглотил жабу; прожеванные голова и кишки спус­кались по глотке, и оставалось разжевать лапки, но это уже пустяк в сравнении с остальным, главное сде­лано. Он почувствовал освобождение и одновремен­но прилив нежности к Танкреди: дон Фабрицио пред­ставил себе, как засияют прищуренные голубые гла­за, читая благоприятный ответ, представил, или, лучше сказать, вспомнил, первые месяцы после же­нитьбы по любви, когда безумие и акробатические причуды страсти лощит и поощряет сонм ангелов, хотя и удивленных, но доброжелательных. Загляды­вая в будущее, он видел, как раскроются при обеспе­ченной жизни таланты племянника, которому отсут­ствие денег подрезало бы крылья.

Он встал, подошел к не ожидавшему ничего по­добного дону Калоджеро, поднял его с кресла и при­жал к груди, так что ноги мэра повисли в воздухе. Эта сцена, произошедшая в глухой сицилийской провин­ции, стала своеобразным повторением одной япон-

159

 

ской гравюры: гигантский фиолетовый ирис с повис­шей на нем большой щетинистой мухой.

«Это никуда не годится, — подумал князь, когда ноги дона Калоджеро коснулись пола. — Надо будет подарить ему пару английских бритв».

Падре Пирроне перестал крутить большими пальцами, встал и пожал князю руку:

—    Я разделяю радость вашего сиятельства и молю Господа благословить этот брак

Дону Калоджеро он не сказал ни слова — только дал пожать кончики своих пальцев. Затем постучал по стеклу висящего на стене барометра: давление па­дало, предвещая плохую погоду. Он вернулся в угол, сел и открыл молитвенник

—    Дон Калоджеро, — говорил между тем князь, — любовь этих двух молодых людей — единственная
гарантия их будущего счастья, мы с вами это пони­маем. Но нам, людям в возрасте, приходится заботить­
ся и о многом другом. Нет смысла напоминать вам, насколько знатен род Фальконери, вы это и без меня знаете: Фальконери ступили на землю Сицилии вме­сте с Карлом Анжуйским, они процветали при ара­гонских и испанских королях, а также, если позво­лительно упоминать их в вашем присутствии, при Бурбонах, и я уверен, этот род будет процветать и при новой династии, при Божией милостью королях с континента. Фальконери были пэрами королевства,
испанскими грандами, рыцарями ордена Сант-Яго де Компостела. — У князя никогда нельзя было понять, иронизирует он или что-то путает. — Если они захо­тят, им достаточно будет только пальцем пошевелить, чтобы стать кавалерами Мальтийского ордена: на

160

 

улице Кондотти1 состряпают для них грамоты быст­рее, чем булочки с изюмом, по крайней мере, так об­стояло дело до сегодняшнего дня. — На этот низкий вымысел можно было не тратить времени, посколь­ку дон Калоджеро никогда не слышал ни о мальтийс­ких рыцарях, ни об их ордене — ордене Святого Иоанна Иерусалимского. — Я уверен, — продолжал князь, — что своей редкой красотой ваша дочь еще больше украсит старинное родовое древо Фальконе-ри и в добродетели не уступит праведным княгиням, последняя из которых, моя покойная сестра, непре­менно пошлет с небес свое благословение новобрач­ным. — Тут дон Фабрицио снова растрогался, вспо­мнив свою дорогую Джулию, несчастную мать Танк-реди, страдавшую от безумных выходок мужа, в жертву которому она принесла жизнь. — Что до маль­чика, вы его знаете, а если б не знали, я мог бы всеце­ло поручиться за него. У него тонна достоинств, и не я один так считаю, не правда ли, падре Пирроне?

Иезуит до мозга костей, падре Пирроне, оторван­ный от своего молитвенника, внезапно оказался пе­ред мучительной дилеммой. Он был духовником Тан-креди и знал о его грехах больше других. Хотя они и могли уменьшить на несколько центнеров внуши­тельный вес тех достоинств, о которых говорил дон Фабрицио, среди них не было ни одного по-настоя­щему тяжкого; впрочем, характер всех без исключе­ния прегрешений Танкреди был таков, что, без сомне­ний, гарантировал в будущем супружескую невер-

1      Улица в Риме, на которой находится представительство Маль­ты в Италии.

161

 

ность. Естественно, ни о чем подобном священник сказать не мог: мешали тайна исповеди и светские приличия. Падре Пирроне любил Танкреди и, хотя в глубине души не одобрял этого союза, никогда не позволил бы себе высказывания, которое если и не поставило бы под сомнение возможность самого брака, то затруднило бы путь к его заключению.

На выручку иезуиту пришла Осторожность, наи­более гибкая и податливая из главных человеческих добродетелей.

— Достоинства нашего дорогого Танкреди трудно переоценить, дон Калоджеро, и я не сомневаюсь,
что благоволение Небес и земные добродетели синь­орины Анджелики помогут ему стать образцовым супругом.

Рискованное при всей своей осторожности про­рочество не вызвало возражений. Дожевывая после­дние хрящики жабы, вниманием мэра снова завладел дон Фабрицио:

— Однако если излишне рассказывать вам о древ­ности рода Фальконери, то, к сожалению, равно из­лишне, поскольку для вас, дон Калоджеро, это не но­вость, говорить о том, что нынешнее материальное положение моего племянника не отвечает его вели­кородному имени. Отец Танкреди, мой зять Фердинандо, не был, что называется, дальновидным роди­телем. Его привычка к барской роскоши и легкомыс­лие его управляющих обездолили моего дорогого племянника и питомца; крупные владения в окрест­ностях Маццары, фисташковая роща в Раванузе, ту­товые плантации в Оливери, дворец в Палермо — все,все ушло. Вы ведь об этом знаете, дон Калоджеро.

162

 

Дон Калоджеро действительно об этом знал: то был самый памятный «отлет ласточек», воспомина­ние о котором, не став для сицилийской знати уро­ком, наводило на нее до сих пор ужас, а у всех седар вызывало сытую отрыжку.

— За время опекунства, — продолжал князь, — мне удалось спасти лишь одну виллу, ту, что рядом с моей, да и то благодаря множеству юридических уловок и кое-каким жертвам, — впрочем, эти жертвы я пере­нес с радостью в память о моей покойной сестре Джу­лии и из любви к мальчику. Это очень красивая вил­ла: лестницу проектировал Марвулья1, залы расписы­вал Серенарио2, но в нынешнем своем состоянии она едва ли может служить даже хлевом для коз. — После­дние косточки жабы оказались более отвратительны­ми, чем можно было предположить, но в конце кон­цов дон Фабрицио проглотил и их. Теперь оставалось прополоскать рот какими-нибудь вкусными словами, впрочем, вполне искренними. — Однако в конечном счете все эти беды и злоключения пошли Танкреди только на пользу. Уж мы-то с вами, дон Калоджеро, знаем, как это бывает: возможно, для того, чтобы вы­расти таким благородным, тонким, обаятельным мальчиком, как он, и требовалось, чтобы его предки разбазарили полдюжины больших состояний. По крайней мере, в Сицилии дело обстоит именно таю похоже, это закон природы, сходный с теми, от ко­торых зависят землетрясения и засухи.

1     Венанцио Марвулья (1729—1814) — палермский архитектор
и скульптор.

2       Гаспаре Серенарио (1694—1759) — палермский художник.

163

 

При виде лакея, входящего с двумя зажженными лампами, дон Фабрицио замолчал, и пока тот снимал лампы с подноса, в кабинете царило грустное молча­ние. Дождавшись, когда за лакеем закроется дверь, он продолжил:

— Танкреди незаурядный юноша, дон Калодже­ро. Он благороден и обходителен, правда, мало учил­ся, но знает все, что подобает знать людям его круга: знает мужчин, женщин, умеет разобраться в ситуа­ции, чувствует время. Он честолюбив, и у него есть для этого все основания. У него большое будущее, и ваша Анджелика, дон Калоджеро, не пожалеет, если согласится пройти нелегкий путь наверх рядом с ним. На него можно злиться, всякое случается, но главное, что с ним никогда не бывает скучно.

Сказать, что мэр смог оценить великосветские достоинства будущего зятя, на которые намекал князь, было бы преувеличением, но речь дона Фаб­рицио в целом подтвердила его собственное мнение о ловкости и беспринципности Танкреди, а в своем доме ему не хватало именно такого человека, ловко­го и умеющего пользоваться моментом, — только и всего. Себя он считал ничуть не хуже других, поэто­му особой радости не выразил, когда заметил, что дочка неравнодушна к Танкреди.

— Знаю, князь, все я знаю, да только что из это­го? — Мэр вдруг расчувствовался. — Главное — лю­бовь! Любовь, князь, это все, я по себе сужу. — Возмож­но, он действительно так считал, и тогда с ним нельзя было не согласиться. — Но я человек порядочный и тоже хочу выложить свои карты на стол. Я мог бы не говорить о приданом своей дочери. Она кровь от кро-

164

 

ви моей, плоть от плоти, мне некому, кроме нее, оста­вить то, что у меня есть, все мое — ее. Но нашим влюб­ленным лучше заранее знать, на что они могут рас­считывать с самого первого дня. Я собираюсь дать за дочерью землю в Сеттесоли, шестьсот сорок четыре сальмы, или, как теперь говорят, тысячу шестьсот во­семьдесят гектаров. Они у меня все под пшеницей, которая любит, чтобы почва была рыхлая и хорошо сохраняла влагу. Еще сто восемьдесят сальм виног­радников и оливковых рощ в Джибильдольче. Кроме того, в день бракосочетания я вручу мужу своей до­чери двадцать полотняных мешочков с тысячей ун­ций в каждом. Ну а сам по миру пойду, — весело доба­вил он, понимая, что никто ему не поверит. — Но доч­ка есть дочка, на эти деньги они смогут починить все на свете лестницы вашего... как его... Марфульи и за­ново разрисовать все потолки. Анджелика должна жить в хорошем доме.

Помноженная на невежество спесь так и лезла из него, из всех пор, но обещанные щедроты настолько поразили слушателей, что дону Фабрицио, дабы скрыть удивление, пришлось призвать на помощь все свое самообладание. Танкреди достанется больший куш, чем можно было предположить. Кичливость дона Калоджеро вызывала отвращение, но князя в очередной раз выручила, настроив на лирический лад, мысль о красоте Анджелики и об оправданном цинизме племянника. Что касается падре Пирроне, то в ответ на услышанное он прищелкнул языком и тут же, в попытке замаскировать скрипом стула и ту­фель выданное таким образом удивление, заерзал, судорожно перелистывая молитвенник, но ничего у

165

 

него не получилось: стул под ним не заскрипел, как не заскрипели и башмаки.

Положение исправил осмелевший к концу разго­вора дон Калоджеро: он допустил непростительную оплошность, которая тотчас разрядила обстановку.

— Князь, — сказал он, — то, что я сейчас скажу, может, на вас и не произведет впечатления, ведь сами-то вы происходите аж от императора Тита и царицы Береники. Но Седара тоже благородные. До меня моим сородичам не везло, они бесславно похорони­ли себя в провинции, но у меня в столе лежат нужные бумаги, и придет день, когда вы узнаете, что ваш пле­мянник женился на баронессе Седаре дель Бисквит-то, — этот титул пожаловал нам его величество Фер­динанд Четвертый, в родословной книге города Мад-зары мы есть. Чтобы все выправить, одной только ниточки недостает.

Сто лет назад эти «недостающие ниточки», эти «родословные книги», эти титулы, звучащие как па­родия, играли большую роль в жизни многих сици­лийцев, заставляя одних прыгать от счастья, других страдать от зависти. Однако это слишком важная тема, чтобы говорить о ней походя, поэтому здесь мы заметим только, что геральдическая эскапада дона Калоджеро доставила князю несравненное эстети­ческое наслаждение, и, оценив по достоинству его умение приспособиться к любым обстоятельствам, он вовремя подавил смешок, чтоб не умереть со смеху.

Дальше беседа растеклась на множество бессмыс­ленных ручейков. Дон Фабрицио вспомнил о Тумео, запертом в темной ружейной комнате, и, в который раз проклиная провинциалов за их долгие визиты,

166

 

погрузился в мрачное молчании, которое дон Калод-жеро истолковал правильно и, пообещав принести завтра утром безусловное согласие Анджелики, от­кланялся.

Князь проводил его через две гостиные и на про­щание обнял. Мэр уже спустился по лестнице, а он все еще стоял величественно наверху, глядя, как уменьшается, удаляясь, этот сгусток хитрости, сквер­но сшитой одежды, золота и невежества, который вот-вот станет членом его семьи.

Со свечой в руке князь пошел освобождать Тумео из ружейной, где тот покорно сидел в темноте, пыхтя своей трубкой.

Мне очень жаль, дон Чиччо, но поймите, я не мог поступить иначе.

Понимаю, ваше сиятельство, понимаю. Наде­юсь, все прошло хорошо?

Отлично, лучше и быть не могло.

Тумео пробормотал поздравления, пристегнул поводок к ошейнику Терезины, которая спала, обес­силенная охотой, поднял ягдташ.

— Захватите и моих бекасов, вы их заслужили. До свиданья, дорогой дон Чиччо, до скорой встречи. И простите меня.

На прощанье князь хлопнул его по плечу, лишний раз подчеркнув этим чувствительным знаком прими­рения собственное могущество, и последний предан­ный дому Салина человек отправился в свое бедное жилище.

Когда князь вернулся в кабинет, падре Пирроне там уже не было: наверно, решил, что проще ускольз-

167

 

нуть, чем обсуждать результаты переговоров, свиде­телем которых он только что был. Тогда князь напра­вился в комнату жены, чтобы рассказать ей о встрече с мэром. Звук его тяжелых быстрых шагов был слы­шен издалека. Он прошел через гостиную дочерей: Каролина и Катерина сматывали в клубок шерсть и при его появлении поднялись и улыбнулись; мадему­азель Домбрей быстрым движением сняла очки и, отвечая на приветствие князя, сокрушенно покачала головой; Кончетта сидела к нему спиной и вышивала на пяльцах; она не слышала шагов отца (или сделала вид, что не слышала), поэтому и не повернулась в его сторону.

168

© Belpaese2000.  Created 16.12.2007

         Наверх   Содержание    Tomasi di Lampedusa      '900          Biblio Italia

 




Hosted by uCoz