(Продолжение)
* * *
Твоя мать готовится к отъезду, у нее рабочая поездка
на пару дней, для меня это глоток свежего воздуха. Она укладывает
вещи в чемодан; этот пятнистый чемодан из замши был с нею в нашем
свадебном путешествии. Она задевает меня рукой, разыскивая шейный
платок в многостворчатом шкафу, занимающем целую стену. На ней
брючный костюм с воротником шалью, из мягкого джерси цвета
мускатного ореха, и простое ожерелье из крупных янтарных бусин,
нанизанных на черную нить. Я беру из шкафа рубашку, у меня там
только белые Рубашки и костюмы с галстуками, обкрученными вокруг
соответствующих плечиков, чтобы не ошибиться. Эльза иногда меня
подначивала,
194
ей
хотелось, чтобы я обзавелся хотя бы шляпой, У нее есть приятель,
литератор из Берлина, он щеголяет то в беретах, то в картузах
тыковкой, то в панамах, то в треуголках — ему они идут, он
эксцентричен, он бисексуал, он умнейший человек. Этот берлинский
литератор наверняка сделал бы ее куда счастливее. Они небось
встречаются в каком-нибудь литературном кафе, он кладет свое
сомбреро или ушанку на стул, читает ей свои творения, она приходит в
восторг. Дело ясное, она вполне созрела и достаточно обуржуазилась,
чтобы завести себе любовника-бисексуала. Иметь рядом с собою столь
элегантную женщину — раньше это всегда наполняло меня гордостью.
Только вот теперь от ее элегантности мне становится грустно. Сейчас
она в очередной раз преобразилась: сегодня Эльза — путешествующая
журналистка, милая и женственная. Но мне даже ее жесты в тягость —
при мне она пока что деловита и даже чуточку груба. Она уже
достаточно вошла в роль, но эту роль она будет играть на выезде, в
окружении своих назойливых коллег. Я надеваю брюки, те, у которых
пояс уже вдет в штрипки: так я избегну лишних усилий. Сейчас я ей
скажу. Самое время, почему бы и нет, вот сейчас и скажу... Пусть
она уедет и подумает и вернется, уже все обмозговав. Итак, я скажу:
я люблю другую женщину, и эта женщина ждет ребенка, и поэтому мы
с тобою должны расстаться. У меня вовсе нет намерения ее
морочить, сказав, что мне хочется пожить одному, или еще какую-
195
нибудь дичь. Я не хочу жить один, я хочу жить с
Италией, и, не встреть я Италию, я, пожалуй, не смог бы наскрести ни
одного довода в пользу развода с Эльзой. Мне не в чем Эльзу
упрекнуть, вернее, я могу упрекнуть ее слишком во многом. Я больше
не люблю ее, а может, никогда и не любил, просто ей в свое время
пришло в голову меня соблазнить. Я выносил ее тиранию, иногда ею
восторгался, иногда ее побаивался, а в конце концов устал,
подчинился и махнул на все рукой. Стоит мне сейчас посмотреть на
нее внимательно — она ведь ничего не замечает, ей нужно
аккуратненько уложить в несессер все свои косметические тюбики и
пузырьки, — стоит мне сейчас посмотреть — вон какой у нее
пристальный и ничего не выражающий взгляд, она даже и челюсть
оттопырила, — стоит мне посмотреть, и я думаю:
что эта женщина здесь делает? Какое она имеет ко мне
отношение? Почему не живет она вон в том доме напротив, с тем
дядькой, который иногда ходит по своей комнате в трусах? Он,
правда, несколько пузатый, но чернявый и вполне сексуальный. Почему
бы не перейти ей через улицу, не войти в противоположный подъезд и
не начать укладывать свой несессер на кровати у этого дядьки? Как
было бы хорошо, очутись она сейчас там, с этим ее лицом, лишенным
всякого выражения. А я бы забрал себе ту малышку, ту рыженькую, что
мелькает рядом с чернявым и пузатеньким дядькой. Пожалуй, она
вполне симпатичная... пожалуй, с ней можно поговорить... пожалуй, ей
приятно бу-
196
дет
иногда послушать, о чем думает человек, который целыми днями
потрошит других людей. Я смотрю на свою жену: в ней нет ничего, что
могло бы мне понравиться, ничего, что было бы мне интересно. У нее
очень красивые волосы, это верно, но, на мой вкус, их слишком
много. У нее
красивая грудь, полная, но не чересчур, однако у меня нет никакого
желания положить на нее ладонь. Она надевает сережки, такси она уже
вызвала. Я оставлю ей все, я ничего не попрошу для себя, я не стану
делить даже книги, побросаю что придется в чемодан — и уйду. Пока!
—
Пока, я поехала.
—
Так куда
ты летишь?
—
В Лион,
я же сказала.
—
Послушай... черкни мне открытку.
—
Открытку?
—
Ну да,
мне будет приятно. Пока. Эльза смеется, берет чемодан и выходит из
комнаты.
Интересно, а какой же член у этого берлинского литератора? Дряблый,
как ночной колпак, — или твердый, как козырек у кепи?
* * *
Я принялся целовать пупок Италии. Пупок был
морщинистый и втянутый. Этот маленький узелок плоти властно меня
притягивал. Когда-то именно через него неродившаяся еще Италия была
связана с большой жизнью. И сейчас мне казалось, что я могу пройти
через него, могу губами распечатать эту мягкую дверь, просунуть
туда голову, потом одно плечо, потом другое и
197
забраться целиком. Да, мне хотелось поместиться в ее
живот, скорчиться там и стать серым, как кролик. Я закрыл глаза,
сосредоточился на вкусе собственной слюны. Ощутил себя крохотным
ребенком, плавающим в околоплодных водах.
Помоги мне родиться, помоги мне, родиться, любовь моя. Я буду
гораздо лучше присматривать за собой, я постараюсь любить тебя, не
причиняя тебе вреда.
Я открыл глаза, посмотрел на то немногое, что было
вокруг, — на лакированный комод, на коврик с выцветшими полосками,
на серый пилон виадука. А потом и на фотографию мужчины,
прислоненную к зеркалу.
—
Кто это?
—
Мой
отец.
—
Он жив?
—
Я его
уже сто лет не видела.
—
Как это
так?
—
Он
был человеком, не созданным для семьи.
—
А твоя
мать?
—
Умерла.
—
Но ведь
у тебя, наверное, есть сестры, братья?
—
Они все
старше меня, все уехали в Австралию.
—
Знаешь,
мне хотелось бы взглянуть на места, где ты родилась...
—
Там
ничего такого нет. Была очень красивая церковь, но потрескалась во
время землетрясения.
—
Это все
не важно, я хочу видеть места, где ты выросла, дорогу, возле которой
ты жила.
198
—
Зачем
это тебе?
—
Хочу
знать, где ты была, когда я тебя еще не знал.
—
Я была
вот здесь, у тебя внутри. — Она дотронулась до моего живота
горячей-прегорячей ладонью.
В этот день, Анджела, я отвез ее в места моей юности.
В этот немного церемонный район, где жили рабочие и мелкие
служащие; в пору моего детства он был в стороне от центра, но
сегодня, когда город невероятно разросся, он стал почти что
центральным. В нем появились кино, рестораны, свой театр и масса
деловых контор. Мы вошли в тот самый парк, который в детстве
казался мне огромным, а на самом-то деле он мал, неухожен, его со
всех сторон теснят жилые корпуса. Он выглядит словно очесок старой
шерсти, забытый среди новеньких готовых мотков. Я стал искать то
местечко под деревом, где сиживала моя мать, пока я играл в саду.
Она приносила с собой одеяло, расстилала его на траве и усаживалась.
Я вроде бы узнал то дерево, и мы тоже под него уселись. Италия
глядела куда-то вперед, там шел человек с собакой.
—
Каким ты
был маленьким?
—
Таким
вот и был, вечно чуть-чуть куксился.
—
Это
отчего же?
—
Сначала
я был толстым, робким и постоянно потел... Наверное, куксился
оттого, что потел, а потел оттого, что был толстым и в при-
199
дачу постоянно боялся порезаться или ушибиться.
—
А потом?
—
Потом я
вырос, стал поджарым и потеть перестал. А куксюсь я по-прежнему, это
мой характер.
—
Мне ты
вовсе таким не кажешься.
—
Уверяю
тебя, я большой любитель кукситься. Просто я тщательно это скрываю.
Вот мы у лестницы, ведущей в мою школу. Тридцать лет
прошло, а школа выглядит точно так же. На своем месте осталась
полоска двора, окруженного темной чугунной решеткой, и даже цвет
штукатурки прежний, желтоватый. День идет к концу, свет уходит, но
мы оба этого не замечаем; мы на воздухе уже изрядное время, и друг
друга мы все еще видим, просто цвета нашей одежды чуть потускнели и
цвет наших переплетенных рук стал немножко другим. Я хотел что-то
рассказать ей, но погрузился в воспоминания и замолк. Мы сидим на
мраморной ступеньке, на самом верху, откинувшись спинами на
решетку. В этой самой позиции я много раз сидел с ватагой школьных
приятелей, мы видели здесь столько восходов, но закатов не видели
никогда. И вот, глядя, как спускаются сумерки, я вдруг чувствую,
что жизнь — милая вещь даже и тогда, когда она начинает уходить.
Важно, чтобы у тебя за душой оставалась такая вот школа и ограда, о
которую можно опереться спиной. Чтобы было место, знавшее тебя
мальчишкой и готовое принять и взрослым, если ты туда как-нибудь на
досуге заглянешь. Те-
200
перь
я понял, что не менялся, что всегда был одним и тем же и что
человек, наверное, вообще не меняется — он просто приспосабливается
к новому окружению.
—
Ты в школе хорошо учился?
—
К сожалению, хорошо.
—
Почему же «к сожалению»?
Да потому, что взял тебя силой, и
потому, что не стал плакать, когда умер мой отец, и потому, что
никого не любил, и еще потому, Италия, что твой Тимотео всегда
испытывал страх перед жизнью.
Мы тихонько идем вперед, и голова у
меня окружена каким-то странным нимбом — вокруг нее витают смутные
воспоминания, они примешиваются к тому, что есть сейчас. Я прижимаю
к себе Италию, и мы идем дальше по дорожкам, чуть подталкивая друг
друга бедрами, как двое влюбленных в чужом городе, потому что
сегодня вечером эта часть города, знавшая меня ребенком, выглядит
для меня совсем незнакомой.
Мимо, почти задевая нас, проходят
люди. Они не знают, что мы и в самом деле влюблены друг в друга.
Они не знают, что Италия беременна. И в конце концов мы случайно
оказываемся перед домом, в котором я когда-то жил. Мы выныриваем из
какой-то идущей на подъем улочки — там на углу стоит киоск с
духовкой, из него вкусно пахнет пиццей. Я подумал, что хорошо бы
нам съесть по ломтику,— и тут оказывается, что я стою перед домом
своего детства.
202
— Я здесь прожил до шестнадцати лет,
на третьем этаже, окон отсюда не видно, они выходят на ту
сторону... Впрочем, подожди-ка...
Мы перелезаем через низенькую
кирпичную ограду и оказываемся во дворе.
—
Вот, смотри, вот это мое бывшее окно.
—
А давай поднимемся! — предлагает
Италия.
—
Ну нет...
—
Вон там в будке — портье, мы спросим
у него. Тебе откроют, вот увидишь, они откроют!
И она сама тащит меня наверх, прямо
до двери. Открывает нам девушка, но я смотрю не на нее, я смотрю на
то, что за ее спиной. Она нас впускает. Там даже капитальные стены
уже не на прежних местах, видна обширная комната с темным паркетом,
в глубине — никелированный книжный стеллаж, белый диван и большой
напольный телевизор. Девушка мила, столь же современна, как и ее
дом. С Италией они переглядываются, как собаки разных пород. Я
ничего здесь не узнаю, растерянно улыбаюсь.
— Не выпьете ли чего-нибудь, может,
чашечку чая?
Я качаю головой, Италия тоже качает
головой, но не столь убежденно; она, пожалуй, не прочь остаться и
поглядеть на эту молодую и непонятную девицу с гладко зачесанными,
черными как смоль волосами. Между прочим, ручки на оконных рамах
все еще те самые...
— А, ну да, ручки и щеколды на окнах
мы не трогали.
203
Девица
живет здесь меньше года.
— До нас тут жила супружеская пара,
но они разъехались, квартиру я у них купила совсем недорого.
Я приближаюсь к оконной раме и
дотрагиваюсь до ручки. За моей спиной нет ничего, что я мог бы
вспомнить, ровно ничего. Ну что же, теперь я знаю, что мои
воспоминания привязаны к месту, которого больше не существует, это
место улетучилось с лица земли, и те четыре комнатки, ванная и
кухонька продолжают жить только во мне. Когда-то они казались
вечными, теперь они ушли. В небытие ушел знакомый унитаз в туалете,
в небытие ушли знакомые тарелки и кровати... Не найти никакого следа
нашего пребывания здесь, и самый запах моей семьи исчез навсегда.
«Зачем я сюда пришел?» — думаю я. Я трогаю оконную ручку,
единственное, что еще остается, трогаю эту небольшую латунную
финтифлюшку... когда-то мне приходилось залезать на стул, чтобы до
нее добраться. Я гляжу в окно — из него даже вид теперь открывается
совсем другой. Новые постройки затенили горизонт... двор, правда,
все тот же, но он сплошь заставлен автомобилями.
—
Большое вам спасибо.
—
Помилуйте, за что...
И вот мы снова на улице, и вкусный
запах из киоска снова до нас доносится.
—
Как твои впечатления? — спрашивает
Италия.
—
Как ты насчет пиццы? — спрашиваю я.
204
Мы жуем пиццу уже по дороге обратно, я откусываю крупные куски, не
переставая вести машину. Италия поглаживает мне ухо, щеку, голову.
Она знает, что на душе у меня тревожно, и переживает. Она-то не
отступает перед любой болью, наоборот, она идет ей навстречу. От
прикосновения ее пальцев мне становится легче.
Позже, когда мы лежим в постели,
когда я продолжаю целовать ей живот, она вдруг говорит:
— Ты знаешь, я ведь могу отказаться
от всего этого, если хочешь, я откажусь, только ты скажи мне это
сейчас, пока мы любим друг друга.
Поверь мне, Анджела, любить мне было
нелегко, не было во мне этого, пришлось учиться с нуля. Мне
пришлось научиться ласкать женщину, понять, для чего, помимо всего
прочего, даны нам руки. Клешни у меня были, а не руки, вот что... В
любви вместо рук у меня были клешни.
Идут по виадуку машины, сотрясают все
четыре стены этой хижины. Через окно гул машин проникает внутрь.
Стекла трясутся, грозятся вылететь, полоска липкой ленты,
скрючившаяся от солнца, едва их удерживает.
— Я была в пятом классе, и
приглянулось мне платье на базарном прилавке, из легкой ткани, с
красными цветочками. Была суббота, я ходила по базару и то и дело
возвращалась еще раз поглядеть на это платье. Дело шло к
205
обеду,
рынок почти опустел, продавщицы убирали товар с прилавков. Но был
там и мужчина, он складывал кофточки. «Небось померить хочется?» —
говорит он, а я ему говорю, что денег у меня нет. «Так ведь за
примерку денег не берут». Я забираюсь в кузов его фургона, он мне
помогает. Примеряю платье, там у него для примерок такая занавесочка
была протянута. Дядька этот тоже заходит за занавесочку и
принимается меня лапать. «Нравится... ух как нравится тебе это
платье-то...» А я ведь и шевельнуться не могу, стою неподвижно, а
он меня сгреб и лапает, лапает. Потом, весь потный, он мне говорит:
«Ты только никому про это не рассказывай, поняла?» — и дарит мне это
платье. Иду я оттуда, у меня ноги не гнутся, своя одежка в руках, а
платье с цветочками на мне. Дома я его снимаю и запихиваю под
кровать. Ночью проснулась и стала мочиться на это платье, я
подумала, что от него мне будут только беды... А на следующий день
я его сожгла. Про это никто не знает, да только мне кажется, что все
всё знают и все могут таскать меня по фургонам и выделывать со мною
всякие свинские штучки.
Это она в первый раз что-то
рассказала о себе.
* * *
Эльза вернулась, ее замшевый чемодан
стоит на столике в прихожей, рядом лежат темные очки. Доносится
запах английского жаркого с подливкой и звуки музыки, которую я
узнать не могу, — она похожа на дождь, барабанящий по стеклам, на
ветер, завывающий в ветвях. Не иначе как твоя мать купила новую
пластинку. Стол в гостиной уже накрыт. На его столешнице вишневого
дерева, широкой, как классная доска, сегодня вечером уже не
громоздятся стопки книг и журналов, там стоит бутылка французского
вина, голубая свеча и два бокала с длинными ножками.
Твоя мать стоит в дверях кухни.
—
Привет, милый.
—
Привет...
Она улыбается мне, она в косметике,
волосы тщательно приглажены щеткой. На ней пуловер с короткими
рукавами, цвета слоновой кости, и черные брюки, вокруг талии повязан
кухонный фартук.
Я разливаю вино по бокалам и иду за
нею в кухню, она следит за горелками, помешивает шумовкой в
кастрюле.
—
Как твоя поездка?
—
Скукотища. Чин-чин! Наши бокалы
соприкасаются.
—
Как же так?
—
Они там все вышли в тираж.
Она поднимает брови, отпивает глоток,
потом кладет шумовку и делает шаг ко мне.
— Мы еще не поцеловались.
Изогнувшись, я наклоняюсь к ее губам,
она
прильнула ко мне. Вся ее фигура
словно бы выискивает в моих объятиях какое-то новое местечко. А
может быть, все совсем и не так, просто она очень разочарована своей
поездкой.
206
— Тебя
что, уволили из газеты?
—
Ну уж нет... А что, у меня вид безработной?
Я беру хлеб и начинаю его нарезать.
Она
стоит у меня за спиной, она, как всегда, эффектна, она привыкла
наполнять своей персоной любые места, где появляется. Но теперь
кажется чуть более отчужденной, какая-то необычная сдержанность
чудится в ней, склонившейся над этой кастрюлькой, над этим жарким
из барашка, которое она готовит с предельным вниманием. Мне нужно
поговорить с нею, нужно сообщить, что я ухожу отсюда. Скоро я буду
человеком уже не из этого дома.
Мы садимся за стол. А ведь и еда
сегодня куда изысканнее, чем всегда...
—
Я переложила пряностей, ведь правда?
—
Нет, нет... Невероятно вкусно.
Рот у меня горит, я охлаждаю его
глотком вина. Моя цель — побыстрее отобедать, усадить ее на диван и
уведомить, как обстоят дела... только вот я не ожидал, что она
окажется такой безоружной. Она и вправду наложила массу специй в это
несчастное жаркое и теперь по-настоящему огорчена. Она невольно
обнажает в себе что-то, что раньше хорошенько прятала, — может
быть, она успела понять, что потеряла меня. Жаль, могла ведь
спохватиться и пораньше. Сейчас уже поздно, эта неожиданная забота
повергает меня в затруднение, она мне докучает. Бутылки французского
вина и голубой свечи на столе недостаточно, чтобы все повернуть
обратно. А нет ли у нее за душой и какого другого сюрприза для меня
— там, за
207
кашемировым ее пуловером цвета
слоновой кости? Может, это она хочет меня оставить? Бокал Эльза
прижала к щеке, вино колышется за прозрачным стеклом, окрашивая
красноватым тоном ее нос и глаза.
Я поднимаю салфетку. Под ней лежит
цветная почтовая открытка. На открытке изображен уголок старого
Лиона с фигурами мужчины и женщины в национальных костюмах, они
сидят перед какой-то дверью, и все это небесно-голубого цвета.
—
Ты мне так ее и не послала.
—
Я не успела.
Я машинально перевертываю открытку и
читаю. Там два слова, там всего два слова, написанные шариковой
ручкой.
— Что это такое? — беззвучно
произношу я.
У Эльзы глаза окрашены в цвет вина, и
вино, колыхаясь в бокале, кладет свои пурпурные отсветы на ее
улыбку.
— То, что есть.
Я ничего не говорю, я только дышу,
самое главное — правильно дышать... Я не двигаюсь, потому что, если
я двинусь, я свалюсь, за что-нибудь задену и свалюсь назад, именно
туда заталкивает меня ее улыбка.
—
Ты рад?
—
Разумеется.
На самом-то деле я не очень понимаю,
где я нахожусь и что я по этому поводу думаю. Ее глаза почему-то
заставляют меня вспомнить ту ночную автостраду, исчезающую на
горизонте среди деревьев, среди бесконечных этих веток.
208
— Иду за
карамель-кремом.
Я беременна —
вот какие два слова написаны
шариковой ручкой на оборотной стороне голубой открытки. Сейчас Эльза
возится в холодильнике, а я сижу здесь, перед свечой, пламя
которой не шелохнется — поднявшийся ветер не может с ним ничего
сделать. Да, ведь это во мне неожиданно поднялся ветер, и глаза мне
залепило пылью, и я почти ничего не вижу. Я закрываю глаза — и
отдаюсь на эту муку. Думать мне ни о чем пока что не удается,
думать слишком рано. Я в несколько приемов заглатываю пресловутый
карамель-крем, потом вожу пальцем по тарелке, макаю палец в сладкую
коричневую жидкость и сую его в рот.
—
И когда же ты об этом узнала?
—
Ты понимаешь, посадка запаздывала, я
купила заглушки для ушей — я их забыла, — а заодно прихватила и тест
на беременность. Тест так и валялся у меня в сумке, я пустила его в
ход только сегодня утром, перед самым отъездом... Когда выскочил
этот пресловутый шарик, я смотрела на него неизвестно сколько
времени; такси ждало под окнами, а мне было никак не выйти из
комнаты. Я хотела тут же тебе сказать, попробовала позвонить в
больницу, но ты уже был в операционной. Потом я шла к самолету — и
прикрывала живот рукой, боялась, как бы кто меня не толкнул.
Глаза у нее блестели, по щеке, рядом
с бокалом, сползала слеза, пламя свечи подрагивало в стекле
бокала, отблески воспринимались как ее эмоции. Первое упоминание о
тебе,
209
Анджела, я услышал без радости, горло
у меня горело.
— Обними меня.
Я обнимаю ее и ищу успокоения,
зарывшись лицом в ее волосы. Что же я теперь буду с нею делать?
Поднявшийся ветер разметал все, чего я, как полагал, хочу. Я
оказался просто отщепенцем, которого жизнь швыряет из стороны в
сторону.
Я выпиваю рюмку виски, ветер
успокаивается и позволяет мне добраться до дивана и даже на него
усесться. Эльза сворачивается калачиком с другой стороны,
пристраивает к спине подушку, снимает туфли. Пластинка кончилась,
но Эльза поставила ее сначала, и опять звучит эта музыка,
напоминающая журчание воды, наверняка она ее подобрала под свою
беременность. Она теребит пальцами пряди волос, время от времени
что-то говорит, но вслушиваюсь я в основном в длинные паузы между
ее фразами. Она не отрывает от меня глаз; я не больно-то красив, и
голова у меня давно не мыта, но она на меня смотрит как на чудо. Я
ее оплодотворил, я смог изменить ее жизненные планы, и это должно ей
казаться настоящим чудом. Она взвешивает наше будущее, прикидывает,
какой она будет матерью и каким я буду отцом. Этими своими
погруженными в мечту глазами, с небосклона своих внезапно
возникших чрезвычайных полномочий она сейчас отводит мне в своей
новой жизни какую-то новую позицию. И при этом ты, Анджела, уже
210
присутствуешь
среди нас. Выбрала бы ты меня в свои отцы, если бы знала, с какой
душой я тебя встречаю? Не думаю. Не думаю, что я тебя заслужил. Ты
была уже там, маленькой мушкой ты уже поселилась в материнском
животе, а я не приветствовал тебя ни единой нежной мыслью — и не
думай, что я просто забыл это сделать. Ты появилась в этом доме в
тот самый вечер, когда я решил Эльзу оставить, и в один присест
проглотила мою судьбу. Да, невинная моя мошка, о тебе я в тот вечер
не подумал ни разу... О тебе, замешавшейся в кутерьму, затеянную
нашими взрослыми сердцами, которые никогда ни в чем не уверены и не
ведают, кто они такие, и чего они хотят, и куда их угораздит
рвануться.
* * *
Ада стремительно вышла из
операционной. Две медсестры бегом спешат за ней. Они открыли шкаф с
запасными инструментами, я слышу, как звякнуло стекло дверцы. Я
поднимаюсь — совершенно как автомат.
— Что там?
Ада бледнее бледного, она идет прямо
на меня.
—
Придется колоть адреналин, у нее
плохая вентиляция легких, кровяное давление падает.
—
Сколько?
—
Около сорока.
— Это внутреннее кровотечение.
Лицо Ады — сплошная мольба.
211
Я приникаю к смотровому окошку. Я
хорошо знаю эти моменты высшего напряжения, когда в операционной
внезапно устанавливается полное молчание, когда люди, там
работающие, становятся тенями, двигающимися в общем ритме,
напоминающем качание на волнах. Они что-то делают, хлопочут, потом
вдруг все вместе отходят от операционного стола... Смотрят на
монитор, ожидая заветного зайчика, хрупкой черточки, которая
появится и не исчезнет. Они жмутся в сторону, словно бы
почувствовали холодок от чьего-то появления, они не делают никаких
движений на этой ничейной полосе, где жизнь приостанавливается, а
смерть еще не наступила. В эти секунды руками и глазами завладевает
бессилие, и ты чувствуешь, что сделать ничего уже не можешь; и этот
катафалк, заваленный зеленоватыми тряпками, ощеривается самой
жестокой из своих физиономий — под саваном из операционных полотнищ
лежит человек, и этот человек на ваших глазах уходит из жизни... Я
слышу частое попискивание монитора, он безуспешно зовет на помощь.
Давление все падает. Альфредо орет: «Скорее! Остановка сердца!» — и
маска сползает у него под подбородок.
Я бегу к тебе, я спешу к твоему
сердцу. Мои отцовские ладони налегают на твой торс, я нажимаю,
толчок, еще толчок. Вслушайся в исступление моих рук, Анджела, скажи
мне, что они чего-то еще стоят. Помоги мне, смелая моя дочурка, и
прости, если я оставлю пару синяков на твоей груди. Вокруг тишина,
мы
212
тут
все как в аквариуме, мы рыбы с вырванными жабрами, в этой тишине мы
ловим ртами скудный воздух. Слышны только глухие звуки толчков,
которыми я стараюсь остановить твой уход, слышно, как стонет моя
надежда. Где ты? Ты витаешь где-то надо мной, ты уже смотришь на
меня сверху, видишь меня рядом с этими тенями в зеленых халатах,
собравшимися в кучку, и, возможно, я тебе только мешаю. Но нет, я
все-таки не дам тебе уйти, ты даже не надейся. С каждым толчком я
отвоевываю тебя — кусочек за кусочком. Я тащу обратно, в жизнь, твои
ноги, свешивающиеся с кровати, и твою спину, склоненную над
тетрадками, и тебя, жующую бутерброд, и тебя, что-то напевающую, и
чай в твоей любимой чашке, и твою ладонь на дверной ручке. Я не
отпущу тебя, я обещал это твоей матери. Она только что вылетела из
Лондона. Перед самой посадкой в самолет она снова звонила. «Прошу
тебя, Тимо, спаси ее...» — всхлипывала она в трубку. Она не знает,
что для хирурга любовь к пациенту только препятствует ходу дела.
Ничего-то она не знает про мою работу. Она пугается при мысли о том,
что я ласкаю вас теми же самыми руками, которыми режу своих
пациентов. И однако же мне случалось видеть, как под этими моими
руками, руками кровавого часовщика, происходили удивительные вещи;
я ощущал чужие судороги, шедшие вовсе не от плоти, я наблюдал
людские жизни, которые боролись за себя с нежданным упорством,
словно ими распоряжался хозяин более могучий, чем
214
Я, вместе с моими мониторами и прочей
машинерией, эти жизни требовали себе добавочного срока, и на моих
недоверчивых глазах они этот срок получали. И вот теперь, Анджела,
ты тоже стоишь перед этой тайной, которая, как утверждают, есть
свет предвечный. Прошу тебя, попроси Бога оставить тебя в этих наших
убогих земных сумерках, там, где обитаю я и твоя мать Эльза.
— Пульс возвращается... он
вернулся... — Это голос Ады.
Да, на этом проклятом мониторе
обозначился пульс.
Теперь можно — игла кардиошприца
уходит в твою грудь, Ада давит на поршень. Мои руки дрожат, им
никак не удается остановиться. Я насквозь мокрый, я дышу как
лошадь, я заглатываю воздух — и слышу, что все остальные вокруг
меня тоже начали дышать.
—
Допамин в вену...
—
Пошло к норме.
С возвращением, милая моя, ты снова
на этом свете!
Альфредо смотрит на меня, пробует
улыбнуться, но у него получается только хриплое:
—
Девочка пошутила... решила с нами
пошутить...
—
Селезенка... это кровила селезенка...
— слышится чей-то голос
Я так и не взглянул на дыру на твоей
голове, я видел светлый лоскут, это, должно быть, была твоя кожа,
но я под этот лоскут так и не
215
заглянул.
Альфредо закончит операцию, я там оставаться не хочу. Я пропотел, а
теперь дрожу от холода, в глазах у меня темно, я вот-вот потеряю
сознание.
* * *
Я проходил по палатам, беседовал с
больными, а сам невольно высматривал, нет ли где-нибудь свободной
койки. Ох как здорово было бы задержаться на одной из этих лежанок,
юркнуть под белую простыню и так остаться — в ожидании, пока
кто-нибудь займется и мною. Засунули бы мне под мышку термометр,
положили бы на тумбочку печеное яблоко, и я, напялив больничную
пижаму, устранился бы от мира.
Я хотел сказать Италии всю правду, но
вместо этого только прижал ее к себе — и закрыл глаза. Лицо у нее
уже было как мордочка у беременной кошки, на нем то и дело
проступала эта особая гримаса — женщина боролась с тошнотой, мне
нельзя было ее пугать. Мы затеяли любовь, и только спустя какое-то
время я заметил, что любил ее так, словно мы уже распрощались. Мне
не хотелось разъединяться с нею, я остался у нее внутри, воображая
себя маленьким-маленьким, и так мы лежали, пока не стали зябнуть.
Потому что теперь в доме стояла стужа, и поверх мохнатого покрывала
теперь лежал еще и старый плед, но этого было мало, согреться нам
так и не удавалось. Пес лежал свернувшись в ногах кровати, у наших
ступней. Придавленная моим тяжелым телом, Италия спрашивала:
—
За что ты меня любишь?
—
За то, что это ты.
Она взяла мою ладонь и положила себе
на ивот. Ладонь моя была невероятно тяжела, на олицетворяла целый
ворох очень печаль-ых мыслей. Италия слишком жила мною, что-ы этого
не заметить.
—
Что с тобой?
—
Немножко лихорадит.
Она принесла мне стакан, в котором
пузырилась таблетка аспирина.
Возможно, какое-то предчувствие у нее
мелькнуло, но она его тут же отогнала. Беременность наградила ее
даром смиренного доверия к тому, что будет дальше. Она впервые
оторвала взоры от настоящего и отважилась заглянуть в будущее. И
именно я заставил ее поднять голову и показал благополучные дали, о
которых она стыдилась даже грезить.
Твоя мать отправилась в клинику, мы
встретились с нею около одиннадцати и вот сидим в баре и что-то там
попиваем. Манлио и прочие мои коллеги уделяют ей массу внимания, они
знают, что она беременна, на все лады поздравляют; она принимает
поздравления с солнечной улыбкой, от которой на ее щеках
обозначаются ямочки, а вокруг невольно становится светлее. Она
пришла сюда на эхограмму, на самую первую. Она — моя жена, она
шагает рядом со мною по лестницам, затянутая в костюм из черного
люрекса. Манлио нас сопровождает, он балагурит, он нам завидует.
Эльза выглядит такой
216
яркой,
такой красивой в этом невеселом коридоре не то серого, не то сизого
цвета, среди больных, расхаживающих в пижамах; она похожа на
актрису, явившуюся сюда с благотворительным визитом. Бледный,
сокрушенный, очень похожий на место, где я провожу половину жизни,
я прячусь за нее, как трехлетний ребенок прячется за мать.
Она задирает блузку, приспускает юбку
и обнажает живот. Манлио размазывает ей по животу гель.
—
Холодок чувствуешь?
—
Немножко.
217
И она смеется. Возможно, что, пока
зонд путешествует по ее коже, она нервничает куда больше, нежели
хочет показать. Я стою рядом и жду. Манлио переводит зонд под Эльзин
пупок, он ищет в ее матке тот участок, к которому прикрепился
эмбрион. Я, Анджела, уж и сам не знаю, что во мне тогда творилось, я
плохо это помню, но очень может быть, что я надеялся на то, что
никакой беременности у Эльзы нет. У твоей матери выражение лица
напряженное, она приподняла голову и вопрошающе смотрит на экран,
она боится, что экран ее грезу не покажет. И вот ты там
появляешься, Анджела, ты — это крохотный морской конек, в котором
туда и сюда ходит белая точечка. Это твое сердце.
Вот такой я увидел тебя в первый раз.
Когда монитор выключили, у твоей матери были мокрые глаза, она
уронила голову на кушетку и глубоко вздохнула. Я все смотрел на
этот уже чер-
218
ный экран, тебя там больше не было. Я
невольно стал думать об Италии. В ее животе тоже таился морской
конек, совершенно такой же. Но для него на мониторе не было места,
ему полагалась только чернота выключенного экрана.
Вечером я пешком дошел до того
гастронома, где привык ужинать карликовыми апельсинами. Я поел,
глядя на стоявший у стены включенный телевизор, звука не было
слышно. Толпа состояла из людей-одиночек, они что-то
жевали, стоя на опилочном покрытии, держа в руках засаленные
бумажные салфетки. Вернулся я тоже пешком, рассеянный,
обессиленный, расталкивая плечами темноту. Магазины уже
позакрывались, город готовился отдыхать. Я вошел в телефонную будку
— трубка там была оборвана, и провод безжизненно болтался
растянутой пружиной. Ладно, сказал я себе, позвоню из следующей
будки. Но больше я так и не остановился, я дошагал пешком до самого
дома.
Дома Эльза сидит на диване вместе с
Рафаэл-лой, они разговаривают, ставя на место сумку, я слышу их
голоса. Рафаэлла поднимается, я обнимаю ее плохо повинующимися
руками, утопаю в ее необъятных телесах. Она без туфель... краем
глаза я их нахожу — туфли стоят на ковре.
— Я так рада, наконец-то я стану
теткой!
Обнимая меня, она просто трепещет в
экстазе, чувства переполняют ее. Я не свожу глаз с невероятно
разношенных туфель.
— Ну что же, доброй вам ночи, милые
дамы.
219
— Ты уже
спать?
—
Завтра мне надо встать чуть свет.
Эльза поверх спинки дивана подставляет
мне теплую щеку, я касаюсь ее своей
щекой. Рафаэлла глядит круглыми, совсем детскими глазами: «Ты не
против, если мы еще тут посидим, поболтаем?»
Да говори сколько тебе влезет,
Рафаэлла, дай своему сердцу надышаться, пока оно бьется, ведь все
мы тут товарищи по круизу, мы взгромоздились на телегу, лишенную
колес, и думаем, что куда-то едем.
На следующий день я сижу в самолете,
надо лететь на очередной конгресс, командировка совсем короткая, к
вечеру я вернусь обратно. Манлио сидит рядом, бесцеремонно положив
ручищу на мой подлокотник. Я вдыхаю запах его крема для бритья. У
меня место у окна, я смотрю на белое крыло, выделяющееся на сером
фоне взлетной дорожки. Пока что мы все еще на земле. Здесь, внизу,
картина не ахти, воздух грязный и спертый, но там, за облаками, есть
надежда увидеть солнце. Проходит стюардесса, толкая перед собою
тележку с журналами. Манлио оценивающе смотрит на ее зад. В полете
я буду пить кофе, мне дадут чашку «настоящего турецкого», как его
называет Манлио. Мне надо уходить, надо убираться отсюда,
самолет разобьется, я не хочу подохнуть, сидя рядом с Манлио, с
чашкой "настоящего турецкого" в руках. Мне плохо, у меня
выступает пот, сердце готово выскочить из груди, ле-
вой руки я совсем не чувствую. Я понял, я умру от инфаркта, сидя в
этом их крохотном, ходуном ходящем металлическом сортире, глядя на
стопку гигиенических салфеток, которая подрагивает над миниатюрным
самолетным унитазом. И я встаю с места.
—
Ты куда?
—
Я хочу назад.
—
Что еще за хреновина?
Двери уже задраили, самолет покатил
на взлет. Старшая стюардесса меня останавливает:
—
Простите, синьор, вы куда?
—
Мне нужно обратно, мне плохо.
—
Я вызову вам врача.
—
Я сам врач. Мне плохо, выпустите меня
из самолета.
Должно быть, вид у меня достаточно
красноречивый, и девушка в форменном платье, со светлыми,
собранными в шиньон волосами и миниатюрным носиком, пятится, идет к
пилотской кабине. За нею туда проскальзываю и я. Оба пилота в белых
безрукавках оборачиваются и смотрят на меня.
— Я врач, у меня начинается инфаркт,
откройте мне двери.
К самолету снова подъезжает лестница,
дверь распахивается. Воздух, наконец-то воздух. Я сбегаю вниз.
Манлио следует за мной. Стюардесса его окликает: «Что вы делаете, вы
тоже хотите остаться?»
Манлио поднимает обе руки, ветер от
двигателей рвет на нем пиджак. «Я его коллега!» — кричит он.
220
И мы оба
оказываемся на бескрайней бетонной глади взлетного поля. Служащий
аэропорта сажает нас на свой маленький джип и везет к зданию
вокзала. Я молчу, руки у меня сцеплены, рта не открыть. Сердце
вроде бы отошло. Манлио нацепляет солнечные очки, хотя никакого
солнца нет и в помине. Мы слезаем с джипа.
— Можно узнать, что тебе за вожжа под
хвост попала?
Я пытаюсь улыбнуться:
—
Я тебе жизнь только что спас.
—
По-твоему, он свалится?
—
Нет, теперь уже не свалится. С
самолета, который должен свалиться, ты просто так не слезешь.
—
Что, здорово обделался?
—
Было дело.
—
Знаешь, а ведь и я тоже!
Мы хохочем и идем в бар — выпить не
«турецкого», а вполне приличного кофе. Конгресс, похоже, накрылся.
«Ну и пошли они все подальше», — говорит Манлио. Ему нравятся
такие экспромты. И вот тут меня прорвало. Я рассказываю ему все,
щеки у меня отвисли, потому что говорю я, наклонившись над
опустевшей чашкой, ковыряя ложечкой гущу на дне. Тут, в баре
аэропорта, в окружении людей, которые торопливо глотают свои
бутерброды, не сводя глаз с багажа, я выкладываю ему весь свой роман
со всеми заключенными в нем эмоциями и желаниями, выкладываю,
словно подросток прежних времен, влипший в классическую любовную ис-
221
торию. Манлио для этого подходит
меньше всего, но это не важно, мне необходимо хоть кому-то это
выложить, а он тут, он рядом со мной и поглядывает на меня своими
кабаньими глазками. В друзьях мы с ним по какому-то недоразумению,
и оба это знаем, но сейчас мы стоим перед металлической стойкой,
давно уже прикончив свой кофе, и этот момент все-таки как-то
сближает нас.
—
А что это за баба?
—
Да ты ее видел.
—
Я ее видел?
—
Тогда, вечером, на онкологическом конгрессе, она сидела за
столиком недалеко от нас...
Он покачивает головой:
— Знаешь, не помню... хоть убей, не
помню.
Мимо проходят люди. Манлио зажигает
сигарету, хотя курить здесь нельзя. Я смотрю перед собой и говорю
— ему, самому себе, безымянному потоку людей, идущих мимо...
Говорю, потому что мне нужно это сказать:
— Я влюблен, понимаешь?
Манлио заминает окурок носком своего
мокасина:
— Ну что, садимся на следующий
самолет?
* * *
Я паркую машину, забираю с заднего
сиденья сумку и шагаю к клинике. Италия выныривает как-то
неожиданно и оказывается рядом со мной. Она кладет руку мне на
локоть, и пальцы ее пытаются нащупать мою кожу сквозь сукно рукава.
Она не успела меня удивить, но напу-
222
гать
уже успела. Она осунулась, не накрашена. Она даже не позаботилась
прикрыть лоб парой локонов; лоб у нее большой, он доминирует над
лицом, подавляет выражение глаз. Я оглядываюсь вокруг, а
оглядываясь, понимаю, что пытаюсь защититься от нее, от той
тяжести, которую она сегодня принесла с собой.
— Пойдем.
Я пересекаю улицу, не прикасаясь к
ней. Она идет следом, опустив голову, руки ее торчат из рукавов
выношенного полотняного жакета. Какая-то машина вынуждена
притормозить, она не обращает на нее внимания, она вторит моим
торопливым шагам. Я удаляюсь от клиники, словно вор, умыкнувший
какую-то постыдную добычу. Заворачиваю в переулок и иду прямиком к
кафе, которое, помнится, должно тут быть.
Она идет за мною по винтовой
лестнице, ведущей на второй этаж, — там пустой зальчик, воняющий
застарелым сигаретным дымом. Она усаживается рядом, совсем близко.
Смотрит на меня, потом отводит глаза, потом снова смотрит.
—
Я тебя ждала.
—
Прости меня.
—
Я тебя долго ждала. Почему ты не
звонил?
Я не отвечаю, что тут ответишь? Она
поднесла руку к лицу, лицо у нее теперь покраснело, глаза
подернуты серой пеленой слез. В глубине зальчика стоит аквариум,
издалека рыбки кажутся цветастыми карнавальными хлопушками.
— Ты решил, что ребенка не надо,
правда?
223
Мне не хочется говорить — ну только
не сегодня, только не сейчас...
—
Тут совсем не то, что ты подумала...
—
А что тут? Скажи, что тут?
В глазах ее вызов, и в этих ее
слезах, которые все не могут пролиться, тоже вызов. Губы у нее
поджаты, она настойчиво теребит обшлага жакетика. Мне мешают ее
неугомонные руки и лицо, не дающее мне выскочить из окружения...
Надо бы сказать ей про Эльзу... но нет, сегодня подобные
эмоциональные скачки мне не нужны. Мне тяжело сидеть с нею, словно
взаперти, за этим столом, тут мало света, воняет окурками, да еще
эти цветастые рыбки, брошенные в аквариум, словно неиспользованные
петарды давно закончившегося карнавала. Внезапно она начинает
плакать в голос, бросается мне на шею, губы у нее мокрые и нос тоже.
— Не оставляй меня.
Я глажу ее по щеке, но руки двигаются
плохо, это не руки, это неуклюжие лапы. Она дышит мне в лицо,
целует меня. У ее дыхания странный запах, это запах опилок, это
запах человека, которого недавно тошнило. Я удерживаю ее,
удерживаю подальше от себя и ее запах, от которого меня тоже
начинает подташнивать.
—
Скажи, что ты меня любишь.
—
Ну перестань же.
Но она уже совсем не владеет собой.
— Не перестану, не перестану...
Она ерзает на стуле, всхлипывает.
Чьи-то шаги звучат по винтовой лестнице. Какой-то парнишка исчезает
за дверью уборной, за пле-
224
чами
у него студенческий рюкзачок. Италия поворачивается в его сторону,
вроде бы она немного успокоилась. Я беру ее за руку:
— Мне надо сказать тебе одну вещь.
Она смотрит на меня, лоб ее бледен
как мел.
—
Моя жена... моей жене нездоровится.
—
И что же с ней такое?
Скажи же ей, Тимотео, скажи ей сейчас
все, выговори ей все это прямо в ее несвежий рот, в котором
затаилась ее бедность. Скажи ей, что ты ожидаешь законного ребенка,
наследника твоей бесполезной и однообразной жизни. Скажи Италии,
что ей придется делать аборт и сейчас для этого самое время, именно
сейчас, когда она внушает тебе страх, когда ты думаешь: ну что за
мать может выйти из женщины, способной впадать в такое отчаяние?
—
Я не знаю... — говорю я
и отодвигаюсь от нее всем туловищем, всей моей низостью.
—
Ты доктор — и ты не знаешь, что с твоей женой?
225
Паренек вышел из уборной, мы смотрим,
как он проходит мимо, он тоже смотрит на нас. У него темные глаза,
едва пробивающаяся бородка. Он проходит мимо аквариума и исчезает
на витой лестнице.
— Мне надо в туалет, — говорит
Италия.
Пошатываясь, она делает несколько
шагов
по изразцам пола, потом вдруг разбегается — и с силой врезается в стену
головой. Я поднимаюсь с места и подхожу к ней.
226
— Что ты делаешь?
Она смеется и стряхивает мои руки со
своих плеч; этот смех пугает меня куда больше плача.
— Мне время от времени нужна хорошая
встряска.
Мы возвращаемся на улицу, медленно
куда-то идем.
— Как у тебя голова, не болит?
Она плохо меня слушает,
сосредоточенно разглядывает людей вокруг.
— Взять тебе такси?
Нет, такси ей не нужно. Она садится
на автобус — на первый подошедший автобус.
Я шагаю к клинике. И думаю при этом
исключительно о себе. Обойтись с нею так сухо мне было нетрудно. Но
сейчас, пока я оперирую больных, пока копаюсь в чьей-то брюшине,
разговор с нею тяготеет надо мной как начало больших неприятностей.
Я уже вижу, как она стучится в дверь моего дома — под видом
торгового агента или одной из тех непонятных фигур, которые
болтаются по кондоминиумам, ускользая от бдительных взоров портье. У
нее угрюмый взгляд, она нажимает на кнопку звонка и дрожит, но
потом глаза ее оживляются — она видит Эльзу и просит ее впустить.
Эльза заспанна, на ее плечи накинут любимый ночной халат из шелка,
голое и теплое тело закутано в тонкий шифон. Рядом с Эльзой Италия
такая маленькая, ручьи пота текут у нее из подмышек,
227
она
вспотела в автобусе, она перед этим всю ночь потела, крутясь на
своей койке. Она смотрит на наш дом, на книги, на фотографии, на
тугие груди Эльзы, все еще темные от солнца. Думает о двух своих
пустых луковицах, свисающих ей на ребра, и о сердце, которое бьется
там, ниже. На ней смешная юбка с поясом из эластика, постоянно
соскальзывающим на бедра. Эльза ей улыбается. Она ведь у нас
солидарна со всеми созданиями своего пола, даже с самыми
простенькими, она у нас женщина эмансипированная, снисходительность
представляется ей непременным долгом. Италия не такая, у нее
ребенок во чреве, под этой юбкой, купленной на базарной распродаже,
и ей не с чего быть снисходительной. Вот Эльза оборачивается: «Ну,
детка, так что тебе нужно?» (девушек простого сословия она обычно
величает на «ты»). Италия плохо себя чувствует, у нее
головокружение, она не выспалась, она не успела поесть. «Ничего»,
— говорит она и идет обратно к двери. Потом взгляд ее падает на
белый конверт у входной двери — из клиники только что прислали
распечатку эхограммы...
Между первой и второй операцией я
успеваю позвонить Эльзе.
—
Как ты там?
—
У меня все великолепно.
—
Ты сегодня из дома не выйдешь?
—
Выйду позже, я сейчас тут перематываю
одно интервью...
—
Не смей никому открывать.
—
А кому я могу открыть?
—
Мало ли кому, непременно спрашивай,
кто это.
Пауза, потом в трубке раздается
хохот, — я живо воображаю ее щеки и всегдашние эти ямочки, которые
образуются на них от смеха.
— Отцовство странно на тебя
подействовало: ты говоришь точь-в-точь, как говорила моя бабушка.
Тут я и сам смеюсь, о, я понимаю, как
я смешон. Мой дом в полном
порядке, моя жена — женщина
сильная... да-да, она высокая, и она сильная.
Вечером я выглядываю из окна. Я
нахожусь в спальне, я отодвигаю шторы и придирчиво смотрю, что
делается на улице, за рядами деревьев, — сначала справа, потом
слева, там, где помигивают огни светофора. Там ничего
подозрительного не видно, только какой-то автомобиль проезжает
мимо, неизвестный автомобиль, везущий домой неизвестно кого.
Взглядом я ищу ее. И сам не знаю почему — то ли потому, что она мне
нужна, то ли потому, что боюсь, как бы она не затаилась там, внизу,
и не стала за нами следить. Я смотрю на крыши, на антенны, на купола
церквей в том направлении, где ее дом, за ту аллею, населенную
ночными силуэтами, мелькающими в свете фар, — До самого бара, где
мы появлялись много раз... кто знает, открыт ли он еще в эту пору.
Такая громада всего нас разделяет — бесчисленные стены домов,
множество человеческих фигур, свернувшихся во сне на своих кроватях.
Как хорошо, что все именно так и я могу перевести
228
дыхание.
Не грусти, Италия, жизнь — она такая. Высокие мгновения полной близости
— а
потом
порывы ледяного ветра. И если ты сейчас
страдаешь там, в своей хижине, за последним гребнем цемента, твоя
боль на этом расстоянии мне неведома, и больше того, она мне чужда.
И что за важность, если ты забеременела
от каких-то шальных моих брызг? В эту
ночь ты, со всем твоим багажом, остаешься
в одиночестве
под станционным навесом, твой
поезд уходит, ты его упустила.
—
Ты решил сегодня не ложиться?
Я падаю на постель рядом с твоей
матерью — она перед сном
приняла душ, и волосы ее
влажны. Она занята чтением. Я устраиваюсь
на своей половине и тут же
чувствую, как ее пальцы скребут по моей пижаме.
—
Каким-то он будет...
Я чуть-чуть поворачиваю голову.
—
...наш ребенок. Никак не могу его представить.
—
Он отменным красавцем будет, весь в
маму.
—
А может, это будет девочка,— она откладывает книжку,— да еще и некрасивая, вроде тебя.
Эльза
придвигается ближе, ее влажные волосы
касаются моего лица.
—
Вчера ночью мне приснилось, что он безногий... Представляешь, он
рождается, а ног у него нет!
—
На следующей эхограмме у него уже и
ноги будут, ты не сомневайся.
229
Она
передвигается на свою половину и снова
принимается за чтение.
—
Тебе свет не помешает?
—
Нет, со светом даже уютнее.
И я лежу,
закутав глаза простыней, через которую чуть-чуть проникает
желтоватый полумрак. Сплю я не по-настоящему, а только
дремлю, успокоенный этим неярким сиянием, тихим дыханием Эльзы, лежащей
рядом. То и
другое шепчет
мне, что жизнь и дальше пойдет
таким вот образом, полегоньку, попахивая дорогим
шампунем. Но потом в сонных моих то ли мыслях, то ли образах передо
мною вырисовывается
ребенок, лишенный ног. Тем временем
Эльза погасила свет. Я тоже вроде бы засыпаю, но как-то неглубоко —
и вдруг отчетливо
слышу, как твоя мать кричит: «Негодяй,
отдай мне его ноги! Отдай сейчас же!» И тогда
в синей и вязкой
воде ночи во мне всплывает
ужасная мысль.
Я представляю себе, что иду
туда, в прихожую, роюсь в своей докторской сумке, достаю
скальпель и отрезаю себе мужское хозяйство. Потом открываю окно и швыряю
все это вниз, на тротуар, может, кошкам,
а может, и Италии — если только
она там. Вот,
Крапива, держи, это отец твоего ребенка.
И тут я сжимаю ноги, сжимаю изо
всех сил — и просыпаюсь.
Какой это ужас, Анджела, когда
жизнь, дождавшись ночи,
вгрызается в тебя.
* * *
Сигнал вызова
монотонно звучал в моей
трубке,
безответно раздавался в ее хижине —
230
вдали от
меня, от моей руки, от моего уха. В десять утра ее не было. Не было
ее в полдень. Не было в шесть вечера. Где же она? Прибиралась в
какой-нибудь конторе, замывала пол в каком-нибудь сортире? Шла по
городским улицам, держась поближе к стенам, с тем самым осунувшимся
лицом, которое я у нее видел в последний раз в кафе, когда она была
неприятна, невыносима? О, как унизительны такие истории, когда они
идут к своему гибельному завершению... Когда каждый из любовников
отрывается от идеального силуэта своего партнера и глядит на
проясненное, настоящее его изображение, не приукрашенное
собственными любовными вожделениями. Потом ты делаешь вид, что
ничего такого не случилось, но от любви ты в какой-то степени уже
перешел к ярости, потому что человеку свойственно испытывать
ярость к тому, кто заставил его поверить в иллюзию. Да, Анджела, это
именно так.
Дело в том, что я в этом кафе
взглянул на нее просто как на случайную прохожую, как на одно из тех
бесполезных тел, которые загромождают мир, улицы, автобусы. В таких
телах я каждый день копаюсь без радости и без сострадания.
Мой хирургический взгляд спустился
тогда от ее глаз к руке, на которую она опиралась подбородком,
разглядел ее без всякой предвзятости, отметил маленькие
некрасивости — легкий пушок под подбородком, кривоватый мизинец,
две кольцеобразные морщины на шее.
231
Я смог глядеть на нее прямо, как
глядит посторонний, поштучно отмечая все ее мелкие несуразности.
Вот и сейчас до меня снова донеслось недужное ее дыхание. Оно шло
от измученного тела, оно было подобно дыханию моих больных, когда
они просыпаются после анестезии.
Телефон у нее вовсе не был выключен,
анонимный оператор подтвердил мне это металлическим голосом, но
она не отвечала. Возможно, она была дома и безразлично давала
звонкам телефона лететь над своим свернувшимся в клубок телом,
проникать в нее, хлестать ее своей занудной монотонностью,
заставлять ежиться. Но ведь это был единственный способ сказать
ей, что я ее не покинул. И вот я продолжал набирать ее номер,
воображать, что при помощи этого унылого гудения я веду с нею
диалог, — и так до самого вечера.
Из клиники я вышел измотанный, по
пути домой я несколько раз проскакивал перекрестки, не дожидаясь
зеленого сигнала. Я глотал километры дороги и многочисленные
светофоры, укоризненно глядевшие на меня своими расширенными
очами... Я больше никогда не освобожусь от нее, мысли о ней будут
преследовать меня повсюду. Италия довлела надо мной, делала
свои засечки на всех моих намерениях. Голос ее молотил по моим
вискам, он присутствовал так явно, что я то и дело озирался, ища
ее. Если бы она была рядом, в своем заношенном жакете, со своими
белыми ладош-
232
ками,
по которым бегут голубые жилки, и глазами неопределенного цвета, —
может быть, тогда не вспоминать ее было бы намного легче.
Нора заключила меня в объятия, я
ощутил, как размягченная губная помада поехала по моей щеке. Она и
Дуилио решили у нас отужинать, ужин был уже в самом разгаре.
—
Поздравляю, будущий папочка!
—
Спасибо.
—
Это же грандиозная новость!
—
Я сейчас вернусь, только руки помою.
Нора с другого конца стола швыряет
пакетик в белой веленевой бумаге. Эльза сидит в задумчивости,
поймать его на лету она не сумела, пакетик падает в рыбную
подливку. Она вытаскивает его оттуда и обтирает салфеткой.
—
Мама, я же тебе сказала, не надо этого делать.
—
Да это я так, в качестве доброго пожелания. Первая
распашонка, ты учти, должна быть новенькой — и непременно из шелка.
Эльза так и не хочет брать подарок,
она передает его мне:
— Держи, ты рад? Вот у нас уже и
распашонка есть.
Она смеется, но я-то знаю: она
раздражена. Она не хочет подарков для ребенка, для этого еще не
пришло время. Распашонка эта, в сущности, носовой платок с двумя
дырками; я просовываю в них свои нелепо крупные пальцы. На столе
закончилась вода, я встаю, иду наполнить кувшин. Я открываю кран,
шум воды заглушает
233
доносящиеся из столовой голоса.
Семейство занято беседой, лица и руки в движении. Для меня все они
остались за этим стеклом, за таким же запотевшим стеклом, за какое я
помещаю весь мир, когда он мне не нужен и я ему тоже. Эльза
разговаривает со своим отцом, трогает его за локоть. На стекле я
вижу ее совершенно отдельно, как бы выделяющейся на облачке из
некой дымки, вижу очень ясно. Она снова стала центром вселенной,
хрупкости того странного вечера словно и не бывало... Всего
несколько дней прошло, но нет уже и в помине той совсем нежданной и
такой трогательной неуверенности. Она снова стала крепкой, не
знающей устали, разве что таинственности у нее прибавилось. И даже
взгляды, что она на меня бросает, это всегдашние ее взгляды, внешне
участливые, а в сущности-то никакие, просто рассеянные. Она во мне
больше не нуждается.
Я возвращаюсь в столовую с полным
кувшином, всем наливаю воды. «Извините», — говорю я в пространство
и иду к себе. Я даже и дверь не позаботился как следует закрыть, так
я тороплюсь набрать ее номер.
Ее там не было, ее там не было даже и
вечером. Я положил трубку, я положил на место мое одиночество,
которое я ощущал в этот вечер повсюду — в отяжелевшей руке, в ухе,
в тишине моего кабинета. Я сидел в темноте; силуэтом в проеме двери
возникла Нора, силуэт был похож на огромную ворону. Свет, шедший из
коридора, едва ее озарял, она взглядом искала меня в темноте. Это
длилось совсем не-
234
много,
но за это время у меня появилось ощущение, что она что-то схватила.
И дело было вовсе не в том, что я сидел в темноте, один, с
телефонной трубкой в руках, и этим дал ей почувствовать
двойственность моей жизни, — а само мое тело было совсем, совсем
другим, нежели там, в гостиной. Опущенные, словно обломившиеся,
плечи, напряженный взгляд... — слишком далек я был в этот миг от
самого себя. Какая-то внезапная близость по воле случая (она
поднялась из-за стола, пошла за сигаретами, забытыми в сумке у
входной двери) вдруг установилась между нами. Это поразительно,
Анджела, но порою самым не предназначенным для этого людям вдруг
удается в нас проникнуть. Нора сделала шаг ко мне:
—
Тимо...
—
Да?
—
У меня родимое пятно на спине, оно
что-то стало разрастаться, я хотела тебе показать.
Сейчас три часа утра, твоя мать спит
— все совсем как раньше. Тело ее темнеет, словно гора на закате,
оно — темная непроницаемая масса. Оставить ее, пожалуй, не так уж
трудно, как я думаю, достаточно просто одеться и уйти. Да, против
меня стеною встанут они все — она, ее семейство, наши друзья. А ведь
она на моем-то месте не стала бы сомневаться, она бы просто
выкинула меня с заднего нашего балкона — точно так же, как выкинула
чуть раньше пакет с мусором.
235
Дождик был мелкий, как пудра, он
только увлажнял меня, промочить ему было не под силу. Я поеживался
в пальто, куда-то шагая; точной цели у меня не было, я просто
хотел, чтобы дома эта ночь не обернулась против меня. Усталости я
не ощущал, нога несли меня легко. За ужином я ел мало, а то, что
съел, уже давно переварилось. На улицах было пустынно и тихо.
Только некоторое время спустя я заметил, что тишина не была полной,
что асфальт потаенно стенал. Ночью город превращается в мир,
покинутый людьми, но как бы омытый их присутствием. Какие-то люди
произносят слова любви, еще какие-то должны расстаться, вот на
какой-то террасе залаяла собака, вот куда-то торопится священник.
Проезжает «скорая помощь», она везет какого-то занедужившего
человека в ту самую больницу, где я работаю. Вот проститутка,
переступая темными, как ночь, ногами, возвращается домой, а ее
сутенер уже перестал ее ждать, он спит, громоздясь на постели,
словно незыблемая и внушающая страх гора, в точности как Эльза.
Потому что во сне все люди друг на друга похожи — для тех, кто не
спит, для тех, кто знает, что заснуть он не сможет.
Я шел по городу, и любое пятно,
маячившее впереди, я воспринимал как Италию — Италией были деревья,
излучавшие какое-то странное сияние, и металлические силуэты
за-паркованных машин, и фонарные столбы, которые сгибались, следуя
за изгибами собственного света, — и даже балконы и карнизы наверху.
236
Словно
бы тело Италии безмерно выросло и теперь властвовало над городом.
Я обнял какое-то дерево, тесно
прижался к массивному и влажному стволу. Приникая к нему, я
заметил, что уже давно хотел это сделать, но осознаю это только
сейчас. Может статься, она покончила с собой, поэтому и не
отвечает на звонки. Серая ее рука свешивается из ванны, в которой
больше ржавчины, чем эмали... свернулась пластиковая занавеска,
которую она сорвала, в последний раз пытаясь вздохнуть. Она умерла,
думая обо мне, пытаясь обнять — или прогнать меня в последний раз.
Сейчас ночь, вода, наверное, уже совсем остыла. Сначала вода,
конечно, была горячей-прегорячей, чтобы кровь вытекала побыстрее из
ее разрезанных запястий. Что же она пустила в ход — свой
перочинный ножичек или бритвенное лезвие, которое я там оставил?
Очень важно, какой инструмент человек выбирает, чтобы лишить себя
жизни, — этот инструмент уже сам по себе является завещанием.
Из темноты доносится крик. Я
наткнулся на что-то вроде мешка с тряпками — на тротуаре спит
человек. Он высовывает голову из своего затхлого гнезда.
— У меня ничего нет!
Он заволновался, он кричит, он
думает, что я хочу его обобрать, — но что же у него можно отнять?
Эту кучу сопревших тряпок? Зубы, которых у него нет? Это ведь
видно, он широко разинул рот, и хриплый стон вылетает из зияющей
его глотки...
237
— Извините меня, я споткнулся.
С чем я соприкоснулся? Что за миазмы
я вдыхаю? От этого человека исходит ужаснейший запах, так воняют
дохлые собаки, валяющиеся на обочинах дорог. От Италии тоже
скверно пахло, когда на нее обрушилась ее трагедия, когда она
поняла, что я вот-вот ее оставлю, что я не стану содержать ни ее,
ни ребенка, что я просто в очередной раз предложу ей денег...
Мне хочется удрать, но я, наоборот, удерживаю этого человека всем
своим телом. Я висну на его грязной шее, хватаюсь за его свалявшиеся
колтуном волосы — и вдыхаю, вдыхаю этот запах прелой псины.
Я, Анджела, наверняка пытался тогда
подцепить какую-нибудь заразу — она непререкаемо отбросила бы меня
по ту сторону черты, в то болото между морем и городом, где жила
единственная душа, которую я по-настоящему любил. Моя ночная встреча
с грязью никак не желала заканчиваться. Более того, теперь рука
этого бродяги обвивала мою талию, я видел его лицо, изборожденное
почерневшими складками, он искал меня в нише, в которую я от него
было шарахнулся. И он таки меня нашел, стал гладить по голове, он
был милостив, словно священник, отпускающий грехи убийце. А
заслуживал ли я, дочка, подобного милосердия? В этом скудно
освещенном углу бродяга оказывал мне гостеприимство, поддерживал
меня и куда-то приглашал. Мы оба стояли на мокрой улице, где он жил
своими мечтами, куда теперь и я принес свои мечты; и
238
вот
я стоял, опершись об эту затхлую человеческую оболочку,
одновременно живую и безжизненную, такую далекую от моего дома с
паркетным полом и рюмочками виски. А ведь и любовь для меня была
чем-то подобным, она была бесприютной сиротой, она была
спасательным кругом, брошенным мне. В самый последний миг судьба,
сжалившись надо мной, поднесла мне этот детский рожок и дала из него
отпить.
— Вина хочешь?
Из-под картонных коробок он вытащил
бутыль с вином и протянул ее мне. Я пил — и думал об отце. Отец
умер на улице, он упал на тротуар прямо среди потока прохожих,
соскользнул на землю вдоль опущенного жалюзи закрытого магазина,
поднеся руку к глотке, через которую улетучивалась его жизнь.
Перед тем как пойти дальше, я дал
бродяге денег — отдал все, что при мне было, залез пальцами в
отделение бумажника и вытащил всю пачку. Он спрятал деньги куда-то
под лохмотья. Его обуял страх, он боялся, что я передумаю.
Недоверчивым взглядом он проводил меня до самого перекрестка, за
которым я исчез.
Темнота начинала обесцвечиваться,
разбавленная дождем, — дождь так и не прекращался, он был легким,
но беспрерывным. Я вел машину в этом колеблющемся свете, и фары
встречных машин время от времени ударяли мне в лицо. Две
монахини-филиппинки стояли на ос-
239
тановке автобуса под маленькими
зонтиками; открыл свои двери какой-то бар; стопка подмоченных газет
была сброшена возле киоска, еще запертого. На место я добрался
совсем усталым, эта беспросветная, бессонная ночь меня доконала.
Сейчас я смогу заснуть в ее объятиях. И только потом мы примемся
собирать воедино осколки нашего будущего. Что до меня, я уже провел
этой долгой ночью свое генеральное сражение. Говорить мне ничего не
придется, я просто прижму ее к себе. Из машины я вышел с
зарозовевшими щеками: печка грела хорошо. Мостовая была сухой, очень
может быть, что тут дождь не шел вовсе. Отсутствие здесь дождя,
который преследовал меня всю ночь, словно бы говорило, что борьба
закончена, что Италия ждет меня и что там, у нее, тепло, сухо и
надежно.
Я наполовину поднялся уже по второму
маршу лестницы, когда услышал, как зажужжал и стал опускаться лифт,
потом снизу донеслось цоканье женских каблучков и стало отдаваться
в подворотне. Я бегом спустился обратно и увидел ее спину, она
выходила. — Италия!
Я догнал ее, когда она уже
поворачивала за угол, я даже не посмотрел на нее, просто обнял. Она
покорно стояла, не подняла рук, не изменила позы. Поверх ее головы,
которую я прижал к своему плечу, я видел — рука ее внизу, ладонь
прижата к бедру. Сейчас она ее поднимет, сейчас она закинет обе
руки мне на шею, обмякнет, и я ее подхвачу. Однако она не дви-
240
нулась,
осталась в неподвижности, мое дыхание обрело привычный ритм, и я
услышал биение ее сердца. Удары сердца были глубокими и ровными.
Она была теплой, она была живой, все прочее не имело никакого
значения. Несколько ласк вернут ее мне, я же ее знал, она давала
себя любить, не устраивая лишних испытаний гордостью. Я оторвался
от нее, взглянул в глаза.
—
И куда же ты шла?
—
На цветочный рынок.
—
Куда, куда?
—
Я там работаю.
—
Как давно?
—
Недавно.
Подведенные черной тушью серые глаза
были неподвижны, на лице появилось какое-то более взрослое
выражение. Но она мне была необходима, и это, только это придавало
мне сейчас смелости.
—
Как поживаешь?
—
У меня все хорошо.
Я положил ладонь ей на живот:
— А он... он как поживает?
Она, Анджела, ничего не ответила. И я
тут же почувствовал за спиной всю тяжесть этой подворотни, а сквозь
мокрую одежду до меня вдруг добрался холод. Я взял ее ладони и
вместе со своими поднес к ее животу, который дышал под платьем,
слишком легким для этой холодной уже поры, для этого рассвета,
лишенного солнца. Руки ее последовали за моими — безвольно, безо
всякого сопротивления, как два
241
осенних листка, попавшие в поток. Мне пришел на ум тот красный листок,
первый листок осени, упавший на ветровое стекло моей машины там,
возле клиники.
— Я сделала аборт.
Я смотрел в ее ясные, совершенно
бесстрастные глаза и отрицательно качал головой — вернее, не я, а
мое сердце.
— Это неправда...
Я, оказывается, тряс ее, я готов был
убить ее.
—
Когда ты это сделала?
—
Я это сделала.
Она вовсе не выглядела опечаленной,
она сочувствовала мне, это было в ее остановившемся каменном
взгляде.
— Почему ты ничего мне не сказала?
Почему ты меня не нашла? Я ведь хотел... я действительно хотел...
— На следующий день ты бы передумал.
Теперь она меня оставит, теперь я
потеряю
ее, теперь, когда моя жизнь уже не
продолжается внутри ее жизни. Я впал в отчаяние, я осыпал ее
легкими стремительными поцелуями, которые падали на ее бесстрастное
лицо словно град.
О, не важно, не важно, мы наделаем
других детей. Мы наделаем их завтра, а то и прямо сейчас. Сейчас мы
придем к тебе и займемся любовью на этом бахромчатом покрывале, ты
прижмешься ко мне и снова забеременеешь. Мы отправимся в Сомали, и
дом наш наполнится детьми, дети будут лежать в колыбельках, в
гамаках, на циновках...
242
Но
мы уже превратились в фотографию, Анджела. Мы были одной из тех
фотографий, где двое любовников стоят рядом, соприкасаясь плечами,
только теперь это бывшие любовники, и фотография разорвана пополам,
и линия разрыва как раз между их плечами и проходит. Сейчас она
пойдет подрезать цветочные стебли, будет продавать цветы разным
неизвестным людям. Какому-нибудь влюбленному... человеку, идущему
на кладбище... человеку, у которого только что родился сын...
—
Где ты сделала аборт?
—
У цыган.
—
Ты с ума сошла... Тебе надо было
прийти ко мне в больницу.
—
Я не люблю больниц.
Ты не любишь хирургов, подумалось
мне.
—
Тебе надо поехать со мной.
—
Оставь, пожалуйста, я хорошо себя
чувствую.
Она высвободила свою руку. Я больше
уже не был ее мужчиной. Моя рука была для нее совершенно посторонней
рукой. У нее снова было нейтральное лицо, лицо для всех, на нем не
было ни одного из тех бесчисленных выражений, которые я за ней
знал. Пепельный рассветный свет падал на ее уши, скользил по ее
щекам, окрашенным румянами, придававшими ей якобы здоровый вид. Она
стояла передо мной, а на самом деле уже целиком ушла в свою жизнь.
Рассеянная, уже анонимная, она была похожа на одну из тех влажных
ладоней, из которых на рынке мы получаем сдачу.
243
—
Ну, я пошла.
—
Я тебя провожу.
—
Это ни к чему.
Я уселся на краешек тротуара и сидел,
пока она не скрылась из виду. Я не смотрел на нее, сидел уронив
голову в ладони. Сидел так, пока не замерли ее шаги, и некоторое
время спустя, когда ничего, кроме тишины, мне уже не осталось.
Телефон напрасно трезвонил в ее доме, а она в это время лежала в
каком-то десятке метров от дома, внутри одного из этих вдрызг
разбитых таборных фургончиков, и какая-то цыганская мегера копалась
в ее внутренностях своим крючком — возможно, та самая, что научила
ее читать будущее по руке. Чтобы не кричать, Италия зажала в зубах
тряпку. И история с нашим ребенком на этом закончилась.
* * *
Зачем я все это тебе рассказываю?
Вряд ли мне удастся дать тебе ответ... один из моих точных,
коротких, «хирургических», как ты их называешь, ответов. Жизнь
кровоточит, и эта кровь копится в моих висках. Совсем как гематома в
твоей черепной коробке. Теперь-то я понимаю, Анджела, это ты
оперируешь меня.
Я не ищу твоего прощения и не пытаюсь
воспользоваться путешествием, в котором ты пребываешь. Поверь мне,
суд над собою я совершил много лет тому назад, сидя на тротуаре. И
приговор вышел непререкаемый, не зави-
244
сящий
от времени, похожий на могильный камень. Я виновен, и мои руки это
знают.
Но знала бы ты, сколько раз я пытался
вообразить себе этого неродившегося ребенка. Я видел, как он растет
рядом с тобою, для меня он постоянно был твоим несчастным
близнецом. Я пытался его похоронить — напрасное занятие. Он
возвращался, когда хотел, он вместе со мною шагал по улице, он был в
моих стареющих костях. Он виделся мне во всех беззащитных
существах — в безволосых детишках, лежащих на отделении детской
онкологии, и даже в ежике, которого я раздавил на деревенском
проселке. Он возвращался во всех обидах, которые я тебе нанес.
Ты помнишь кружок дзюдо? Ты не хотела
в него поступать, но я тебя заставил, своими способами: молчанием,
особыми немыми упреками, которые заставляют тебя подчиниться, но
сначала огорчают. Я постоянно кружил вокруг этого видавшего виды
спортивного зала с его подержанными спортивными снарядами, пожилыми
наставниками, потертой боксерской грушей, облупившимся линолеумом. Я
выходил из машины, принюхивался к запаху пота, глядел на лица
сражающихся, приносил домой брошюрки с расписанием занятий. Что
сказать тебе, Анджела? Это старая песня. Дело ведь в том, что мне,
еще мальчишкой, хотелось стать чемпионом какого-нибудь из боевых
искусств, проникнуть как-нибудь ночью в такой вот зал, где все в
особых майках, и с настоящими, бугристыми мускулами, и с особыми,
суровыми
245
лицами, и обзавестись, не снимая пиджака и очков, не лишаясь приличных
манер, этаким невидимым и неоспоримым могуществом. Как это здорово —
ты делаешь пару движений — и сбиваешь с ног кого угодно,
коллегу-врача или вон того санитара-амбала, на которого и
поглядеть-то страшно. Все это были мечты трусоватого человека,
изнеженного мальчика, так ведь можно сказать — и это будет правдой.
Весь этот букет чувств, отчасти достойных порицания, а отчасти
патетичных, присутствовал, но присутствовало и другое. Было еще и
никому не ведомое желание тебя согнуть, сделать тебе какую-нибудь
каверзу — мне хотелось переложить свою подлую жизнь на твои плечи.
И при этом были все условия, чтобы сделать это, не запятнав себя
ничьими упреками. Дзюдо считалось приличным видом спорта, и даже
твоя мать не сумела ничего возразить, пытливо вглядевшись в мою
отцовскую физиономию. Разумеется, было еще и твое желание
заниматься танцами — ты ведь обожала передвигаться из комнаты в
комнату на носочках, обвязавшись вокруг бедер материнским шарфом.
Ты, Анджела, хотела танцевать. Да только для танцев ты была слишком
высокого роста, ты гораздо больше подходила для дзюдо. Это хороший
вид спорта, сказал я, он дисциплинирует. Там нужно быть честным,
уважать дух борьбы, уважать товарищей — как мальчишек, так и
девчонок. Я взял тебя за ручку, купил тебе специальные мягкие
ботинки и отвел в этот подвальный спортивный зальчик.
246
И
вот ты одета в белую куртку, и жесткий пояс обвивает твои бока. Ты
сражалась без малейшей радости, и только желание не быть брошенной
на ковер заставляло тебя сопротивляться. Когда я приходил на тебя
поглядеть, ты сражалась ради меня. Борцовская куртка тебе не
нравилась: она была жесткой, похожей на мешок. Ты мечтала о кисейных
платьях, о туфельках с подмелованными носочками, ты хотела
чувствовать себя невесомо-легкой. А приходилось вечно выходить
против одной и той же партнерши, крепкой девочки с прической в виде
конского хвоста, вздымавшегося в воздухе, словно хлыст, — она сразу
хватала тебя за пояс. Она была крепкой и ловкой, ты же — худышка, и
движения у тебя какие-то деревянные. Я лез к тебе с советами: «Будь
поэластич-нее при отработке приемов». Но ты не могла быть
поэластичнее. Слишком многое ты вкладывала в эти поединки.
Я усаживался на один из стульчиков,
попавших сюда из какого-то детского сада, вместе с прочими
родителями, сгрудившимися у шнура. Ты сидела на корточках на уголке
голубого резинового ковра, скрестив босые ступни, ожидая своей
очереди. Ты адресовала мне кисловатую улыбку, ты боялась наставника,
боялась приемов, которые плохо тебе давались, и девчонок, бывших
куда раскованнее тебя, — их наказывали гораздо меньше. Приходила
твоя очередь, ты поднималась, сгибалась в приветственном поклоне,
тренер выкрикивал названия приемов, ты выполняла их — нервозно и
неуверенно.
247
Щеки втянуты, губы прикушены. Когда нападала ты, то так смотрела на
свою партнершу, словно умоляла ее поддаться, не противиться. А
когда нападали на тебя, ты тут же валилась как мешок. Сколько же
тебе досталось тумаков! Вспотевшая, побежденная, со съехавшей на
сторону курткой, ты отвешивала поклон, уходила за пределы татами.
«Ну, ты ведь рада, скажи?» —
спрашивал я тебя в машине. Ты не была рада, ты была без сил. «Когда
падаешь на татами, то ведь не больно, правда?» Неправда, больно! Ты
смотрела на меня, вся красная, слезы так и готовы были брызнуть,
взглядом ты спрашивала меня: «Для чего?»
Вот именно, для чего? У нас ведь
время мирное, так для чего же эти бесполезные поединки? Для того,
чтобы ты была крепче, чтобы научилась дисциплине... Но крепче я
тебя не сделал, а навредить — навредил: я отнял у тебя силу, лишил
природной веселости. Прости меня.
В один прекрасный день ты бросила
дзюдо: в сентябре мы вернулись после отдыха на море, у тебя уже был
оранжево-зеленый пояс. «Больше я туда не пойду, и точка», — сказала
ты. Я не настаивал, оставил тебя в покое; я и сам порядком устал от
всего этого и мимо спортивного зала проезжал уже вполне равнодушно.
Лихорадочное увлечение дзюдо было погребено, и все это безумство
тоже, а заодно и мой воображаемый сын. Отцовская придурь это была,
придурь нашего брата насильника, который не знает, как же ему
вырасти. И точка.
248
* * *
Все дело во времени. Время должно
было проявить свое разъедающее действие, приняться за мою
неспокойную совесть, заставить ее рассыпаться в порошок. Италия, в
сущности-то, оказала мне большую услугу — она убрала из моей жизни
последствия нашего приключения. Она не дала снова увезти себя в
клинику, она пренебрегла обманчивой элегантностью этого приюта. И
теперь я мог считать себя виновным лишь частично, я просто оставил
женщину без помощи. В этом и проявилась моя низость.
Как-то вечером мне позвонил Манлио, и
мы отправились полакомиться пиццей.
—
Чем дело кончилось с твоей девушкой?
—
Все утряслось.
—
Ну а сам ты как поживаешь?
За столиком чуть подальше курит
светловолосая женщина, я вижу ее со спины, вижу только, как из-за
волос поднимается дым, и еще лицо мужчины, сидящего перед нею. По
выражению его лица я пытаюсь понять, какое лицо у нее.
—
Не знаю, — говорю я, — я жду.
—
И чего же ты ждешь?
—
Не знаю.
А жду я, пока эта женщина обернется,
— может, она на нее похожа?
Иногда я заезжаю к Италии на рынок.
Это происходит в ту пору, когда прилавки уже разбираются, я нахожу
ее среди целой груды увядших цветов. Кивком головы она меня привет-
249
ствует. Она складывает пустые ящики,
переносит горшки с нераспроданными растениями в маленький
фургончик, покрытый зеленой клеенкой, он запаркован тут же, позади
прилавка. Я жду, пока она закончит работу, стою в элегантном
костюме посреди этого мокрого цветочного развала. Италия снимает
резиновые сапоги, надевает туфли. Когда она усаживается в машину, мы
общаемся без особой радости, но вполне благожелательно, словно
друзья, побитые одной и той же палкой. Или как родители, потерявшие
сына. Сейчас мы, безо всякого сомнения, двое отставников. Мы
расхаживаем возле открытой раны, нам нужно внимательно следить за
словами.
—
Как дела?
—
Ничего, а у тебя?
—
Устала?
—
Нет, совсем не устала.
Она никогда не устает, она только
сжимает ладони, потрескавшиеся от холода. Она прибавила в росте, ее
лоб кажется гораздо больше, а плечи как-то сузились. Она никогда не
опирается на спинку, сидит, чуть наклонившись вперед, не хочет
поддаваться соблазну комфорта. Смотрит на мир, находящийся за
стеклами, на мир, который нас не защитил.
Словно двое выздоравливающих, мы
уповаем на целительное действие времени, а пока что движение за
окнами идет своим чередом и дни становятся все короче. Огни витрин
отражаются в радужке глаз Италии, и она дает им там отражаться, не
придавая этому значения. Я больше
250
ее не
трогаю, после аборта к женщине не нужно притрагиваться. А кроме
того, мне страшно даже вообразить ее обнаженной, страшно
прикоснуться руками к боли, что она носит в себе, что притаилась
под ее отсыревшим платьем. Она слишком мерзнет на рынке, нос у нее
покраснел. Вот она вытаскивает из кармана мокрый уже платок,
сморкается. Я как-то привез ей витамины, она меня поблагодарила, но
я не уверен, что она их принимает. Как-то ненормально, что время
проходит вот так. Это не для нас. Мы не друзья и никогда ими не
будем. Мы стали любовниками еще прежде, чем познакомились, очертя
голову мы принялись обмениваться плотью. А сейчас между нами
установилась такая странная учтивость. Я смотрю на нее и спрашиваю
себя, что общего у нас с этим безжизненным монотонным дождем. Не
может все кончиться вот так, должен быть какой-то крик, что-то ведь
должно быть... Может статься, какой-то демон налетит на нас и сожжет
дотла, — ну не можем же мы закончить тут, на ничейной полосе.
Надо сменить обстановку. Ее дом
внушает мне страх — это покрывало табачного цвета, голый камин,
слепой пес — и обезьяна на стене, с детским рожком в лапах, как
некое издевательство. И вот однажды я спрашиваю, не хочется ли ей
провести со мной время наедине в какой-нибудь гостинице.
— Чтобы не торчать на улице, среди
машин, — прибавляю я.
Так мы оказываемся в комнате, которая
видит нас в первый раз; это солидная комната в
251
центре города, с тяжелыми узорчатыми
портьерами и такими же обоями. Она даже не осмотрелась, бросила
сумку на постель и сразу же подошла к окну. Подняла руку, отогнула
край портьеры. Я спросил, не голодна ли, не хочет ли чего-нибудь
выпить. Она ответила отрицательно. Я отправился в ванную помыть
руки, а когда вернулся, она все еще стояла там, перед портьерой, и
смотрела на улицу.
—
Как тут высоко, — сказала она,
заслышав мои шаги, — какой же это этаж?
—
Десятый.
Волосы у нее были подобраны; я
приблизился и поцеловал ее в затылок раскрытыми губами, прикрыв
глаза. Сколько уже времени я не целовал ее так? И сразу же спросил
себя: как же получилось, что я так надолго от нее отказался? Ее
теплое тело снова было рядом со мной, эта комната поможет нам все
позабыть.
Сейчас она почувствует мои влажные
губы. Сначала ей будет трудно, но потом она снова станет моею, ведь
так всегда было. Она не может от меня отказаться, она же сама мне
сказала. Она отпускает
портьеру, пейзаж дневного города исчезает. Я начинаю раздевать ее,
прижимая к тяжелой и неподвижной портьерной ткани. Я снимаю с нее
жакет, сама она снимать его не хочет, это дешевый жакет, связанный
из отходов шерсти, он ничего не весит, кажется каким-то паутинным.
Слегка касаюсь ее грудей, ее маленьких привядших грудей, они так
мне нравятся. Она не мешает. «Милый... — говорит она, — милый
мой...» — и обнимает меня.
252
Я
беру ее за руку и веду к кровати, я хочу, чтобы ей было удобно,
чтобы она отдохнула. Я снимаю с нее туфли. Чулки на ней светлые,
нейлоновые, довольно толстые. Я растираю ей ноги и ступни,
впечатление, что они принадлежат манекену. Она стягивает с себя
юбку, аккуратно ее складывает и вешает на латунную спинку кровати.
То же самое она проделывает и с блузкой. Движения у Италии
медленные, она явно не спешит, хочет отдалить момент
близости.
Сам я раздеваюсь торопливо, одежду
бросаю на пол. Перехватываю ее взгляд и почему-то начинаю
стесняться. Она ложится и натягивает одеяло на себя. Я устраиваюсь
рядом; постель еще совсем холодная. Она лежит, прижав руки к
бедрам, я закидываю свою ногу на нее, и нога соскальзывает — она не
сняла чулок.
—
Это же совсем не обязательно...
—
Я знаю.
Каким обходительным любовником я
вдруг стал! И каким я, вероятно, выгляжу смешным! У нее не было
никакого желания раздеваться. Она куда охотнее осталась бы у этой
чуть приоткрытой портьеры, и смотрела бы на город сверху, и
спрашивала бы себя, есть ли где-нибудь в нем местечко для нее.
Когда я ее беру, она слегка вздрагивает — потом... потом ничего. Она
предоставляет мне двигаться туда и сюда в полном, абсолютном
молчании. Лицом я зарылся в ее волосы, боюсь увидеть ее
бесстрастные глаза. И тогда я испускаю стон — в надежде, что она
сжалится и ответит мне стоном. Но ничего
253
такого не происходит. Мы не взмываем
ввысь, мы остаемся здесь, на земле. Глаза у меня наливаются кровью,
рот забит ее волосами. Мне не удается забыться, я все вижу и слышу.
Тихо жужжит бар-холодильник, вытяжной вентилятор, как и свет в
ванной, остался включенным. Моя плоть, которая ходит внутри ее
плоти,— вот что поистине ужасно. Ведь ее любовь умерла, это наше
соитие похоже на похороны. Я ощущаю всю громаду своего вспотевшего
тела, как же оно давит на ее кости! Она больше не хочет меня, она
ничего больше не хочет. Тело ее всегда было для меня дверью куда-то,
но теперь эта дверь закрыта. И тогда я понимаю, что я все потерял,
Анджела, ибо все, что мне так желанно, лежит в моих объятиях, но
душа его далеко. Я приподнимаюсь над Италией, смотрю ей в лицо. Под
слезами ее глаза двигаются, словно две рыбы, очутившиеся в чересчур
тесном море. Она плачет, потому что это было единственным, чего ей
хотелось с тех пор, как мы вошли в эту комнату. Мое съежившееся
мужское естество быстренько ее
покидает — словно мышь, перебегающая в ночи через дорогу.
Я молча лежу, ее плач становится
менее отчаянным, более мирным. На потолке есть плафон, овальный
плафон из матового стекла, похожий на глаз с бельмом, этот глаз
смотрит на нас с полнейшим равнодушием.
— Тебе никак не удается не думать об
этом, правда?
Порыв ветра распахивает окно, ледяной
воздух обдает наши обнаженные тела. Мы ос-
254
таемся
лежать и некоторое время терпим укусы холода. Потом Италия встает,
закрывает окно и идет в ванную.
Я увидел, как она голышом прошла
через комнату, ладонью прикрывая грудь. Я протянул руку к тому
месту, где она лежала, там еще сохранялся островок тепла, и подумал:
вот оно и кончилось, кончилось именно в этом отеле. Мысли мои
переместились на складки этой простыни. Я вспомнил одного моего
друга, который в молодости бегал к проститутке, все время к одной и
той же. Когда они принимались заниматься любовью, она притворялась,
что умирает, — об этом просил ее он. Я стал думать о мужчинах,
которых я знал, о тех, что в свое время тоже занимались любовью, а
теперь умерли — как умираем мы все. Подумал я и о моем отце. Он
ходил ко многим женщинам, делал это весьма скрытно, хотя причин для
тайны не было — разъехавшись с моей матерью, он жил одиноко. Тем не
менее ему было приятно обделывать свои любовные делишки потихоньку.
Выбор его падал на женщин странных — немолодых, малопривлекательных,
бесцветных с виду, но, вероятно, с изюминкой. Одна из них работала
кассиршей во второстепенной киношке, у нее были крашеные волосы,
орлиный нос и крепкие груди, затянутые в жесткий лифчик. Я видел ее
один-единственный раз — тогда отец привел меня в бар, который
сообщался с этой самой киношкой через застекленную дверь. Через
стекло я увидел эту
255
женщину; отец исподлобья, из-под бровей старого сатира, бросал на нее
взгляды, которых я за ним не знал, — это были взгляды радостные и
совсем детские. Оказавшись в ситуации, когда слева сидел сын, а
справа — любовница, он выглядел совершенно счастливым. Не
исключено, что это она пожелала на меня взглянуть. Я сделал вид,
что ни о чем не догадываюсь. Позже я узнал — эту женщину звали
Марией Терезой, она была замужем за инвалидом, детей у нее не было.
Они с отцом частенько отправлялись перекусить в маленький
ресторанчик, приютившийся на задворках колбасной лавки, любимым
блюдом Марии Терезы был телячий язык с овощной подливкой. Всего
прочего я не пожелал знать. Держа руку на простыне, которая теперь
стала у меня киноэкраном, я явственно вижу эту женщину — вот она
раздевается, снимает часики, кладет их на мраморную столешницу
старомодного комода. Рядом стоит отец, он снимает брюки и вешает их
на деревянную статуэтку. Потом отец занимается любовью с этой
немолодой кассиршей, вдыхает аромат горьковатых духов, исходящий от
ее затылка; все это происходит в пансионе, что совсем рядом с
колбасной лавкой, где подают телячий язык с овощной подливкой. Чем
закончилась любовь у этой парочки? Они ведь тоже оставляли после
себя теплую, измятую постель. Вот мой отец закуривает, а в это
время кассирша принимает душ в ванной комнате, моет себе подмышки,
потом подкрашивает губы с приоткрытым ртом, заботливо гасит
256
свет —
так она привыкла делать у себя дома. Позже, когда они уже ушли, в
комнату входит горничная, открывает окна, сбрасывает на пол
простыни, перестилает постель. Потом приходит другая горничная, она
сматывает грязные простыни рулоном и засовывает их под мышку. Потом
появляется еще одна женщина, у нее свой собственный запах и своя
собственная кружевная рубашка, она раздевается для другого мужчины
и тоже ему отдается, и он тревожит ее своей плотью. И вдруг я себя
спрашиваю: какой у отца был член — больше, чем у меня, или нет?
Видеть его не приходилось, но упорно думается, что он был больше.
Между тем сейчас отец полеживает в своем гробу, я видел его там
всего несколько месяцев назад — лицо у него было темным, в ноздрях
ватные тампоны, в руках цветок. Кто вложил ему в руки цветок? Не
иначе как кассирша. Впрочем, нет, на похоронах кассирши не было,
история с кассиршей была много раньше. Вероятно, они расстались, и
она продолжала лакомиться телячьим языком с овощной подливкой уже с
кем-то другим. Может статься, и она уже успела угодить на кладбище.
Италия сейчас в ванной, и я ласкаю простыню, еще хранящую тепло ее
тела. Фильм подошел к концу, экран снова стал белым, на нем видны
складки. И теперь я доподлинно знаю, что через несколько секунд
расплачусь, стану плакать по всем мертвым любовникам, по самому себе
и по той, которая сейчас стоит перед зеркалом, точь-в-точь как
кассирша. Когда она уступит
257
прошлое. Теперь каждый из нас примется тянуть свою собственную лямку, и
умрем мы порознь, вдалеке друг от друга. Никто никогда и ничего не
узнает о том, как мы были близки, о жизни, которая шла себе, шла — и
дошла до этой вот черты, до моей руки, положенной на простыню, где
только что лежала Италия. Мы, люди, плоть привередливая, нас
проецируют на экран, мы исчезаем с него, потом кино повторяется
вновь, уже с другими артистами. Послушай, Анджела, а не уходит ли
наша энергия на подпитывание какого-то другого мира, мира
совершенного, существующего параллельно с нашим, не нуждающегося ни
в страхе, ни в страданиях? Может быть, все мы — почерневшие от
копоти кочегары, истекающие потом в пароходных утробах ради того,
чтобы пара влюбленных там, на самой высокой палубе, могла станцевать
свой романтический танец над блистающей, похожей на дорогой ковер
поверхностью моря. Кто-то другой подберет и пустит в ход наши
несбывшиеся мечты, кто-то менее несовершенный, чем мы. Наш удел —
это черная работа. Я в ванной, мой пенис подрагивает под струей
воды, я не обращаю на него внимания. Скорчившись над биде, я плачу,
охватив голову руками. Через какие-то минуты придет горничная и
сбросит на пол простыню, на которой есть маленькое влажное пятно —
его оставила Италия. А я на этом пятне оставил поцелуй.
258
Когда
мы выходим из комнаты и моя рука, помедлив, тушит свет, Италия
оборачивается и в последний раз смотрит на эту черную пучину,
закрывающуюся за нашей спиной. Нам в головы приходит одна и та же
мысль: какал жалость, какой великолепный случай мы упустили!
259
*
* *
У них, кажется, все получилось.
Аспиратор убрал кровяной сгусток из твоей головы, канюля
наполнилась красным. Твою рану увлажняют физиологическим раствором.
Манлио сидит передо мной, он появился
уже давно. Он облапил меня, попробовал поплакать, ничего у него не
вышло, тогда он прилип к мобильнику. Вызверился на какого-то типа
там, в аэропорту. Рейс, на котором возвращается твоя мать,
запаздывает, и Манлио упорно добивается, чтобы ему сказали точное
время приземления, — он заспорил, возвысил голос... Сцепиться с
неизвестным диспетчером по посадке — это его способ помочь мне. Он
держит в руке разогревшийся мобильник, он хочет снова и снова
звонить, только вот не знает кому. Он боится остаться наедине со
мной в этом облаке молчания. Ты ведь знаешь, он привык палить жизнь
и ее события, как палит свои сигары. Он ерзает, шумно выдыхает
воздух. Глаза у него опущены, углы рта тоже, он попал как бы в
клетку. Да, он заперт в клетку вместе со мной, своим лучшим другом,
в самый скверный день моей жизни. Я, устремив в простран-
260
ство взгляд, думаю о фразе, виденной на уличном плакате: как можешь
ты рассмотреть дно водоема, не перестав возмущать его поверхность?
—
Извини, я позвоню Бэмби.
Он идет к окну, конфузливо
поворачивается спиной, что-то бубнит в трубку. Он не хочет, чтобы я
его слышал. Я вижу его зад, в прошлом месяце ему исполнилось
пятьдесят семь лет, он определенно толстеет.
Вот он изменил тон и даже
прокашлялся. Теперь он разговаривает с девочками-близняшками, с
Лепешечками, как ты, Анджела, их зовешь. Они светловолосые, очень
красивые — и очень неприятные. На него они ни капли не похожи.
Манлио темноволосый, приземистый, внушающий бесспорные симпатии.
Близняшки походят на свою мамашу, на Бэмби. Это венецианка с
расхожей внешностью манекена и тяжелым нравом помещицы. Она
заставила его бросить город и переселиться в это обширное имение с
лошадями, оленями, оливковыми деревьями; там она позирует перед
фотографами, снимающими ее для журналов кантри,
лицедействует перед конюшнями, в экипировке конюха, вместе с
дочерьми, одетыми в клетчатые юбочки и холщовые рубашки. Они делают
оливковое масло холодным способом, разливают по ликерным бутылочкам
и экспортируют в Америку, зарабатывают на этом кучу денег. Бэмби —
сторонница жизни праведной и биологической, Манлио же обожает по
уши наесться всякими вкусностями и городским га-
261
мом,
потом, ближе к вечеру, дает под сто девяносто километров по
автостраде, чтобы вовремя добраться до дома, увешанного початками
кукурузы и пучками сухой лаванды. Он терпеть не может природу и
загородную тишину. Разумеется, у него там есть и бассейн, и бортик,
плавно сходящий в воду, архитектор сделал ему и бутафорские скалы.
Но он имеет зуб и на этот бассейн, и на машинку для искусственных
волн, притаившуюся на дне. Он непримирим на свой лад, его новая
молодая жена — на свой. Он постоянно вздыхает по Мартине, по этой
заводной куколке. Каждый раз, когда это удается, уезжая на один из
своих конгрессов — а конгрессов теперь все больше,— он
останавливается в Женеве и навещает ее в этом антикварном
магазинчике, набитом статуэтками, как две капли воды похожими на
нее. Она одинока, она постарела, она вполне счастлива. Он заваливает
ее чеками, хочет купить ей бог знает что. «Мне приятно помочь
тебе», — говорит он. Она улыбается, рвет эти чеки в клочки прямо у
него на глазах: «Спасибо, только этого вовсе не нужно, Манлио». И
это ударение на последней гласной его имени доставляет ему безумную
радость. Возможно, он даже и плачет украдкой от умиления, когда
летит куда-то межконтинентальным рейсом, прикрыв лицо масочкой и
притворяясь спящим.
Вот он наконец задвинул мобильник в
карман, поскреб пальцами в паху. Потухшая сигара все еще торчит в
его почерневших губах.
262
Тебя он обожает, он всегда мечтал
иметь именно такую дочь.
— Я поехал в аэропорт, встречу Эльзу,
увидимся вечером, — говорит он.
* * *
Я теперь уже не стучал к ней в дверь,
я просто отдирал ключ от американской жвачки и входил. Она все время
лежала на кровати, и пес тоже. Инфаркт чуть приподнимал голову, она
не делала и этого. Ноги у нее обычно были подобраны, на лице
отсутствующее выражение. «А, это ты...» — произносила она.
В кухне больше не было никакой еды, я
выходил и что-то покупал. Ополаскивал миску пса, вытряхивал туда
корм из картонной коробки. Я купил ей и электроплиту, но никогда не
видел ее включенной. Открывал окно, нужно было впустить хоть
немножко солнца. В доме застаивался затхлый воздух, пахло больным
человеком. Возвращался я туда без охоты, с постоянно гудящей
спиной. Возвращался, потому что не знал, куда деваться.
Она решила по-иному расставить
мебель. Передвинула стол к камину, на его место поставила диван.
Перетряхнула и мелкие вещицы, свои немногочисленные безделушки;
расположила их в соответствии с новым распорядком жизни, да только
этот новый распорядок никак не хотел ей подчиняться. Она постоянно
что-то разыскивала и никак не могла найти. Пес ходил за нею с
потерянным видом, он теперь тоже никак не мог найти своего места.
263
Охота
что-то делать захватила ее совсем неожиданно. Я заставал ее стоящей
на стремянке, она протирала оконные стекла, люстру. Прибиралась, но
постоянно забывала, где что лежит. Переполненная водой губка
обнаруживалась на столе, метелка на стуле. То же самое происходило
и с нею самой. Глаза, скажем, были у нее тщательно подведены тушью,
волосы подобраны, но внимание отключено напрочь: она выходила из
туалета, и кусок подола юбки оказывался у нее заправленным в
колготки. Я подходил и вытягивал застрявший этот подол, одергивал
его вниз, словно у маленькой девочки. Делая это, я трогал ее тело,
вдыхал аромат ее кожи. Это были самые тяжелые мгновения; когда они
случались, мне хотелось схватить канистру с бензином и поджечь все
— ее метелку, ее постель, ее пса. Поднимется столб черного дыма — и
все это исчезнет.
Я надеялся, что она взбунтуется,
поглядывал на ее руки. Она больше не грызла ногти, и я надеялся,
что она их отращивает, чтобы расцарапать мне лицо. Мысль, что,
уходя, я оставляю столь покладистое, столь кроткое существо,
наполняла меня страхом. На другом берегу у меня была Эльза, ее
неспешно растущий живот. Телефон у нас звонил в самые непонятные
часы. Эльза поднимала трубку, никто не отвечал. Я знал, что это
она. Надеялся, что она хоть что-то скажет, неважно что. Выругается,
издаст какое-нибудь восклицание. Твоя мать вешала трубку и снова
клала руку себе на живот, совершенно невозмутимо.
— Теперь я сниму, — говорил я.
Но и мне она не говорила ничего.
Тогда я сам начинал говорить:
— Это ты? Тебе что-нибудь нужно?
Я снова усаживался рядом с Эльзой, на
ее руку клал свою, и мы погружались в сладкое ожидание тебя. Я был
не прочь, чтобы это продолжалось вечно. Возможно, я начинал
сходить с ума. Возможно, безумие — это и есть такая вот
бесцельная пунктуальность, такое вот непрекращающееся блаженное
состояние.
Потом я заехал к ней как-то вечером;
от нее пахло спиртным, и она даже зубы не почистила, не скрывала
следов преступления. Она была непричесана, в банном халате, однако
же как будто бы опять стала собой. Из ее глаз, отмеченных черными
кругами, вроде бы ушла эта матовая пленка. Она попросила меня
заняться любовью.
— Давай-ка, знаешь... займемся этим
делом... — сказала она и сделала жест кулаком и ладошкой, срамной
жест.
Просьба прозвучала ни с того ни с
сего, словно изошла из глубины ее глаз, окруженных синяками. На мне
был смокинг, я заехал к ней сразу после какой-то церемонии. Я был в
затруднении. Ослабил узел бабочки. Во рту у меня было нехорошо,
слишком много запахов смешалось в этой комнате, мне хотелось пить.
Она стояла передо мной, прижавшись к стене, под плакатом с
обезьяной.
— Как в прежние времена, а? — сказала
она.
264
Еще
раньше она распахнула халат. Трусов на ней не было, но майку я сразу
узнал. Узнал и цветок из стекляруса, он висел по-прежнему косо; я
тогда, ослепнув от похоти, почти его оторвал — это было еще летом,
это было так давно. Он был на своем месте, его тусклое мерцание
резало мне глаза. Она подняла руку, приложила ее к стене.
«Помогите... — неотчетливо и жалобно передразнила она сама себя. —
Помогите...» — и рассмеялась. Словно испорченная маленькая девочка,
испорченная и горюющая. Потом голос ее вернулся в реальность.
— Убей меня, прошу тебя, убей меня, —
попросила она.
Я глянул вниз, на пучок торчащих во
все стороны волос, взялся за полы ее халата и запахнул их.
— Не простудись.
Потом пошел в кухню попить. Прильнул
к крану и стал пить прямо из него, вода была совсем ледяной. Когда
я вернулся в комнату, она сидела, сунув голову в камин, держалась
за нее руками, словно старалась придать ей правильное положение.
Выпивка ей даром не прошла.
—
Погаси свет, — сказала она, — у меня голова кружится.
—
Ты что пила?
—
Соляную кислоту, а тебе-то что?
Она все еще посмеивалась, но от
тошноты все-таки удержалась. Потом стала говорить, не переставая
держаться за голову.
265
—
Ты помнишь, я тебе рассказывала про разъездного продавца, что
мне платье подарил? Это был мой отец. Я жила с ним. Я трахалась со
своим отцом.
—
И ты на него не заявила?
—
А чего ради? Он же не чудищем был, а просто беднягой, он
камней от олив не мог отличить.
Она тряхнула головой, загнала обратно
в себя отрыжку, от которой у нее вздулись было щеки. Опьянение
прошло, оно, словно гроза, прочистило ее сознание. Италия была
трезва как стеклышко.
— Так-то оно лучше получилось,
дорогой мой, я никогда не смогла бы стать приличной матерью.
Как хочется мне вытянуть ее обратно
из этого камина, из этой черной пещеры. Но она так далеко, она
сейчас в таком месте, куда я не имею доступа.
Только сейчас она рассказала мне этот
секрет своей жизни, сейчас, когда мы расстаемся. Она знает, что
никогда больше не встретит человека, которому можно это сказать. И
выпила она, чтобы набраться храбрости. Она хочет помочь мне уйти
отсюда. Я приближаюсь, глажу ее по лбу, но между ее и моей плотью
пролегла трещина, эта трещина называется предусмотрительностью.
Какая-то часть меня уже в безопасности, она далека от ее
подпорченной любви. А что, я любил именно тебя? Или же это была
любовь вообще, которую я выпрашивал у судьбы, которую я и сейчас еще
выпрашиваю?
266
Я
снова отправлюсь скитаться по миру, и что за важность, если от тоски
по ней сердце мое будет дергаться, словно зуб в воспаленной десне?
У всех нас есть забытое прошлое, которое приплясывает за спиной. Вот
сейчас смотрю я на тебя и понимаю, что именно ты мне хочешь
объяснить. Ты хочешь объяснить, что за грехи нужно расплачиваться, —
может быть, не для всех это правило действует, но для нас с, тобой
оно действует. Потому что вместе с этим ребенком мы напрочь
выскребли и самих себя.
Я не курю, поэтому в этом доме не
было ни единого окурка с отпечатком моих губ. Ничего наглядного,
что свидетельствовало бы, что я здесь бывал. Но невидимый след
все-таки оставался, его нужно было искать в теле Италии. Было и еще
кое-что — как-то раз она подстригала мне ногти на ногах, но
отрезанных кромок она не выбросила, она их сложила в бархатный
мешочек, из тех, в которых хранят драгоценности. Эти отрезанные
полоски ногтей и были всем, что оставалось здесь от меня.
* * *
Я, Анджела, хорошо знаю запах твоих
волос, знаю я и все запахи, которые ты год за годом приносила в дом
из внешнего мира. Какое-то время в доме пахло твоими детскими
потными ручками, потом твоими целлулоидными куклами, потом
фломастерами. Исходил от тебя и запах школы, запах ее глухих
коридоров, запах травы городского парка и смога. Теперь в суб-
267
ботние вечера здесь поселяются запахи дискотек, по которым ты бегаешь,
той музыки, которой ты наслушалась. Запахи всего того, что
оставляло след в твоем сердце. Я ведь тоже все это ощущал — и запах
твоих радостей, и запах тех неприятностей, что тебе приходилось
переживать. Потому что ведь радости обладают своим собственным
запахом, и печали тоже. Италия научила меня смирять порывы и
настраиваться на восприятие происходящего. Она научила меня нюхать
запахи — останавливаться, закрывать глаза и вдыхать какой-нибудь
запах. Один-единственный запах, вплетенный в миллион других; ты
ждешь его — и он появляется, он пришел лично к тебе — аромат дымка,
аромат роя мошек. Все эти годы я искал Италию при помощи обоняния.
Знала бы ты, сколько раз мне доводилось принюхиваться к
приходящему издалека намеку на ее запах! Преследуя его, я
сворачивал в какие-то переулки, поднимался по незнакомым лестницам.
Она так и продолжала оставаться со мной этими своими запахами.
Знаешь, ведь даже и сейчас, стоит мне понюхать собственные ладони в
этой комнате возле операционной, где соблюдается полная асептика,
стоит только вдавить нос в ямку ладони, и я знаю, что найду там
запах Италии. Потому что она живет в моей крови. Взгляд ее глаз
колышется в моих венах, колышутся там эти два светящихся пятнышка,
подобные глазам каймана в кромешной ночи.
Первое время мне было не очень
трудно. Разумеется, внешне я был подшиблен, осунул-
268
ся,
выглядел не очень, чтобы... Но одновременно я получил возможность
отдышаться. Стал заниматься собой, принимал витамины, ел не так
беспорядочно. Что до хромоты душевной, думал я, она со временем
пройдет сама. Настал даже день, когда я нашел себе новое интересное
занятие. Что-то подобное бывает, когда вы переезжаете на другую
квартиру, когда вы таскаете наверх коробки с книгами, расставляете
мебель, заново набиваете ящики письменного стола и заодно
выбрасываете все ненужное — старые лекарства, вина с залипшими
пробками, видавшую виды швабру. Я записался в спортклуб. Ходил туда
по вечерам, после клиники, задраивался в этом душном зальчике,
вокруг были другие мужчины, каждый засунут в какой-нибудь мудреный
силовой снаряд, и все мы принимались потеть. Я обливал своим потом
велотренажер, считая, что он поможет мне избавиться и от душевных
шлаков. Я переключал на тренажере передачи, мне следовало побольше
себя нагружать, я лез на все более крутые воображаемые подъемы. Я
наклонял голову, закрывал глаза и давал команду мускулам. Потом
возвращался домой, вываливал из сумки потные футболки и штаны прямо
на пол, возле стиральной машины, и только тогда чувствовал, что
готов пройти в комнаты и вписаться в эту атмосферу придуманной нами
сказки. Живот у моей жены все рос и рос; из окна за вершинами
деревьев уже виднелись трепетные огни рождественской иллюминации.
Как-то вечером меня накрыла очередная мощная волна
269
хандры, волна черной меланхолии,
необоримая, как несчастье. Жизнь навалилась на меня всей своей
тяжестью. Крутить попусту педали, чтобы от нее спастись, уже
оказалось недостаточным. Чернота не отлипала от меня, она не желала
никуда откатываться, она была похожа на мой бесколесный велосипед.
И в этот вечер я ей позвонил. В
гостиной у нас были гости, все те же, затеялась какая-то салонная
игра, со сложными правилами, но шедшая весьма живо. Я от них удрал,
стал торопливо набирать ее номер — и вдруг остановился: я не мог
вспомнить последних цифр. Во мне поднялась неописуемая тревога. Я
оцепенел, прижав трубку к груди, я боялся дышать и ждал — в конце
концов номер отчетливо всплыл в моей памяти.
—
Алло? Ответил я не сразу.
—
Алло...
Голос у нее тут же стал поспокойнее,
ушел несколькими тонами вниз. Ожидая моего ответного «алло», она,
видимо, уже догадалась, что звоню ей я.
— Что ты делаешь?
Мы не перезванивались уже целый
месяц.
—
Собираюсь в город.
—
И с кем же?
У меня не было никакого права об этом
спрашивать, я качал головой, порицая себя. От досады я морщился,
но постарался подать это как шутку.
— Уж не жених ли у тебя появился?
270
Она
ответила все тем же будничным тоном:
— Решили поехать чего-нибудь
выпить. Решили? Ты — и кто? Ага, милая моя шлюшка, вот ты уже и
утешилась!
Тут мне уже не до смеха, в моей
глотке сразу появился песочек, голос идет с трудом, но я все
навязываю ему этакий притворно-веселый и снисходительный тон.
—
Вот как? Ну что же, приятного вам вечера...
—
Спасибо...
И тут она прорвалась, да еще как
прорвалась, эта печаль, которую, как я надеялся, она прекрасно
должна была расслышать, эта моя тоска, эта моя надорванность.
—
Италия?
—
Да?
Понимаешь, Анджела, теперь это ее
«Да?» звучало уже совсем иначе! Я хотел было ей сказать, что с тех
пор, как мы перестали встречаться, я уже дважды делал себе
электрокардиограмму. Я просто поднялся в кардиологию и попросил
коллегу поставить мне эти присоски. «Я всерьез занялся спортом», —
объяснил я... А еще я хотел сказать, что люблю ее и боюсь умереть
вдалеке от нее.
—
Береги себя, — сказал я.
—
И ты тоже, — ответила она.
Очень возможно, что она как раз в эти
дни снова налаживала свою маленькую жизнь, скажем, зашла в бар, где
мы с нею когда-то повстречались, и заново начала прямо оттуда...
Какой-нибудь мужчина подошел к ней и что-то
271
у нее спросил. Чтобы привлечь
внимание, она умеет обходиться совсем немногим, одним-единственным
взглядом она может послать собеседнику свой целостный образ, такой
или какой-нибудь другой. Да, вероятно, она уже угодила в объятия
следующего мужчины, и он спокойненько опрокинул ее на кровать.
Наверняка это какой-нибудь обормот, он так и не знает ее, ему
неведомо, какая это драгоценность, ему неведомо, как она страдала.
Она отдавалась ему, это давало ей иллюзию, что она еще живет, при
нем она металась головой по подушке, а потом плакала, когда он уже
не мог ее видеть. Зато ее прекрасно видел я.
В эти дни мы наконец поняли, какого
ты пола. Ноги у тебя были согнуты. Манлио слегка тебя подшлепнул,
подвел зонд и обернулся к Эльзе.
—
Это девочка, — сказал он. Твоя мать обернулась ко мне:
—
Он говорит, это девочка.
На обратном пути, в машине, Эльза
молча улыбалась. Я знал, что она хочет девочку. Пока мы ехали, она,
будто в трансе, думала о том, какая жизнь вас с нею ожидает — тебя,
Анджела, и ее. Думала об этой череде маленьких, но таких важных
событий, которые сопровождают рост ребенка, определяют его судьбу.
На ней было эффектное пальто кремового цвета, рядом со столь
величественным аистом я чувствовал себя жалким утенком, пытающимся
плавать в пересохшем пруду. Мне бы хоть в об-
272
становке
на дороге разобраться, в том, что происходит сегодня, мне бы найти
хоть какую-нибудь подушку, которая разгрузит мою голову от вороха
мыслей насущных. Италия так меня и не покидала, она возникала то
справа, то слева, в такт движению дворников по ветровому стеклу. Я
вспоминал ее слова. Она вообще-то мало говорила, но то немногое, что
она произносила, слетало с ее губ, проделав долгий путь в ее мыслях
и в ее душе.
— Это будет мальчишка, я почему-то
уверена.
Италия сказала это безо всякой
торжественности, она так чувствовала, и это было правдой. Знал это
и я, ведь теперь мне было дано провидеть некую запасную мою судьбу:
в этой судьбе были сосредоточены все те события, которым я не дал
случиться. Когда мысль об этом пришла ко мне, она не причинила боли.
Легче всего сейчас будет ни во что в доме не вмешиваться, делать
каждый день крохотный шажок назад и в конце концов предоставить вас
с Эльзой самим себе. Дочери ведь так привязываются к матерям, они
глядят, как их мамаши мажутся, обожают примерять их туфли. И я, не
бросаясь особенно в глаза, вполне мог бы стушеваться, пребывать в
доме на заднем плане, безгласной фигурой, этаким индийским слугой в
войлочных туфлях.
* * *
Дни проходили друг за другом, принося
одни и те же дела и делишки, лишь чуть-чуть
273
отличающиеся друг от друга — точно
так же и лицо мое неприметно менялось с ходом времени. Время,
Анджела, работает вот так, педантично и постепенно, его неумолимое
движение подтачивает тебя совсем незаметно. Понемногу провисает
тканевая оболочка,' просаживается на нашем костяном каркасе, и в
один прекрасный день ты вдруг обнаруживаешь, что теперь у тебя
облик твоего отца. И дело тут не только в голосе крови. Душа любого
человека небось тоже повинуется импульсам унаследованных потаенных
желаний, они могут внушать ему отвращение, но они в нем живут, и с
этим ничего не поделать. Эти мутации заявляют о себе на середине
жизни, и все остающиеся тебе годы добавят сюда разве что пару
довершающих штрихов. Твое лицо в сорок лет — это уже лицо твоей
старости. То самое, с которым ты ляжешь в могилу.
Я всегда полагал, что похож на свою
мать, и вот в одно декабрьское утро я превратился в своего отца.
Увидел я это в зеркальце собственной машины, застрявшей в пробке.
Пережитые мною передряги, оказывается, заставили мою телесную
оболочку подвинуться к образу этого человека, которого я всю жизнь
ненавидел без каких-либо внятных причин, единственно потому, что
привык его ненавидеть с тех самых пор, как стал помнить. Я снял очки
и приблизил лицо к зеркалу. Глаза угрюмо блуждали в фиолетовых
кругах, скандально голый нос, в который впечаталась дужка очков,
ока-
274
зывается,
успел стать более массивным. Кончик его устремлялся ко рту, а рот
вел себя совсем иначе — он съежился, словно берег, поглощаемый
морем. Все там было от моего отца — или почти все. Не хватало мне
разве что некого шутовского выражения лица, которое, наслоившись на
его грустные, в общем-то, черты, делало его единственным и
неповторимым и не покинуло даже после смерти. Это осунувшееся и
навсегда оцепеневшее отцовское лицо, на котором не читалось более
никаких намерений, тем не менее так и не утратило отпечатка
своенравия и деспотизма, свойственных его покойному уже обладателю.
Я же был всего лишь его грубой беспородной копией, мрачным
господином с хищной физиономией.
В день Рождества я не стал
задерживаться в доме тестя и тещи ради партии в лото — тем более что
к этой партии обычно присоединялись после определенного часа разные
новые гости, с лицами пресыщенными и сонными. Я передал лежавшие
передо мной карточки своему соседу и пошел дышать воздухом. Улицы
после всей этой предпраздничной кутерьмы были пусты, витрины
магазинов задраены гофрированными жалюзи. Погода была так себе:
стояла стужа, солнца не было. Я зашел погреться в местную церковь. В
этот час между утренней и вечерней мессой она была безлюдна, но в
ней еще чувствовалась некая аура молящихся, которые переполняли ее
утром. Я направился в боковой придел, под своды, туда, где были
выстав-
275
лены рождественские ясли. В них
стояли эти непременные гипсовые фигуры, большие, почти в натуральный
человеческий рост. Мадонна в длинном складчатом плаще застыла,
устремив глаза на приподнятый соломенный тюфяк, на котором лежал
гипсовый Божественный Младенец. Забавно, но я все-таки преклонил
колени перед этой компанией грубо сработанных статуй с озадаченными
лицами. А потом вдруг ушел в патетическую беседу с самим собой,
точно при этом некто невидимый слышал меня и судил. Естественно,
ничего особенного не произошло, Бог не станет беспокоиться ради
какого-то смешного смертного. Прошло немного времени, и я отвлекся
на нечто другое.
Никакие лучи божественного света на
самом-то деле не падают на застывшего в неподвижности гипсового
ребенка, который лежит передо мною в отдающем позолотой тенистом
сумраке этой церкви. Нимб над ним поддерживается черным железным
штырем, который кто-то, вероятно, приделывал заново, потому что на
гипсовом затылке виднеется желтое пятно застарелого клея. Я,
Анджела, наверное, обращаю внимание на слишком большое количество
разных мелочей, чтобы верить в Бога, эти мелочи то и дело
попадаются мне на глаза во всей их суетности. Это презренные земные
делишки, которыми Небо никогда заниматься не станет. Вон там, к
примеру, лежит еще одна позабытая невзрачная статуя, выглядывает
себе из соломы, которой набит ее деревянный короб, так и не убранный
из ризницы. В таком же коробе про-
276
водит
зиму и этот новорожденный голубоглазый карапуз, здесь же его
приветствуют весна и лето, он полеживает в своем темном ящике,
сколоченном из деревянных реек, куда проникают и пыль, и сырость. А
мать его, тоже упакованная кое-как, зимою лежит поблизости на боку,
и лицо ее засыпано соломой. Оба они — гипсовые статисты, и их
достают из кладовой раз в году ради сердец уязвимых и лицемерных,
вроде моего.
Я взирал на это рождественское
действо разочарованно, словно один из пресловутых летних туристов
в шортах и сандалиях, которые входят в ту или иную церковь,
укрываясь от зноя, и с любопытством глазеют на это занятное место,
где кадят ладаном и то и дело восклицают «Аминь!», и на них при
этом укоризненно смотрит какая-нибудь старая скрюченная ханжа,
сидящая на первой скамье, у самого алтаря... Постойте, да тут и в
самом деле есть женщина; она стоит на коленях, полуприкрытая
колонной, вы в любой церкви всегда обнаружите женщину, стоящую на
коленях. Я вижу подошвы туфель, и этого достаточно, чтобы я как
живую увидел свою мать. Мать была верующей, а мой отец всю жизнь
запрещал ей ходить в церковь. Чтобы не сердить мужа, она приучилась
молиться беззвучно. Она притворялась, что занята чтением,
устремляла глаза в открытую книгу, только вот забывала
переворачивать страницы; лишь к концу жизни, когда отец стал
отлучаться из дома все чаще, она сделалась похрабрее. В часы, когда
никто за нею
277
не присматривал, она входила в
недавно воздвигнутую церковь того самого квартала, который, в
сущности, терпеть не могла. Она устраивалась на скамейке — в
стороне от всех, возле самых дверей, по соседству с чашей со святой
водой, там, где были слышны шаги входящих и выходящих прихожан.
Подошвы туфель этой женщины — в точности как подошвы моей матери.
Это подошвы человека, вставшего на колени, отделившего себя от дел
земных, ушедшего в молитву. Италия тоже верила в Бога. В комнате
возле кровати у нее висело распятие, окаймленное двумя ветвями
крупных четок; кроме того, она и на шее носила маленькое серебряное
распятие, которое посасывала, когда грустила. Может, теперь и она
ходит в какую-нибудь церковь и выпрашивает себе прощение, стоя
перед одной из святых статуй. Кто знает, как провела она праздник
Рождества... Я живо увидел разрезанный кулич на клеенчатой
скатерти, в окружении крошек, ее руку, отрезающую ломтик себе, и
то, как она разжевывает этот ломтик там, в полумраке, в доме,
лишенном отопления. Возможно, и у нее есть рождественские ясли —
одна из этих миниатюрных пластмассовых поделок, они неразборные,
их можно купить в любом супермаркете.
Потом я все это начал забывать, и
жизнь стала подносить мне подарки. В феврале меня назначили
заведующим хирургическим отделением. Вообще-то это висело в воздухе
уже порядочное время, я этого назначения вполне за-
278
служивал,
я работал в этой клинике уже семнадцать лет. Я был ассистентом,
потом ординатором, потом старшим ординатором. Сейчас отделение
переходило под мое начальство. Я поддался всеобщей эйфории — прежде
всего эйфории твоей матери, да и коллег тоже, они устроили в мою
честь пирушку. Это повышение венчало мою карьеру, но оно же и
подводило ей итог. Мне приходилось навсегда расстаться с мечтой
уехать в какую-нибудь забытую Богом страну, где мое ремесло могло
бы наконец стать тем, о чем я мечтал еще мальчишкой, — постоянным
экстримом, некой моральной миссией. Я там был бы избавлен от
медлительной, сонной жизни этой похожей на гигантский пузырь,
богатой и плохо управляемой больницы, где срок действия лекарств
истекает, а приборы устаревают раньше, чем их распакуют. Где
решительно все совершается только под анестезией и где самым живым
существом оказывается мышь, которая иногда пробегает по кухне под
визг поварих. Каждый из нас, Анджела, мечтает о том, чтобы что-то
вдруг сорвало с петель его обычный, устоявшийся мирок. Мы мечтаем
об этом, усевшись в пижаме на мягкий диван, окруженные все новыми
удобствами, которые жизнь нам каждый день подбрасывает. Ни с того ни
с сего, побуждаемые смешной жаждой бунта, мы начинаем искать пуп
земли и сами стремимся им стать. К большому нашему счастью, мы
плотненько упакованы в жирок, он надежно нас облегает и защищает от
острых углов, а заодно и от вся-
279
кои ерунды, которую мы время от
времени начинаем сами себе рассказывать.
После того как директор больницы
поздравил меня, я, возвращаясь в машине домой, принялся
раздумывать над этой переменой, над тем, как все сложности
полегоньку стали утрясаться. И подумалось мне, что и это повышение
по службе является отметкой свыше на том графике, который жизнь для
меня вычертила. Я снова стал размышлять о последних месяцах моего
любовного ошеломления, и оно представилось мне как своего рода
колдовская пора, как некая отлучка, насыщенная событиями и
разрушительная, которую мое сердце себе предоставило перед лицом
новой, ответственной жизни, что мне теперь предстояла. Я снова
ощутил себя сильным. Пусть раньше со мною и случилось что-то ужасное
— теперь оно трепетало где-то за моими плечами на манер
безвредного клочка бумаги, который на морском побережье треплет
ветер по окончании летнего сезона.
А ты тем временем шевелилась внутри
матери все с большим трудом. Живот у нее стал огромным, он
выглядывал из одежды как некий трофей, и пупок был похож на шишак
рыцарского щита. До срока родов оставалось совсем чуть-чуть, меньше
месяца. Эльзе все труднее становилось дышать. По вечерам, после
ужина, я клал ей руку на устье желудка и слегка массировал. Спала
она мало — едва она укладывалась в постель, как ты в ее животе,
по-видимо-
280
му,
просыпалась. Ночью я часто видел, что она не спит и молчаливо
прислушивается к происходящему в ней. Она стерегла этот данный нам
от Бога ткацкий станок, выплетающий человечьи желания, с этого
станка тебе совсем уже скоро предстояло сойти. Я посматривал на нее
в темноте и не смел тревожить, я чувствовал, что ей хочется побыть
наедине с собой. На улице она опиралась на мою руку, вся ее фигура
была внушительной и неуклюжей, я то и дело умилялся, видя ее
отражение в какой-нибудь витрине. Трогали меня не только ее повадки,
но и поразительное упорство,
281
никогда ее не покидавшее. При столь
изменившемся физическом облике вся ее гордыня выглядела поистине
смешной, но нет, она непременно желала показать мне, что со всем
прекрасно справляется сама, и вела жизнь куда более подвижную,
нежели ту, что подобала ее состоянию. Она одевалась весьма
тщательно, и отнюдь не в магазинах для будущих мам, она этих
магазинов терпеть не могла. Кожа ее стала глянцевой, взгляд — более
мягким. И она продолжала считать, что по части привлекательности
ничуть не уступает всем прочим женщинам.
Мы все еще занимались любовью,
Эльзины желания нисколько не померкли. Она укладывалась на бок, и я
овладевал ею. Мне нелегко было преодолеть страхи, хотя они,
по-видимому, были только моими страхами, из-за которых я чувствовал
себя мизерным и доставляющим ей одно только неудобство. Секс у нас
получался очень мирным, он адресовался плоти, кото-
282
рая уже и так готова была принести
потомство. Я бы с удовольствием обошелся и без близости, но Эльза
требовала от меня внимания, и я шел ей навстречу. Я устраивался
внутри нее, где-то между тобой и ею, словно насильно прорвавшийся
гость, которого усаживают на раскладной стульчик на празднике, где
и без него уже полно народу. Я вслушивался в темноте в шумы,
производимые той жизнью, что помещалась теперь между мною и ею,
жизнью, которую мы сотворили таким вот движением наших тел и которая
теперь продолжалась, и у нас было впечатление, что мы это движение
так с тех пор и не прекращали. Как будто я всегда лежал между ногами
женщины, которую знал уже пятнадцать лет и которая была от меня
беременна. Там, рядом, комната для гостей уже оклеена нарядными
обоями, испещренными забавными медвежатами, и наготове стояла
колыбелька. Наверное, мне следовало ощущать себя гораздо
счастливее. Но близость, Анджела, — это трудная территория. Я не
думал об Италии, но я ее чувствовал. Я знал, что она все еще
оставалась во мне глухими звуками своих шагов, словно почтенная
правительница какого-то замка, которая, проходя по нему, одну за
другой гасит свечи, и в этом замке постепенно воцаряется полная
темнота.
* * *
Твоя мать попросила меня сходить
вместе с нею за приданым для тебя. И вот мы барахтаемся в толчее
этого детского двухэтажного
283
магазина
с огромными стеклянными окнами. Было шесть вечера, темнело, шел
дождь. Эльза встряхнула зонтик, оставила его в корзинке возле двери,
потрогала волосы, чтобы понять, намокли они или нет, и оглянулась на
меня. Над нашими головами нависало бесконечное количество плюшевых
зверюшек, прикрепленных к потолку особыми присосками. В зоне,
отведенной для развлечения малышей, вовсю
трудились огромные надувные
игрушки со скругленными углами; девушки-кассирши в розовых
бумажных шапочках конвертиком и в мини-юбочках вручали всем
детишкам, идущим к выходу, воздушные шарики на тоненьких
пластиковых ножках.
Мы ступили на эскалатор, поднялись
наверх. Оглушенные, бродили вокруг прилавков, толкая перед собою
тележку для покупок, поначалу так и не решаясь что-нибудь купить.
Мы были в отделе для новорожденных, крохотность всех этих вещиц нас
просто озадачивала. Было жарко, Эльзино пальто я тащил под мышкой,
свой плащ так и не снял, только расстегнул. Эльза методично
наклонялась над миниатюрными рубашечками и платьицами, читала цены,
интересовалась, из какой ткани они сшиты.
— Смотри, правда прелесть?
Она засмотрелась на роскошное
платьице из тафты, сплошь обшитое воланчиками. Повертела подвижную
вешалку и так и сяк и решила, что для новорожденной девочки
финтифлюшек там все-таки слишком много. Ей хотелось обзавестись
вещами практичными, которые можно быстро менять, без проблем
простирывать в стиральной машине. Но потом, сделав еще пару кругов
по залу, мы рассмеялись, схватили это тафтяное платьице и
сунули его в тележку. Потом столь же восторженно мы стали
хватать распашонки, юбочки, мохнатые комбинезончи-ки, взяли чепчик с
начесом, небесно-голубую рыбу, позволявшую измерять температуру воды
в ванне, надувную книжку с картинками, обруч с разными зверюшками и
бубенчиками, который можно прицепить к коляске, пару крохотных
гимнастических тапок нулевого размера, абсолютно бесполезных, но
слишком красивых, чтобы пройти мимо них. Одна из продавщиц
сопровождала нас, давала советы, улыбалась. Мы с твоей матерью
держались за руки, время от времени она меня слегка толкала, потому
что теперь желание скупить все подряд стало одолевать меня.
Оказавшись в этом магазине, мы поддались атмосфере праздника, нас
обуревало желание родить тебя немедленно и тут же нахлобучить на
тебя и это удивительное платьице, и гимнастические тапки. Теперь,
когда мы были нагружены твоими одежками, нам чудилось, что мы уже
тебя видим. Когда продавщица затолкала тележку в лифт, Эльза, с
порозовевшими щеками, с капельками пота на лбу, хозяйственно
постучала по ее ручке:
— Вот и отлично, по-моему, мы купили
все, что нужно.
Когда со
всей этой горой добра мы направились
к кассе, она на мгновение даже растерялась. Тебе-то ведь пока еще
не нужно было
284
никакой
одежды, ты плавала в воде. А Эльза, всегда такая осмотрительная,
впала в подобное лихорадочное возбуждение впервые в жизни — подумать
только, ведь в магазин она вошла, повторяя: «Только самое
необходимое, только самое необходимое...»
В кассе девушка в розовой шапочке
конвертиком улыбнулась мне и подарила воздушный шарик. Обвешанные
пакетами, мы разыскали в корзинке Эльзин зонтик и выбрались на
улицу. Там шуршали автомобили, тротуары мочил дождь, постукивал по
крышам машин, остановившихся у светофоров. Я еще в магазине
попросил продавщицу вызвать нам такси, теперь мы поджидали его,
стоя под навесом магазина; в парусине навеса уже было полно воды,
лишняя текла прямо на нас. Вокруг был народ, все жались к навесу,
уклоняясь от дождя, который вдруг хлынул как из ведра. Совсем рядом
с моей ногой сбегала струйка воды с зонтика какой-то рассеянной
синьоры. Я напрягал замутившееся от дождя зрение, глядел поверх
Эльзиных волос влево, красные и желтые огни машин двоились у меня в
глазах, растворялись в насыщенном водой воздухе, сходили на нет в
глубине улицы. Я искал глазами светящуюся вывеску для вызванных
такси. Все пакеты я держал в одной руке, в другой у меня был этот
глупый шарик, мне почему-то никак не удавалось от него
освободиться.
Наконец такси выныривает из уличного
движения, в колонне прочих машин медленно
285
продвигается к нам. Я кручу головой и
глазами ищу взгляд Эльзы, она стоит рядом, но на что-то
засмотрелась.
— Вот оно, — говорю я.
И замираю. Потом чуть возвращаюсь
обратно, в то место между мною и потоком машин, где мой взгляд,
блуждающий вдоль улицы, притуплённый этим непрестанным потопом,
что-то засек — какая-то знакомая тень на долю секунды очутилась в
моем поле зрения. Фактически я ничего не видел, это был просто некий
ореол в воде. Но уверенность у меня возникла мгновенно. Что-то
екнуло в животе, клещами схватило горло. Италия там, она стоит под
дождем, не двигается и смотрит на нас. Возможно, она видела, как мы
вышли из магазина... Мы в это время смеялись — этот нелепый шарик,
эта чрезвычайно экспансивная кассирша... «Ишь, шлюшка похотливая, —
шепнула Эльза мне на ухо, — она решила, раз у меня живот, значит,
меня уже и в отставку можно...» Я тогда засмеялся, поскользнулся на
тротуаре, чуть не упал. Эльза хотела поддержать меня, потеряла
равновесие, и мы чуть не грохнулись вместе. Смех разобрал нас
окончательно, мы выглядели комичной и счастливой парой, а дождь при
этом так и лил, так и лил... Италия смотрит на Эльзу, стоящую рядом
со мной. Эльзин живот торчит из пальто. У меня в руке все тот же
красный шарик, я опускаю его вниз, я его начинаю стесняться, и в это
же время я пытаюсь заслонить Эльзу своим телом. Я защищаю ее от
этих глаз, что смотрят на нас с
286
расстояния
всего в несколько метров. Я не вижу, какое у Италии выражение лица:
свет одной из витрин ударяет ей в спину, лицо ушло в тень. У нее
больше нет желтых волос, но я знаю, что это она, знаю, что она нас
видела. Не знаю я только одного — где я. Вокруг одни тени да еще
электрические вспышки, гуляющие по моему лицу. Мы здесь с нею одни,
кроме нас здесь есть только шум дождя. Ей некуда укрыться, она не
шевелится, она закоченела, ее шерстяной жакетик промок насквозь, на
ногах нет чулок. Я поднимаю руку, струйка воды, стекающая с
парусинового тента, начинает литься в рукав моего плаща. Я прошу
Италию подождать меня, я беззвучно говорю ей: ты только не
двигайся, ради бога, не двигайся...
Такси остановилось рядом с нами,
Эльза забирается в него, прикрывая голову сложенным зонтиком. Я
вижу ее спину, ее пальто, двигающееся в глубь сиденья. Вновь смотрю
на Италию — она уходит. Я слежу, как она пересекает улицу,
пробирается между еле-еле плетущимися машинами. Потом наклоняюсь
над проемом все еще распахнутой дверцы такси. Эльза не понимает,
почему я мешкаю.
—
Увидимся дома.
—
А в чем дело? Ты не поедешь?
—
Я забыл у них кредитную карточку.
—
Я тебя подожду.
Машины начинают сигналить, такси
остановило движение.
— Нет, нет, ты поезжай, я пройдусь
пешком.
287
— Ты хоть зонтик у меня возьми.
Такси удаляется, через заднее стекло
я вижу лицо Эльзы, она смотрит на меня. Я перебегаю через улицу, у
меня в одной руке остался пластиковый мешочек с какими-то детскими
вещицами, в другой — шарик, подаренный кассиршей, и Эльзин зонтик,
который я так и не открыл, — у меня нет ни малейшего желания
защищаться от дождя. Оглядываю противоположный тротуар, смотрю
влево, смотрю вправо — Италии нет. Забегаю в бар, полный народа,
там все толпятся возле стойки и ждут, пока кончится ливень. Пахнет
мокрыми опилками и кетчупом, Италии нет. Теперь я не знаю, где ее
искать; но бегу вперед, заворачиваю в первую же подвернувшуюся
улицу, она тут же заканчивается, зато открывается какая-то боковая
улочка, узенькая и темная; дождь молотит по ней уже в одиночестве,
людей там нет, но Италию я вижу. Она сидит на ступеньках у какой-то
парадной, спиной опираясь на дверь. Она не слышит моего приближения,
потому что шум дождя скрадывает мои шаги. Она меня не видит, потому
что сидит уронив голову в ладони. Я смотрю на линию ее затылка. Ее
соломенных волос как не бывало, теперь волосы у нее короткие,
темные, прилизанные, похожие на поблескивающий чулок. Я кладу руку
на ее милую маленькую голову, на эти мокрые волосы. Она
вздрагивает, ее шея, ее спина содрогаются, словно от удара хлыста.
Она не ждала моего появления. Лицо ее — мокрая маска, губы тесно
сжаты, а зубы выбивают дробь. Я слушаю
288
этот
стук обезумевших ее зубов, который Италия не может унять. Я стою
перед нею совсем близко. Мокрый плащ оттягивает мои плечи, вода
просачивается между рубашкой и разгоряченным телом, течет по шее.
Мне пришлось бежать, я дышу, открыв рот; дождевые капли текут по
моему лицу, в руке у меня красный шарик на беленькой пластиковой
трубочке. Все тот же жакетик, как ни в чем не бывало, облегает ее
промокшее тело; белые ноги чуть расставлены, упираются в
ступеньки; короткие, только до щиколоток, сапожки лоснятся от воды.
Это такая мука — найти ее, и это так прекрасно. Она почему-то
выглядит моложе, она похожа на захворавшую маленькую девочку, она
похожа на святую. Вода смыла ее черты, остаются одни только глаза.
Две светящиеся лужицы глядят на меня, а в это время черная тушь
ползет по щекам, словно мокрая сажа. У нее есть только эти кости,
только эти глаза. Это она, это мой милый потерявшийся барбос, он,
слава богу, нашелся.
— Италия...
Ее имя прогрохотало по этой узенькой,
темной улочке. Она подносит руки к ушам, качает головой, она не
хочет слышать меня, не хочет слышать своего имени. Я встаю на
колени, беру ее за руки. Она вздрагивает, пытается оттолкнуть меня
ногой.
—
Иди прочь... — говорит она сквозь зубы, которые продолжают
стучать. — Иди прочь... Прочь...
—
Нет, нет, я никуда не уйду!
289
Теперь я и сам стал собакой, я кладу
ей на колени морду. От ее отсыревшей одежды исходит явственный
запах. Вода пробудила к жизни все старые запахи, поселившиеся в
непрочных волокнах этой шерстяной кацавейки. Это запах потного
зверя, это запах родов. Я и вправду превращаюсь в блудного ее сына,
я дрожу, стоя на коленях на каменных ступеньках крыльца под ливнем.
Руками я обхватываю ее худенькие бедра.
— Я не мог тебе этого сказать, я
никак не мог...
Она сделала движение, чтобы
уклониться от моих рук, она тяжело дышит, но меня уже не гонит.
Я поднимаюсь, ловлю ее взгляд. Одна
ее ладонь приближается к моему лицу и гладит его. И когда эта рука,
такая же холодная, как и камень, на котором она лежала, касается
моей щеки, я понимаю, что я ее люблю. Я люблю ее, дочка, и так
сильно я никогда никого не любил. Я люблю ее безысходно — как нищий,
как волк, как крапивный побег, как трещина в стекле. Я люблю ее,
потому что только ее я и люблю, мне милы все ее угловатости, мне мил
исходящий от нее запах бедности. И мне хочется заорать всей этой
воде: ей не удастся утащить меня прочь ни одним из этих ручьев,
бегущих вдоль пустынной мостовой. — Я хочу быть с тобой. Она смотрит
на меня глазами, которые вода словно бы покрыла ржавчиной, ее рука
гладит мои губы, большой палец проникает между моими зубами.
290
—
Ты
еще любишь меня? — спрашивает она.
—
Гораздо больше, Крапива... Гораздо больше.
Я лижу ее палец, сосу его, словно
новорожденный младенец. Это я высасываю и глотаю все то время, в
течение которого мы были так далеко друг от друга. Это все еще мы,
только на одно лето постаревшие, прижатые к чьей-то парадной двери,
поливаемые водой, сбегающей с террас второго этажа, овеваемые
запахами мокрого сада, что позади нас, мы — теплая и дымящаяся
плоть, прикрытая сырой одеждой... Мы снова нашли друг друга, сейчас
мы с нею бесприютные животные. Мой язык уткнулся в линию ее
бровей. Она сняла трусики и сжимает их в ладони. Ноги у нее
раскинуты, словно у сидящей куклы; носки куцых сапожек, блестящих
от воды, глядят в разные стороны. Я двигаю бедрами, располагаюсь
внутри нее, а вода в это время проникает в этот наш островок тепла,
втекает туда, как в оранжерею, давно не знавшую влаги. Наверху наши
оцепеневшие лица, а там, ниже, это вязкое, тянущееся блаженство,
которое утаскивает тебя вдаль и уносит с собою все прочее. И нет
уже у тебя в спине боязни, что кто-то тебя здесь застанет, надает
пинков, примется стыдить. Ты превратился в червяка, созданного из
горячей плоти, ты нашел убежище внутри тела, которое ты любишь. Это
все еще мы в сумраке наших дыханий. Мы, которым не дано остаться
здесь навечно, которые умрут, как умирает все на свете.
Потом в воздухе становится
по-настоящему темно и воды по-настоящему много. Ну куда
291
нам пойти? Что за судьба нас ждет?
Какая комната окажет нам гостеприимство? Нам было заказано любить
друг друга, но мы пренебрегли запретом. Мы отдались любви прямо
посреди улицы, словно собаки по весне, — ведь то, что будет потом,
неясно, ненадежно, не сулит нам радости. Как неуклюжи теперь наши
движения... мы приводим себя в порядок, потом еще одна ласка,
последняя... и еще одна волна стыда. Мы это сделали, а делать этого
было не нужно, дома беременная жена, и она меня ждет. Что за
важность, Италия, ты, главное, надень свои трусики. Да и я тоже, я
подтягиваю брюки, торопливо и неловко, действуя под прикрытием
плаща, который теперь кажется просто грязной тряпкой, достойной
помойки. Никто нас так и не видел, на эту улицу не заглянула ни одна
живая душа. Италия поднялась с каменных ступенек; я смотрю на ее
совершенно нездешнюю фигуру, закутанную в шерстяной жакет,
набрякший от воды. Сейчас она кажется заблудившейся козой,
одиноко стоящей на утесе под тропическим ливнем. И вновь все, что с
нами происходит, сулит одни ужасы. Совсем рядом погасший
уличный фонарь, электрический фонарь. А если бы в то время, как
мы любили друг друга, в нас ударила молния? Этакая электрическая
змея разделила бы нас и соединила бы навсегда... Голубая трепещущая
нить, воткнувшаяся прямо в наше последнее блаженство, — вот тогда
да, тогда оно имело бы смысл...
Но сейчас... Сейчас надо провести
ладонями по изжеванной одежде, по склеившимся воло-
292
сам и
вернуться, со всей этой вновь заклубившейся нашей кутерьмой, в
прежнее положение, вытащить разбитые тела в обычный мир, мелькающий
там, в глубине этой улицы, огнями, отраженными в асфальте, выбраться
туда, где двигаются автомобили, где спешат под своими зонтиками
прохожие. Мы — все еще мы, двое бедолаг, двое жалких любовников,
выброшенных на улицу. Лежит на черной мостовой красненький шарик,
словно забытое карнавальное сердечко, и Италия на него смотрит.
— Послушай, зачем ты обрезала волосы?
Она не отвечает, улыбается в полумраке, ее зубы неясно обозначаются
под тоненькой полоской губ. И таким вот образом мы присоединяемся
к толпе; я согнул руку, она положила на нее ладошку, держится за
рукав плаща. Мы шагаем совсем тихонько; я чувствую, как ей нелегко
идти. Прохожих мало, они чуть задевают нас, не замечая нашего
присутствия. Дождь наконец-то почти прекратился, и небо похоже на
выжатую простыню, с которой скатываются последние капли.
— Что там у тебя? Ну-ка покажи.
Это опять мы — сидим в баре за самым
дальним столиком. За спиной Италии стена, обшитая темными
деревянными рейками. Столик тесный, на нем стало мокро от наших
мокрых локтей. Под столом мы касаемся друг друга коленями, к
подошвам липнут брошенные на пол бумажные салфетки. Я совершил
ошибку: положил этот пакетик на стол. Сам не заметил,
293
как это у меня вышло. И вот теперь
Италия потянула его к себе. Я задерживаю пакетик.
—
Да ничего там особенного нет...
—
Ты покажи, покажи.
И тафтяное платьице с воланами
появляется на свет, мокрое и измятое.
— Так у вас будет девочка?
Я киваю, глядя вниз, в ладони,
сложенные на столе воронкой. Забавно видеть на столе, между мною и
ей, эту светлую материю. Меньше часа тому назад я и твоя мать Эльза
хохотали перед этим платьицем, сняли его с демонстрационной
вешалки и положили в тележку, совершенно счастливые. Сейчас я опять
смотрю на него, и оно кажется мне ужасным. Вода промочила его
насквозь, пока мы с Италией занимались любовью. Оно выглядит
одежкой, снятой с какой-то мертвой девочки, утонувшей в озере.
Италия наклонилась над столом; ее руки движутся, они слишком много
совершают движений; она расправляет ткань, разглаживает воланы.
— Какая жалость, неужели оно сядет...
Она выворачивает платье, ищет
внутренний ярлычок.
— Да нет же, тут разрешается ручная
стирка.
Что она там ищет? Что она говорит?
— ...выстирать, хорошенько
прогладить, и оно будет как новенькое.
Теперь она его складывает, очень
заботливо; впечатление, что ей никак не оторваться от этой материи.
Глаза ее не желают встречаться с моими, блуждают где-то по сторонам,
разгля-
294
дывают
людей, которые двигаются там, в глубине этой харчевни.
—
В то утро, когда я сделала аборт, я пришла к твоему дому. Ты
вышел из парадной, но я не стала к тебе подходить, рядом была жена.
Вы пошли к машине, ты открыл дверцу и легонько ее толкнул. Она
сразу поднесла руки к животу, в самом низу... Тут я поняла. Потому
что вся моя жизнь была такой — в ней полным-полно разных знаков,
они за мной так и ходят.
—
Ты никогда меня не простишь, правда?
—
Нас с тобою не простит Бог.
Она, Анджела, так и сказала. Я и
сейчас слышу эти ее слова, они доносятся до меня из того самого
бара, из того дождя, из того далекого времени. Бог нас не
простит.
—
Бога не существует! — прошептал я,
стискивая ледяные ее руки.
Она посмотрела на меня, ей почему-то
стало смешно, она пожала плечами.
— Давай надеяться.
Мы не стали уславливаться, когда мы
снова увидимся, и вообще ни о чем мы больше говорить не стали.
Расстались прямо на улице. Она сказала, что на днях уезжает, что дом
переходит к новым хозяевам.
—
Но куда же ты поедешь?
—
Пока что поеду к себе, потом будет видно, может, в Австралию
подамся.
—
Ты в английском-то смыслишь?
—
Я выучу.
295
* * *
Твоя мать родила тебя на следующий
вечер. Схватки начались у нее сразу после полудня. Я был у себя в
больнице, сразу же приехал. Я нашел ее в гостиной, в халате, перед
выключенным телевизором. Рукой указала мне на место рядом с собой.
— Садись.
Я уселся на диване рядом с ней. Она
поднесла руки к бедрам, поморщилась, прогоняя боль. Я посмотрел на
часы, через несколько минут началась новая схватка.
Я пошел в спальню, там уже несколько
дней стояла наготове сумка со всем необходимым для вас.
—
Можно ее закрыть? — крикнул я. Но она уже пришла сюда сама.
—
Закрывай, — тихо сказала она.
Потом сняла халат и кинула его на
кровать. Я взял платье, висевшее на спинке стула и помог ей влезть
в него.
— Ты, главное, не волнуйся.
Некоторое время она бесцельно бродила
по
дому. Подошла к книжным полкам, взяла
какую-то книгу, тут же положила на место, взяла другую.
—
Где кардиган?
—
Я сейчас найду. Тебе какой?
—
Голубой... Или какой сам хочешь.
Я дал ей кардиган, она оставила его
на столе.
Пошла в ванную комнату, вышла из нее
причесанная, с подкрашенными губами, но при этом ее одолевала дрожь.
Схватки подступали
296
все
чаще. Она остановилась у входной двери, подняла телефонную трубку,
набрала номер своих родителей.
— Мама, мы поехали, — сказала она. —
Сразу ко мне не приходите, время есть.
Но времени оказалось довольно мало, в
машине у нее стали отходить воды. Этот неожиданный горячий поток
ее пугает, он ей совсем некстати, ей вовсе не хочется являться к
клинику в мокром платье. К счастью, есть еще и пальто, она
накидывает его на плечи, и мы входим в вестибюль, облицованный
темным мрамором. Я иду сзади, несу сумку. Мы тут же поднимаемся
наверх; Бьянка, акушер-гинеколог, уже на месте, она встречает нас
прямо у лифта. Они с Эльзой на «ты».
—
Как твои дела, Эльза?
—
Вот видишь, приехала...
Я эту докторшу видел раза два, это
женщина среднего возраста, у нее короткие волосы с проседью, она
высокая, элегантная, занимается парусным спортом. Манлио страшно
обиделся, когда Эльза ему сказала, что предпочитает, чтобы роды у
нее принимала женщина, — она сказала это в ходе одного из наших
званых ужинов, с милой и бескомпромиссной улыбкой, возможно, после
того, как учуяла этот тихий сговор между мною и им.
Бьянка протягивает мне руку:
— Привет.
Родильное отделение у нас на пятом
этаже, там пол из плиток цвета луговой зелени, при-
297
дающий всем помещениям веселенький
вид, что-то похожее на детский сад. В коридоре на дверях всех палат
привешены марлевые кокарды и ленточки — розовые либо голубые. В
палате Эльзы стоит кровать из бронзированных металлических труб, с
массой всяких электрических приспособлений; окно там большое,
вплотную к нему подступают ветки деревьев. Эльза опирается на эту
кровать, с трудом переводит дыхание. Я выхожу, а в палату входит
Кенту, акушерка из цветных, с энергичным и радостным лицом, за нею
идет Бьянка, она собирается осматривать Эльзу. Когда я вхожу,
монитор на штативе, измеряющий частоту схваток, уже стоит около
Эльзы, и Эльза смотрит на голубой экран мутными глазами. Губы у нее
сухие, я даю ей попить. Ей поставили клизму, побрили, сделали
интимный туалет, теперь она покорна, как новорожденный младенец. Она
ходит по палате, поглаживая бедра ладонями. То и дело
останавливается, высоко поднимает руку, прикладывает ее к стене и
так стоит, опустив голову, расставив ноги, с этим огромным
отвисающим животом. Она стонет, но совсем тихонько. Я помогаю ей
дышать, глажу ее по спине. Время от времени в палату заглядывает
Бьянка, спрашивает: «Как дела?» В ответ Эльза изображает улыбку,
улыбка получается неважно. Она прочла в каком-то руководстве, что
характер любой женщины хорошо проявляется при родах. Она хочет
выглядеть храброй, но особого желания быть храброй у нее что-то не
видно.
298
—
Да вы куда бледнее жены, — говорит мне Бьянка, возвращаясь к двери,
чтобы поплотнее ее прикрыть.
Движения у нее быстрые, уверенные,
она не чужда некой уравновешенной иронии. Она, по-видимому, не
слишком высокого мнения о мужчинах, и я понимаю, почему Эльза так
ее ценит. Я врач, мне следовало бы помогать ей куда лучше, но от
курса акушерства у меня в голове мало что осталось, а кроме того,
приближающееся событие имеет отношение не столько к медицине,
сколько к природе. Именно природа сотрясает ее тело, заставляет его
содрогаться так близко от моего. И я надеюсь, что все это
закончится скоро. Но вдруг, Анджела, меня охватывает страх — а
если что-нибудь пойдет не так, как нужно... Твоя мать страдает, я
поддерживаю ее лоб — и боюсь. Я двоедушный обманщик. У меня есть
любовница, которую я не в силах забыть. Мы с ней прижили ребенка, и
я дал ей от него избавиться, не шевельнув и пальцем. Этого ребенка
пришлось бы производить на свет с точно таким же трудом, только вот
он так и ушел в черноту погашенного монитора. Эльзу снова заставили
лечь. На мониторе красные пики схваток сильно выросли. Она разводит
ноги. Бьянка начинает свое обследование. Она вводит руку внутрь,
поглубже; Эльза приподнимает голову и кричит. Шейка матки у нее
раскрыта, просвет достиг десяти сантиметров.
— Ну вот, полдела сделано, — говорит
Бьянка, снимает латексную перчатку и выбрасывает ее в стальной
контейнер. Эльза в это
299
время вцепилась изо всех сил в черные
руки акушерки, мощные, словно древесные стволы.
— Идите-ка посмотрите.
Я подхожу и смотрю. Половые органы
твоей матери набухли, влагалище широкое и напряженное, его изнутри
подпирает твоя головка. В середине там выглядывает что-то
темненькое, это твои волосы, Анджела, та самая первая частица тебя,
которую мне дано было увидеть.
Теперь самая пора и в родильную.
Эльза ищет мою руку, сжимает изо всех сил. Бегом спешит сестра,
подталкивая перед собой каталку, я с трудом удерживаю руку Эльзы.
Прежде чем двинуться в родильную, она в изнеможении шепчет:
— Ты уверен, что хочешь это видеть?
Если говорить правду, то я вовсе в
этом не
уверен. Хоть я и хирург, а все же не
хлопнусь ли я в обморок? Уж слишком большое впечатление производит
на меня зрелище этой темненькой, рвущейся на божий свет головки на
фоне обритого лобка жены, измазанного кровью. Я бы с удовольствием
остался за дверью, происходящее меня пугает, оно поэтично и ужасно
одновременно, но я понимаю, что отказываться нельзя, — для Эльзы
очень важно, чтобы я там был. Вокруг нас пульсирует какая-то мощная
сила, нутром я отмечаю ее таинственные вибрации. Некие ультразвуки
запирают мою вполне взрослую особь в магическом кристалле, дающем
начало новой жизни.
И таким вот манером я оказываюсь
внутри родильной операционной, и роды начинаются.
300
Бьянка
что-то делает между ляжками Эльзы, лицо у нее серьезное,
напряженное, руки внезапно начинают двигаться энергично, так
работают деревенские повитухи. Нужно действовать быстро, нужно,
чтобы Эльза тужилась, — и Эльза тужится, повинуясь указаниям Бьянки
и Кенту, — у Кенту руки на верхней части Эль-зиного живота, она ими
двигает, она решительно нажимает на живот:
— Глубоко вдыхаешь — и сразу же
хорошенько толкаешь диафрагмой, как будто на стульчаке.
Шея у Эльзы от напряжения приподнята,
голова оцепенела, лицо цианозное. Она смотрит на свой вздутый
живот, скрипит зубами, сжимает веки и пытается тужиться, но силы у
нее уже кончились.
— Не получается, мне слишком
больно...
— Дыши, захвати побольше воздуха!
Теперь Бьянка говорит громко, и тон у
нее
властный.
— Давай же, давай, вот так!
Я глажу волосы твоей матери, они
мокрые и приклеиваются к моим ладоням. Бьянка делает шаг назад,
отходит от стола, на котором Эльза рожает. Перед ляжками Эльзы
теперь оказывается Кенту, глаза ее устремлены в Эльзино влагалище. Я
приближаюсь, сейчас я хочу это видеть. Проходит всего один миг,
Анджела, руки Кенту работают внутри этого окровавленного проема —
одна ладонь сверху, другая снизу. Раздается сухой звук, похожий на
звук вылетающей пробки, и показывается твоя голова.
301
Потом, очень быстро, появляется и
тело. Ты похожа на кролика, с которого содрали шкурку, — длинное
туловище, съежившаяся мордочка. Ты выпачкана кровью и кремового
цвета густоватой жижей, на твоей шее — петля пуповины.
— Вот почему она не выходила...
Бьянка подхватывает пуповину,
освобождает твою голову, перерезает пуповину. Потом черная рука
акушерки слегка шлепает тебя по спине. Твое лицо так измазано, что
понять, какая ты, невозможно. Ты синяя. Ты почувствовала шлепок,
но не шевелишься, остаешься висеть на руке, словно кучка потрохов
какого-то зверя. Там, за стеной из сатинированного стекла, делящей
родильный зал, дежурит неонатолог. Бьянка с тобой на руках
устремляется к нему. Мне уже их не увидеть, по стеклу мелькают
только тени. Слышу, как включили аспиратор, это значит, что горло у
тебя забито слизью, его прочищают. Ты так еще и не заплакала, ты
еще не ожила. Эльза, багровая, вся в поту, смотрит на меня. В ее
взгляде неверие, и в моем тоже. Оба мы думаем об одном: это
невозможно, этого не может быть... Рука у Эльзы вдруг становится
ледяной, и таким же становится лицо. Пауза продлилась совсем
недолго, Анджела, но это была адская пауза. Я увидел Италию и себя
внутри нее, увидел каждую нашу встречу, все это бесконечное число
наших любовных свиданий. Наказать себя — это единственный способ,
который есть в моем распоряжении, мне нужно самому поло-
302
жить
голову под нож этой уже взведенной гильотины. Я смотрю на твою мать
— возможно, и она тоже сейчас чего-то себя лишает ради того, чтобы
спасти твою жизнь. Я хватаю за шиворот своего демона, того, что
неотступно стоит у меня за спиною, постоянно забирается в мошонку, я
говорю ему: Оставь в живых мою девочку, и я откажусь от Италии!
И тут долгожданный крик доносится.
Пронзительный, громкий, изумительный крик, первый твой крик, я и
твоя мать готовы схватить его нашими мокрыми от пота ладонями. По
виску Эльзы сползает слеза и теряется где-то в ее волосах. Радость
не бывает мгновенной, она развертывается во времени, она безмятежна
и медлительна. Аспиратор выключили, все вещи мира сего возвращаются
на полагающиеся им места. Теперь все сделки, заключенные с
дьяволом, утрачивают всякое значение. Ты появляешься в родилке на
руках Кенту — этакая красненькая обезьянка, завернутая в белый
лоскут. Я встречаю тебя, окидываю внимательным взглядом. Ты
невероятно некрасива. Ты сказочно прекрасна. У тебя рельефные,
отчетливо обозначенные губы, выделяющиеся на фоне совсем еще
сморщенного личика; подпухшие глаза полузакрыты — все это
освещение, такое неожиданное, им явно мешает. Я поднимаю локоть,
чтобы защитить тебя от этого неудобного снопа света, который
вырывается из так и не погашенной бестеневой люстры. Это первый мой
поступок, который я совершаю ради тебя, первое мое движение,
призванное тебя
303
защитить. Одновременно я наклоняюсь
над твоей матерью. Она на тебя смотрит, и лицо у нее такое, что
забыть его мне не удастся никогда. В этом лице удовлетворение, и
изумленность, и легкая грустинка. Я понимаю, что оно выражает: в нем
мгновенное осознание миссии, которую в этот миг препоручает ей
жизнь. Еще минуту назад она была просто женщиной, изнемогавшей от
физических усилий, — а сейчас она уже мать, и облик ее —
олицетворение материнства. Заключенная в конус холодного света,
падающего с потолка, с всклокоченными волосами, которых от
пережитых потуг стало как бы больше, она приобрела мощь и
обобщенность прототипа.
Твою мать пока что оставили в
родильной для всяких послеродовых процедур, а я пешком, с тобой на
руках, отправился по лестнице в палату. Ты была легонькой, но при
этом весила столько, что я чувствовал себя совсем неподходящим для
столь важной транспортной операции. К двери палаты уже была
прикреплена розовая кокарда. Наконец-то мы с тобою остались одни. Я
осторожно положил тебя на постель, наклонился и глядел на тебя. Я
был твоим отцом, и при этом ты ничего не знала ни обо мне, ни о той
жизни, которая прошлась по мне. Я был твоим отцом, мужчиной с
крупными и трясущимися руками, со своим собственным запахом,
въевшимся в кожные поры, мужчиной, дни которого уже сложились в
целых сорок лет. Ты осталась в неподвижности,
304
лежала,
как я тебя положил, была похожа на опрокинутую черепашку, смотрела
на меня водянистыми глазами, всей их серой глубиной. Возможно, ты
спрашивала себя, куда же девалась теснота, в которой ты до этого
пребывала. Ты не плакала, лежала паинька, завернутая в слишком
просторный пакет из материи. Я отметил, что ты на меня похожа. Да,
ты была крохотной, непонятной, но очень знакомой. Ты, Анджела,
схватила почти все мои черты, ты пренебрегла красотой матери и
выбрала мой не слишком привлекательный облик. И этот облик, став
твоим, непостижимым образом приобрел изысканность и благородство.
Нет, ты вовсе не выглядишь красавицей сегодняшнего дня, в тебе нет
нужной для этого воинственности. У тебя совсем нетипичное лицо — в
нем бесконечная мягкость и нежность, в нем доброта и молчаливость,
это лицо, чуждое всякой сумрачности. Я и позже всегда находил тебя
девочкой редкой. А тогда я прилег рядом, подобрал ноги, сам стал
похож на ребенка в лоне матери. Тебе было несколько минут от роду, я
смотрел на тебя и ощущал себя нечетким и расфокусированным, в
точности таким, каким меня видела ты. Я спрашивал себя: вот ты
пришла из этого белого-белого мира, не принесла ли ты оттуда
немножко радости и для меня? На улице занималось утро, твое первое
утро... Я оставил тебя в огромной постели и подошел к окну. Там, за
террасой, в самом низу, проступали очертания сада. Воздух был
мучнистым от тумана, солнце пока что не показы-
305
валось. Я вспомнил тот день,
пасмурный и вязкий, который занимался между жилкорпусами и
бараками, окружавшими прибежище Италии. Что она сейчас делает, на
этой заре, едва обозначившей себя на небосводе светлыми брызгами?
Наверное, только что вытянула через форточку какую-нибудь тряпку,
повешенную за кухонным окном на проволоку, и теперь, подперев
подбородок ладонью, рассматривает небо, разрезанное виадуком. Я
вспомнил свою мать — ей было бы приятно понянчиться с внучкой. Она
бы ее увозила на лето в эти огромные гостиницы с полупансионным
обслуживанием. Надо же, бабушка и внучка... На обед там обходились
просто бутербродом, ели прямо на постели, обсыпанной пляжным
песком; на ужин давали минеральную воду в бутылке, заткнутой
резиновой пробкой; скатерть по два дня не меняли. Но стучаться в
материнскую могилу сейчас не годилось. Ты родилась, весила два
килограмма семьсот граммов, и у тебя мечтательные глаза, такие же,
как у меня.
День получился насыщенным. Палата
наполнилась посетителями и цветами. Эльзины родители разгуливали
между кроватью дочери и комнатой для новорожденных до самого
вечера. Явились дальние родственники, явились близкие друзья.
Бабушка Нора говорила без остановки, занимала гостей, всем
объясняла, на кого ты похожа. Между визитами она наводила порядок в
комнате, фрукты в сиропе ставила на подоконник, цветы — в вазы. Ее
хлопоты,
306
чрезмерные
как всегда, действовали Эльзе на нервы, которая лежала в ошеломлении
на кровати, скрестив руки на еще не опавшем животе, с браслетиком
из розовой резины на запястье. Она поднимала брови и взглядом
умоляла избавить ее от присутствия матери. Я брал Нору под ручку и
вел в бар при клинике. Тебя пора уже было приучать к груди. Я
наклонялся над Эльзой и помогал ей. Но ты, по-видимому, была
гораздо опытнее нас, ты уже все прекрасно знала. Ты хватала
материнский сосок и, насосавшись, засыпала. Я смотрел на вас обеих,
сидя рядышком на стуле, и понимал, что самая главная в мире связь —
это та, что установилась между вами.
К вечеру я был издерган, порядком
устал. Передвинул стул к окну. Туман так целиком и не ушел, на нем и
сейчас замешана наступившая темнота. В саду, среди клумб, зажглись
фонари, вокруг каждого в туманном воздухе сразу образовался белесый
ореол. Вот мимо осторожно пробирается автомобиль, выныривает из
шпалер живой изгороди, молчаливо проплывает мимо моих глаз, мимо
моего носа. Никто из нас в конце концов не выживет, весь этот
цирк закончится, прекратится это неотчетливое мелькание предметов и
машин в темноте, фонарей в тумане, моих глаз, отраженных в стекле.
Я печальный человек, таким буду и впредь, — я буду человеком,
который с подозрением рассматривает свой глаз, глядящий на него с
поверхности стекла, человеком, которому
307
никак не полюбить самого себя,
который выживает вопреки отсутствию любви к самому себе. И что же я
смогу дать тебе, дочка? Сейчас ты вернулась в свою колыбельку в
палате для новорожденных, твоей матери нужен отдых. Поднос с
нетронутым ужином стоит на кровати, а сама она теперь смотрит
телевизор, звук совсем тихий, глаза у Эльзы совсем сонные. Чему я
смогу тебя научить, —
я, не верящий в радость, я, порицающий красоту, я, любящий женщину
с худыми ягодицами, я, невозмутимо потрошащий человеческие тела, я,
справляющий малую нужду у стенки и тайком льющий слезы? Возможно,
когда-нибудь я расскажу тебе всю свою подноготную, возможно, в один
прекрасный день ты сумеешь приласкать меня, и тебе покажется
странным, что человеком, которого гладит твоя рука, являюсь я.
Рафаэлла идет через сад в жакете
блекло-зеленого цвета. Она уже была здесь сразу после обеда,
нащелкала кучу фотографий, даже плюхнулась на кровать рядом с
Эльзой, чтобы сделать общий снимок на автоспуске, кровать так и
закачалась под этой солидной ношей. Она тогда сказала, что вернется
после работы, и вот сейчас Рафаэлла петляет среди клумб с пакетом в
руках — это свеженькие птифуры: она и ее лучшая подруга будут
лакомиться ими в этот знаменательный вечер. Вот она уже тут,
выглядывает из-за полуоткрытой двери, конечно же, с непременной
улыбкой. Эльза садится в кровати, они в очередной раз целуются.
— А где Анджела?
308
В
детской.
—
Значит, курить можно.
Рафаэлла, с коричневой сигаретой во
рту, разворачивает пакет с птифурами и раскладывает их прямо у
Эльзы на животе. Я пользуюсь этим, чтобы глотнуть свежего воздуха: в
палате чересчур жарко. Я шагаю сквозь вечерний туман, впрочем,
недалеко. Захожу в буфет самообслуживания, что работает при
клинике, оказываюсь рядом с такими же мужчинами, как я, они тоже
стали отцами всего несколько часов назад. Несчастные бедолаги — кто
в пиджаке, кто в плаще, синяки под глазами, подносики в руках. В
буфете стоит полумрак, оно и немудрено — пол здесь вымощен плитками
темного гранита, лампы испускают тусклый желтоватый свет из-под
матовых колпаков. Папаши-новички пришли сюда перекусить. Еда у нас
на тройку с минусом, но побыть тут, на задворках клиники, все-таки
интересно: входя в клинику, человек попадает словно бы в колонию, и
этот буфет — вроде штрафного изолятора. Сейчас уже поздновато,
макароны стали совсем кляклыми, у эскалопов с ломтиком лимона края
побурели, подливка похожа на обойный клей. Но никто не жалуется.
Слышен тихий гул голосов — как в церкви, в очереди за причастием, —
позвякивают стаканы, ножи и вилки. Кое-кто в задумчивости
останавливается с подносом, отыскивает среди бутылочек с
минеральной водой четвертинку вина, закрытую винтовой пробкой.
Сначала размышляет, брать или не брать, потом все-таки берет, потому
что — а пошло оно все на
309
хрен! Сегодня праздник. Сегодня мой
петух прибавил миру хлеба. И уж четвертушку-то мы с ним заслужили.
После этого они присаживаются и
начинают есть, как едим мы, мужчины, когда с нами нет женщин.
Быстро, раскованно, постоянно держа наготове увесистый кусок хлеба.
Едим мы точно так же, как и мастурбируем, когда настают последние
мгновения и дело стремительно идет к завершению. Я стою в уголке с
бутылочкой пива и парой ломтиков сыра, отщипывая по маленькому
кусочку — я так его и ем, без хлеба. Мои локти на крохотном
столике, на нем видны следы тряпки, прошедшейся здесь совсем
недавно, я рассматриваю спины себе подобных.
Я пробыл у Эльзы всю ночь.
Лакированный фанерный топчан, на котором стоял телевизор, удалось
превратить в кровать, — правда, она была коротка и узка. Но
ложиться я и так не хочу, я раздобываю свеженькую, незапятнанную
подушку и пристраиваю ее к стенке у себя за спиной, над креслом,
на которое я уселся. Закрываю глаза, задремываю... Нет никаких
определенных шумов, но и тишины тоже нет. Около двух часов ночи
Эльза просит воды, я подношу ей стакан ко рту, губы у нее пересохли,
почти потрескались.
— Побудь со мной.
Я растягиваюсь на ее королевской
кровати — широкой, гладкой, со множеством подушек. Ночную рубашку
Эльзы распирает набух-
310
шая
грудь, от Эльзы крепко пахнет женским потом и лекарствами.
— Мне так и не удается заснуть,
впечатление, что меня крутили в стиральной машине, — говорит она.
Через некоторое время она замолкает.
Молчит она, молчат ее волосы. Пожалуй, она все же уснула. Я
открываю дверь, выскальзываю в темноту коридора и иду по направлению
к детской. Дверное стекло теперь занавешено марлей, за стеклом
угадываются очертания колыбелей, их увеличенные тени. Я кладу руку
на это стекло — за ним, в этой комнате, спит моя дочь. У нее
маленькие багровые ручки и на лице глаза, похожие на закрытые
раковины.
На рассвете Кенту вошла с тобой на
руках, ты была теплой ото сна и розовой от умывания. На тебе
новенький комбинезончик, белый с вышитыми розочками, личико вроде бы
несколько разгладилось. А вот лицо твоей матери как-то
обесцветилось, на коже проступила желтизна. Она наклонилась к тебе,
ты же смотрела на нее мутноватыми еще глазами, караулила ее грудь,
словно алчущая зверюшка.
— Я пойду, — говорю я.
Она чуть-чуть приподнимает голову. Я
стою у изголовья кровати, помятый пиджак лежит на моем плече, я
придерживаю его усталой рукой; у меня небритая физиономия,
физиономия человека, не спавшего ночь. Взгляд Эльзы нежен, но
внимателен, в нем угадывается трещинка некоего подозрения. Я
двигаюсь к двери понемно-
311
гу, словно ночная бабочка с
набрякшими, отяжелевшими крыльями, которую заперли в комнате и
выпустили только поутру. — Ты когда вернешься?
* * *
Я услышал шум: что-то бухнуло и эхом
отдалось у меня внутри, прямо в груди, такое бывает, когда во сне
куда-то падаешь. Может, на самом деле ничего не произошло и грохот
был штукой внутренней, акустическим завершением какой-то моей
мысли... Впрочем, нет, должно быть, там все-таки что-то упало.
Сначала раздался шум, дребезжание, потом все это оборвала стена —
что-то металлическое с силой врезалось в стену. Э, да не каталка ли
это?.. Ну да, это каталка — она энергично проехала по полу и
влепилась в стену. Получается, что ты умерла... и после этого
Альфредо бабахнул по каталке. Ты скончалась прямо у него на руках —
как раз в тот момент, когда он решил, что все обошлось, — угасла
внезапно и тихо, как гаснет огонек. После этого Альфредо обернулся,
увидел каталку, на которой тебя привезли, и ударил по ней изо всех
сил. Рукой, а может, и ногой. Этот шум был равносилен крику боли, и
он имел место, он наверняка был. Я не могу пошевельнуться, я жду.
Жду, что сейчас откроется дверь. Жду, что появятся красивые Адины
ноги, принесут ли они мне помилование? Я ведь уже слышу легкую
поступь Ади-ных босоножек, смягченную резиновыми ковриками на полу.
Это идет она, мы с ней так
312
условились.
Она идет ко мне и ведать не ведает,
что я сейчас вспоминаю, как ты родилась на свет. Тебе всего
несколько часов от роду, и тебя приложили к переполненной молоком
груди
матери. Сейчас Ада идет ко мне, руки у нее
наверняка
потные и ледяные из-за испуга, который она пережила — и переживет
еще раз,
когда увидит
мои глаза. Я слышу легкое шуршание
ее ладоней, которые она на последних шагах медленно вытирает о
халат. Теперь она
здесь, она уже
в проеме двери, но я на нее не
смотрю, я
смотрю только на ее ноги и жду. Не
говори, Ада, ничего не говори. И пожалуйста, не
двигайся.
У тебя из разреза халата выглядывает юбка, она серая, она подобна нашему с тобой
возрасту. Тридцать лет тому назад я мог
бы на тебе
жениться, ты была самым молодым
анестезиологом нашей больницы и самым тлантливы. Я
говорил тебе комплименты, ты в
ответ молчала. Вплоть до того самого дня
—
когда бишь это
было? Ты стояла на остановке
автобуса, я
притормозил, и в машине ты вдруг
заговорила. Я до этого никогда не видел тебя
без халата — у
тебя, оказывается, была тонкая
талия, бедра, занявшие все правое сиденье.
Мне запомнилось
твое колено, я его, кажется,
погладил. А в
общем-то, ты прошла мимо, и я
тебя так толком и не заметил. Ну да ладно,
что минуло, то минуло. Жизнь — это ведь
склад невостребованных
бандеролей, нераспечатанных
бандеролей. А сами мы являемся тем, что у нас остается, тем,
что мы успели урвать. Что-то ты
теперь поделываешь, Ада?
313
Ужинаешь по
вечерам в какой-нибудь забегаловке? Почему ты не вышла замуж? Груди
у тебя, наверное, уже староваты? Ты небось куришь? Хорошо ли
обходились с тобою твои мужчины? На каком боку ты спишь? Ну что, моя
дочка умерла?
* * *
Туда, к Италии, я ввалился, как
медведь, как бизон со свалявшейся
и грязной шерстью. Дверь у нее притворена, она открывается с трудом,
что-то держит ее изнутри. Ставни закрыты,
в доме темно, но темнота эта дневная, и
какой-то свет сюда все же
пробивается. Оказывается,
дверь изнутри загораживали две большие
сумки и несколько коробок. В комнате странный беспорядок, на шкафах
не хватает многих вещей, стоит запах кофе и пыли. Я делаю
несколько шагов по этому полуразоренному
дому. Ступаю на порог кухни, там никого
нет, есть только перевернутая
грязная чашка на полочке возле раковины.
—
Я здесь.
Италия лежит на
кровати, опершись локтями на подушку, и глядит на пластиковые полосы
занавески, которые я раздвинул, чтобы войти
в кухню.
—
Ты отдыхала, прости меня.
—
Нет, я вовсе не спала.
Я приближаюсь и
усаживаюсь возле нее, на
кровати нет простыней. Италия одета, на ней
синее глухое
платье, по-видимому где-то позаимствованное,
оно напоминает одно из платьев
314
Эльзы.
Туфли на ее ногах выделяются на голом матрасе. Теперь это туфли с
большими вырезами, бордового цвета. Шея у нее напряжена и
расширена, голова совсем ушла в плечи, а плечи кажутся меньше из-за
ее нескладной позы.
—
Я сейчас поеду.
—
Куда?
—
На вокзал... Уезжаю я отсюда, я ведь тебе говорила.
315
У нее на шее летний шарфик в
цветочек, один его конец
спускается на грудь, другой лежит сзади на матрасе. Лицо
исхудавшее, жизнь ему придает косметика. Вид у Италии совсем
отсутствующий, она выглядит транзитной пассажиркой.
— Девочка уже родилась, — говорю я.
Она в ответ не говорит ничего, однако
ее
взгляд спускается чуть ниже, кажется
на мои ладони. Потом она смотрит куда-то мимо меня, рассматривает
все, что было и уже не будет, все, что мы с нею растеряли. И вслед
за мною Италия вздыхает — на свой лад, совсем тихонько, подшмыгивая
носом.
—
Она красивая? –
Красивая.
—
И как вы ее назвали?
—
Анджелой.
—
Ты счастлив?
Я беру концы ее шарфика, некоторое
время бережно держу их в руках, потом вдруг дергаю.
— Как могу я быть счастлив? Как я
могу?
Я заплакал, сам того не
ожидая. Слезы льются крупные, они тихо стекают по моим небритым
щекам.
316
— Я не могу без тебя жить, — бормочу
я, — я не могу...
Она улыбается, качает головой:
— Да можешь, можешь.
И в ее взгляде мелькает какой-то
огонек — это подавленный вызов, это ее всегдашнее тщательно
скрываемое сострадание к себе самой и ко всем, кто находится с нею
рядом.
— Мне надо ехать, я на поезд
опаздываю, — говорит она.
Я рывком поднимаюсь на ноги,
размашистым жестом вытираю глаза.
—
Я тебя провожу.
—
Чего ради?
Она встала. Она выглядит очень худой
в этом темном, вплотную облегающем ее фигуру платье. Грудь как бы
исчезла вовсе, обозначается только какая-то небольшая плоскость над
грудной костью, там, где шелестит ее дыхание. Сбоку, в коротких
волосах, у нее заколка, совершенно бесполезная, отсвечивающая в
полутьме. Зеркало из комнаты еще не убрано, она оборачивается,
делает несколько шагов к своему отражению, останавливается и
смотрит. Подправляет пальцем брови — и этим единственным движением
ограничивается, движением неброским и мне незнакомым. То ли это
просто завершающий штрих в макияже, то ли жест прощания, пожелание
себе благополучия в новой жизни.
Я наклоняюсь, поднимаю сумки. Она мне
не мешает, тихо роняет «спасибо» и идет забрать свой жакет из
шерстяных оческов. Жакет рас-
317
стелен
на диване, рукава его торчат в стороны, он похож на крест, ожидающий
своей жертвы.
На пороге она оборачивается и снова
смотрит на свой разоренный дом. Особой грусти в ней не видно, есть
только поспешность и смутное беспокойство, как бы здесь чего-нибудь
не забыть. Я, пожалуй, печалюсь куда больше. В этом доме мы любили
друг друга. Мы любили на этом полу, покрытом плитами песчаника, и
на диване, и на бахромчатом покрывале табачного цвета, и возле
стены, и в ванной, и в кухне, мы любили при свете зари и в темноте
безлунных ночей. И внезапно я понимаю, как дорог мне этот дом, — как
раз в эту минуту он в очередной раз сотрясается от грузовика,
проезжающего по виадуку.
Глаза Италии останавливаются на
ножках дивана, на котором больше нет покрывала в цветочек, он
покрыт куском бархата, грязного и истертого.
—
Что ты ищешь?
—
Ничего.
Но по ее глазам понятно, что чего-то
здесь нет. Тогда я вспоминаю о псе, о его морде, постоянно
торчавшей из-под этого продавленного дивана.
—
Куда делся Инфаркт?
—
Я его подарила.
—
Кому?
—
Цыганам.
А вот плакат остался на месте,
обезьяна с детским рожком в лапах по-прежнему красуется на стене.
На улице я заметил, что она как-то
странно покачивается на каблуках. Она плохо себя чувствовала, это
было заметно. Я пристроил в багажнике обе сумки, потом вернулся к
Италии, она стояла на другой стороне улицы. Взял у нее чемодан,
который она сперва упрямо потащила сама.
Она не шевельнулась, дала мне унести
чемодан. Неподвижно смотрела, как я закрываю багажник. Садясь в
машину, нагнувшись, чтобы нырнуть на сиденье, она поморщилась,
словно от внезапной боли.
—
Что с тобой?
—
Ничего.
Но через некоторое время, уже в пути,
она поднесла руки к животу, погладила его сверху вниз — медленно,
словно не желая, чтобы я это заметил.
Я не поехал на вокзал, даже и
притворяться не стал, что еду через город, я сразу выехал на
окружную и стал соображать, где же тут ответвление на нужную
автостраду.
—
Куда мы едем?
—
Прямо на юг. Я тебя сам отвезу. Скоро мы уже были на
автостраде. Италия
неодобрительно покачала головой,
потом сдалась, покорно откинулась на спинку сиденья.
—
За сколько времени мы доедем?
—
Скорее, чем на поезде. Отдыхай.
Она закрыла глаза, но веки у нее
трепетали. Вот она снова открыла глаза, повернула ко мне голову и,
протянув ладонь, погладила мою ногу. От этой ее ласки я вздрогнул,
это было да-
318
же не
удовольствие, это было счастье, мне захотелось тут же остановиться
у обочины, возле ограждения, и приняться ее любить, забраться
внутрь ее такого милого, такого худенького остова.
- Подвинься поближе.
Она послушалась, положила мне на
плечо свою миниатюрную голову, и мы стали вместе смотреть на
автостраду. Она дышала тихо и ровно, и понемногу великий покой стал
овладевать нами. День выдался не очень солнечный, погода стояла
кислая, встречались даже полосы тумана. Движение было плотным. То и
дело какой-нибудь фургон-тяжеловоз выходил из правого ряда и,
319
спохватившись, начинал сигналить
фарой. День, дочка, был самый обычный, ничего особенного, только
вот за всю мою жизнь у меня не случалось такого удивительного
путешествия. И когда я теперь, думая о своей жизни, хочу сделать
себе приятное, я вновь и вновь вспоминаю эту нашу поездку.
Вспоминаю скорость, которая там, снаружи, чиркала по корпусу
машины, и нас самих, притихших внутри нее, вдыхающих что-то
волшебное, избавляющее нас от мучительных забот, начисто снимающее
усталость. Нас захлестнуло счастье, совершенно беспричинное,
счастье неожиданное и бездонное. Похоже было, что само небо, это
серое и анонимное небо, вдруг решило нас за что-то вознаградить.
Я и не помнил, чтобы когда-нибудь был
в таком ладу с самим собой. Все во мне пришло в согласие: грудь под
рубашкой, лоб, взгляд,
320
руки, лежащие на баранке, легкая
тяжесть ее головы на моем плече. Италия уснула, я боялся двигаться,
не хотел ее будить, но иногда мне приходилось это делать — нужно
было переключать скорости, а на ручке скоростей покоилась ее нога,
каждый раз я убирал ее тихонько и нежно. Мне так трудно было любить
ее, я ее отверг, отвернулся от нее, по моей вине она решила сделать
аборт. Теперь все это позади. Она будет со мною всегда, наше бегство
на юг представлялось мне первым настоящим шагом по дороге
возвращения к ней. Да, эта поездка туда, в ее родные края, даст нам
возможность все начать с начала. Мне так не терпелось скорее
доехать до места, увидеть, как она выйдет из машины в этом синем
платье, измявшемся за время долгой дороги. Вот ее белая ладонь, на
фоне развевающихся концов шарфа, сигнализирует мне, чтобы я не шел
за нею, чтобы я дал ей в одиночестве совершить первый шаг в свое
ушедшее детство, — ведь поначалу это не радость, поначалу это прежде
всего растерянность. Наверное, там, на ее родной земле, на паперти
бедной, готовой развалиться церкви, я стану перед нею на колени,
обниму ее ноги и в последний раз попрошу прощения. Потом мне уже не
нужно будет это делать. С этих пор и впредь я буду любить ее, не
доставляя ей боли.
Вот о чем я думал в это время,
Анджела, а вовсе не о тебе. Ты родилась, ты была здорова, твоя мать
чувствовала себя хорошо. Я напишу ей письмо, совсем коротенькое,
все расска-
321
жу,
не пытаясь оправдываться, — факты, одни только факты, это займет
всего несколько строчек. Остальное — это уже только мое. Любовь
невозможно объяснить. Она одинока, она сама себя обманывает и сама
за это расплачивается. Я постараюсь побыстрее все поставить на свои
места, избежать бессмысленных шагов. Прямо завтра я поговорю по
телефону с Родольфо, он адвокат, он друг нашей семьи, пусть он
договаривается с Эльзой. Я предоставлю ей распоряжаться всем, что у
нас есть. Мне ничего не нужно, кроме женщины, что сидела рядом, и
женщину эту я увозил с собой. Мы ехали по автостраде, которая
сделалась теперь более ровной; пыльные пучки олеандров стали
появляться справа и слева от ограждения. Освещение изменилось,
день клонился к концу, световые контрасты стали менее резкими, но
цвета поблекли; лицо Италии казалось почти лиловым. Справа, на
сиденье, лежала ее полураскрытая ладошка и в такт движению машины
колыхалась между ее ногой и моей. Я забрал эту ладошку в свою ладонь
и держал крепко-крепко. Пусть попробует ее кто-нибудь у меня отнять,
думал я, пусть только попробует.
Я притормозил у автогриля, мне
хотелось пить, и нужно было заглянуть в туалет. Медленно я вытянул
свое плечо из-под головы Италии, она тут же улеглась на сиденье и
тихонько засопела. Снаружи вовсе не было холодно, я стал искать по
карманам монеты, чтобы положить их в жестяную тарелку, одиноко
стоящую на столике у входа в туалет. Мелочи у меня не оказалось, но
у столика никто не появился, так что я справил нужду, не заплатив за
это никакой дани. В баре оказался один-единственный посетитель —
крепкий мужчина без пальто ел бутерброд. Я взял кофе в пластиковом
стаканчике, бутылку минеральной воды, пачку печенья для Италии и
вышел на воздух.
Я стоял у павильона автогриля и
смотрел, как две машины заправляются бензином. Из одной вышел
какой-то человек, расставил ноги, облокотился на крышу машины. Здесь
воздух был совсем другим, солнце, которого не было видно целый день,
показалось и тут же стало закатываться. Его ласковый свет вернул
земле краски; земля, казалось, ликовала, наслаждалась, залитая этим
благодатным розоватым заревом, похожим на драгоценный убор. Этот
непривычный воздух, этот пламенеющий свет предваряли настоящий юг.
Я глядел в зону техобслуживания, там были массивные, выкрашенные
голубой краской щетки, ими мыли машины, сейчас они повисли без дела
в ожидании клиентов. Я обернулся, поглядел на машину — Италия
проснулась, смотрела на меня сквозь ветровое стекло, улыбалась.
Жестом руки я ответил на ее улыбку.
Отъехав, мы тут же принялись
веселиться. Италия включила радио, она знала слова песенок и
подпевала своим хрипловатым голосом, поводя плечами. Скоро стало
темнеть. Италия больше не пела, мы слушали голос диктора,
извещавшего, что на море порядочное волнение.
322
Италию
начала бить дрожь. Дрожали ее ноги, дрожали ладони, которые она
прижимала к беленькой мягкой ямке на горле.
—
Почему ты не надела чулок?
—
Так ведь май месяц.
Я подкрутил печку. Через некоторое
время я покрылся потом, но у Италии дрожь все еще не проходила.
—
Не остановиться ли нам где-нибудь на ночь, так ведь лучше
будет.
—
Нет.
—
Хотя бы перекусить, а?
—
Я не голодна.
Дрожа, она смотрела вперед, на
дорогу, ставшую совсем темной. Мы успели уже съехать с автострады и
теперь в полном одиночестве двигались по муниципальному шоссе.
Италия заранее объяснила мне, где сворачивать; теперь она была моим
проводником. Она сомневалась и, пожалуй, даже волновалась: в темноте
она с трудом узнавала знакомые места — еще бы, теперь здесь все
выглядело по-иному.
—
Сколько времени ты не была в этих краях?
—
Много.
Она перед этим отдохнула, но было
похоже, что даже прямо держать голову ей стоило большого труда. Я
приложил ладонь к ее лбу — он пылал.
— У тебя температура, надо где-то
заночевать.
Через несколько километров, в
каком-то очередном селении (десяток неказистых домов, прилепившихся
к кое-как освещенному куску
323
дороги) мелькнула светящаяся вывеска,
в вертикальной ее части значилось: Траттория, потом вывеска
продолжалась по горизонтали, там буквы поменьше возвещали:
комнаты,
Zimmer.
Я въехал на крохотную площадь, притер
машину к обочине.
— Тебе чемодан понадобится?
Было темно, но я отчетливо видел —
Италия осталась неподвижна.
— Мы приехали, пойдем.
Я помог ей выйти — нагнулся, обхватил
за талию и почувствовал, как затрепетали все ее кости, глубокий
вздох наполнил грудь — это она приказала себе: «встаем, выходим!» На
улице теперь стало светлее — небо украсила полная, обширная луна,
физиономия у нее была вполне благостная; шагая в обнимку, мы
приостановились и стали на нее смотреть. Луна находилась так
близко, что скорее была частью нас самих, нежели частью неба.
Стоящая совсем низко, тяжелая, она уже не выглядела таинственной,
она совсем очеловечилась.
Мы вошли в тратторию через
застекленную дверь. Справа возвышалась буфетная стойка, за нею
никого не было; слева открывался широкий унылый зал, в нем где
попало сидели люди. Кое-кто ел, у большинства на столиках стояли
только графинчики с вином. Все смотрели вверх, на экран телевизора,
транслировали футбольный матч. Мы выбрали столик на отшибе,
уселись. Некоторые посетители посмотрели на нас, но без особого
интереса, тут же перевели взгляд обратно на экран.
324
Из кухни
вышла женщина, на ходу вытирая руки о фартук. У нее было
крестьянское лицо, его осеняла копна всклокоченных седеющих волос.
—
У вас можно поесть?
—
Официант уже ушел.
—
Ветчины, колбасы, немножко сыру...
—
Крестьянский суп будете?
—
Спасибо,— сказал я, удивившись нежданной отзывчивости
хозяйки.
—
Я сейчас разогрею.
—
А переночевать? У вас можно снять комнату?
Женщина посмотрела на Италию —
гораздо дольше, чем это было нужно.
— На сколько дней?
Италия смогла съесть всего несколько
ложек супа. Я глядел на ее темные короткие волосы — я к ним не успел
еще привыкнуть, — на похудевшее лицо со множеством обозначившихся
ямок и легких теней, на глухое синее платье — все это делало ее
похожей на послушницу, не хватало только монашеской вуали. Я налил
ей полный стакан вина, предложил за что-нибудь выпить, она в ответ
придвинула свой стакан к моему, не приподняв его, — домашний тост,
тост на салфетке. Такой же приземленный, как и сегодняшняя луна,
которую мы могли прекрасно видеть через окно, забранное
металлическим переплетом. Казалось, она не на шутку нами
заинтересовалась. Я чуть-чуть опьянел, выпил целых три стакана
вина — один за другим. В этом
325
трактирчике, пропахшем приготовленной
на долгий срок едой и дешевым вином, я чувствовал себя счастливым —
я был с нею, я на несколько сотен километров отъехал от города, в
котором столько лет жил какой-то крысиной жизнью. Я был счастлив
оттого, что теперь начиналась другая жизнь, наша, оттого, что каждый
ее кусочек будет удивительным, иначе просто и быть не могло. Италия
по-прежнему была печальна, меня это стало пугать, я порывался
веселиться, боялся, что и сам вот-вот загрущу. И еще я побаивался,
что, любуясь этой луной, мы, не дай бог, затоскуем по чьему-нибудь
сочувствию. И пил я, Анджела, потому, что ни о каком сочувствии
думать не хотел. Я пил — и меня переполняла вера в будущее; жизнь,
конечно же, даст мне возможность реабилитироваться, и у нас
непременно будут еще дети, и я больше не испорчу ей ни единой
радости, я до последнего своего дня буду дарить ей счастье. Я пил —
и смотрел на нее, и мои глупые глаза сверкали этой верой в грядущее,
и я не огорчался тому, что она ничего не ест, она просто устала. Ей
надо было выспаться, навидаться снов, а я буду в это время ласкать
ее на виду у дебелой луны, и, если моей женщине ночью захочется
есть, я заберусь в эту темную кухню и что-нибудь оттуда стащу —
ломоть хлеба, кусок баночной ветчины... А потом я, словно
нашкодивший амур, буду смотреть, как она ест.
Италию вырвало прямо в тарелку. Спазм
скрутил ее неожиданно, лицо у нее покраснело,
326
темная
вена вздулась на лбу. Она взяла салфетку и поднесла ко рту.
— Извини...
Я стиснул ее руку, неподвижно
лежавшую на столе, рука оказалась на удивление горячей, липкой от
пота.
— Это ты меня извини, я заставил тебя
съесть ужин.
Она сделалась совсем белой, в глазах
у нее мелькнуло странное выражение. Она прокашлялась, потом
огляделась — не заметил ли кто-нибудь, как ей плохо. В зале публика
не разговаривала, слышалось только жужжание телевизора и голос
спортивного комментатора, следящего за движением мяча. За спиной
Италии, в глубине, хозяйка всем телом толкнула дверь, приблизилась
к нам и поставила на стол поднос с нарезанной мясной закуской. Там
все было уложено с толком, между ломтиками колбасы, ветчины и рыбы
выглядывали пучки зелени, лоснившиеся от оливкового масла,
баклажаны, консервированные помидоры.
327
— Моя спутница неважно себя
чувствует, вы не могли бы проводить нас в комнату?
Женщина смотрела растерянно, скорее
всего, мы стали ей подозрительны.
— Вы простите нас,— сказал я и
положил на стол бумажку в сто тысяч лир, а вместе с нею и свое
удостоверение личности. — Потом я спущусь, принесу вам документ
этой синьоры.
Она взяла деньги, медленно подошла к
буфетной стойке, открыла какую-то металлическую коробку и передала
нам ключ.
328
Комната оказалась просторной и
чистой, просто в ней долго не открывали форточку. У стены стояла
деревянная фанерованная кровать, рядом был такой же шкаф. Два
полотенца, одно голубое, другое светло-бежевое, висели возле
умывальника. Покрывало на кровати было зеленым, под цвет шторы, я
откинул его. Италия уселась, тут же скорчилась, снова положила
ладони на живот.
—
У тебя месячные?
—
Нет... — И она легла спиной на одеяло. Я снял с нее туфли,
помог удобно положить ноги. Пристроил под голову подушку, подушка
оказалась совсем тщедушной, тут же сплющилась; тогда я подложил и
вторую, предназначенную мне, и голова ее немного приподнялась. В
комнате так и не пропал этот странный запах, нездоровый, какой-то
химический, возможно, пахла эта дешевая мебель, только что
привезенная с фабрики. Я отодвинул штору, толкнул задвижку и
распахнул окно, чтобы впустить сюда ночь — мягкую, совсем летнюю.
Лежа на постели, Италия по-прежнему
дрожала. Тогда я закрыл окно и стал искать одеяло. Оно
обнаружилось в шкафу — коричневое, грубое, казарменное. Я сложил его
вдвое и накрыл Италию. Просунул под одеяло руку, пощупал пульс.
Пульс был слабым. Докторской сумки со мною не было, не было ничего,
даже простого термометра, я ненавидел себя за это упущение.
— Прошу тебя, давай спать, — сказала
Италия.
329
Я
растянулся рядом с нею, даже не сняв ботинок. Сейчас мы будем
спать. Будем спать как есть, одетыми, в этой противно пахнущей
комнате, и завтра с Италией все будет в порядке, и ранним утром,
пока еще свежо, мы отправимся дальше. По дороге позавтракаем в
каком-нибудь баре, я куплю газеты, обзаведусь бритвенными лезвиями.
Вино, выпитое с такой поспешностью, стояло в моем распростертом
на кровати теле, и мне не хватало голоса Италии, и ее тела тоже,
член у меня набух, и я с великой охотой занялся бы сейчас любовью.
Но Италия уже спала, и я потушил свет. Она дышала тяжело, шумно, так
дышат очень усталые дети — или собаки, когда им снятся сны. Только
вот вино все-таки никуда не годилось — от него моя расслабленность
быстро прошла, сна опять не было ни в одном глазу, рот стягивало,
в нем стояла горечь. Я прислонился к Италии, совсем тихонько, чтобы
не разбудить. Она была моей, она теперь всегда будет моей.
Лунный свет озарял ее лицо, оно было
напряженным, растерянным, словно туда, в царство сна, она
захватила с собою неуверенность. Какую и в чем — я так и не стал у
себя спрашивать. Но в темноте я улыбнулся и благодаря простыне,
касавшейся моего лица, почувствовал даже, как кожа под скулами
собралась морщинками, — я подумал, до чего же мне нравится за нею
подсматривать. Я был счастлив, Анджела... Обычно человек, который
счастлив, не замечает этого, и мне даже стало интересно, почему
блаженное это чувство неизменно застает
330
нас врасплох, почему это мы знаем
только тоску по счастью, постоянное его ожидание, а если счастье
приходит, мы не можем его узнать! Но я в ту минуту был счастлив — и
я говорил себе: я счастлив! Счастлив просто оттого, что, лежа в этой
унылой, похожей на мебельную кладовую комнате, мне в слабом свете
луны видно лицо любимой женщины.
На ее лбу блестели капельки пота, я
осторожно обтер их краем простыни. Жар не проходил, наверное, он
даже усилился, ниточка слюны показалась у нее изо рта и дотянулась
до шеи с той стороны, куда была повернута голова. Теперь я слышал —
каждый ее выдох сопровождался легким стоном. Я стал прислушиваться.
Понемногу стенания стихли и вроде бы замерли, но затем вернулись
снова, стали настойчивыми, похожими на крики всполошившейся птицы.
—
Италия... — Я толкнул ее. Она не шевельнулась.
—
Италия!
Похоже, забытье ее было совсем уж
глубоким. Она с трудом разомкнула губы, словно разжевывала что-то
несуществующее. Глаз так и не открыла. Хотела, кажется, произнести
какое-то слово, но это слово так и не нашлось.
Я слез с кровати, наклонился над ней,
пошлепал по щекам — сначала тихонько, потом все сильнее, пытаясь ее
разбудить. Голова ее покорно покачивалась из стороны в сторону в
такт моим шлепкам.
— Проснись... Проснись...
331
Со
мною не было никаких лекарств, ровно ничего. Да в придачу я и не
знал ничего из того, что было здесь нужно, я не был диагностом, я
привык оперировать по точным предписаниям, на определенных частях
тела, ограниченных операционными полотнищами. И где, кроме того, мы
с нею были? В захудалом пансиончике, стоявшем на незнакомой мне
муниципальной дороге, вдали от городов, вдали от больниц.
Потом она пошевелилась, даже
пробормотала что-то похожее на «Доброе утро!». Но тяжелый сон не
отпускал ее, шлепки по щекам наверняка казались ей легкими
прикосновениями, щекотанием крылышками какого-то мотылька. Я
заставил ее сесть в кровати, попробовал опереть спиной о стенку,
старался, чтобы она не свалилась на бок. Она не противилась, только
чуть скользнула в сторону, голова ее клонилась на плечо. Я зажег
свет, бросился к умывальнику, отвернул кран — тот захрипел, потом
обдал меня струей. Я намочил полотенце, приложил его к лицу Италии,
смочил ей волосы, обтер грудь. Она пришла в себя, открыла глаза,
посмотрела на меня.
—
Что такое? — произнесла она.
—
Тебе нехорошо, — пробормотал я.
Но она как будто бы даже не поняла,
что ее разбудили. Я решительно обнажил ее вплоть до талии.
— Мне нужно тебя осмотреть, — сказал
я; у меня получился почти крик.
Я ощупал ее живот, он был жестким,
как деревянная доска. Она так и не шевельнулась.
332
— Мне холодно, — прошептала она.
Я посмотрел в окно, я надеялся, что
луна перестанет наконец нас поливать светом; ей было самое время
убираться с небосклона, и чем быстрее, тем лучше. Нам тоже надо
отсюда уезжать, подумал я, и тут же заметил, что Италия мочится —
горячая лужица расходилась по простыне. При этом Италия смотрела на
меня, не понимая, что с ней делается, словно ее тело принадлежало не
ей, а кому-то другому. Я снова надавил на ее обострившийся живот.
— Ты чувствуешь? — кричал я. — Ты мою
руку чувствуешь или нет?
Лгать она не стала.
— Нет, — прошептала она, — я ничего
не чувствую.
И тогда, Анджела, я понял, что
происходит что-то очень, очень серьезное. Италия завалилась вниз,
ее посеревшее лицо оказалось на подушках.
—
Поехали.
—
Дай мне поспать...
Я поднял ее на руки — она оказалась
легкой как перышко. На постели осталось бледно-голубое пятно: ее
синее платье линяло. Я прошел по коридору и ногами стал колотить в
дверь с квадратиками матового стекла и надписью: «Только для
персонала». Хозяйка появилась вместе с пареньком, протиравшим
спросонья глаза.
— Больница! — кричал я. — Где у вас
тут больница?
При этом я потрясал телом Италии,
чтобы показать им, отчего я всполошился, отчего схо-
333
жу с
ума. Я кричал, глаза у меня были полны ярости, полны слез, полны
ощущения потери — такой огромной, что оба они — должно быть, мать и
сын — буквально вжались в стену, когда стали объяснять мне дорогу. Я
побежал к машине, положил Италию на сиденье. Женщина, смертельно
перепуганная, в шлепанцах и ночной рубашке, бежала за мной безо
всякой на то необходимости — она не знала, что делать, но думала,
что от ее присутствия все может как-то устроиться. Я увидел ее в
зеркальце — она стояла на маленькой немощеной площади в облаке
пыли, которую я поднял, когда стремительно отъехал от траттории.
Сбивчивые и неточные объяснения
хозяйки я тут же забыл. Но когда нам по-настоящему куда-то нужно,
Анджела, жизнь сама нас донесет. Дорога, сверкавшая в свете зари,
была мне стрелкой компаса, она тянула и тянула меня вперед. Я давил
ногой на акселератор и разговаривал с Италией.
— Ты не волнуйся, — говорил я, — мы
сейчас приедем, увидишь, все будет в порядке. Не волнуйся.
Италия не волновалась, она лежала
неподвижно и вся горела, возможно, у нее начиналась кома.
Тем временем в воздухе, в
попадавшихся нам боковых дорогах, в самой растительности стала
чувствоваться близость моря. Это было море нашего Юга, со
свойственными Югу неказистыми строениями на узкой полосе между
334
шоссе и берегом. Наконец над какой-то
ротондой в гуще проржавевших дорожных указателей мелькнул белый
квадрат и в центре его — пунцовая буква Н. Я проехал еще несколько
сот метров и остановился перед невзрачным зданием, прямоугольным и
низким, окруженным цементным бордюром. Это была одна из тех
приморских больниц, которые зимою практически бездействуют. На
стоянке всего несколько машин, карета «скорой помощи». Приемный
покой пуст, горела только дежурная лампочка. Италию я нес на руках,
одна из ее туфель бордового цвета свалилась с ноги, потерялась
неизвестно где. Я поглядел через застекленную дверь, толкнул ее:
там были еще двери, там тоже царила тишина.
— Есть кто-нибудь?
Появилась медсестра, брюнетка с
собранными на затылок волосами.
— У меня тут экстренный случай, —
сказал я, — где дежурный врач?
Не ожидая ответа, я пошел по смежным
комнатам, открывая двери ногами. Девушка испуганно следовала за
мной на безопасном расстоянии вместе с каким-то человеком в
коротеньком халате, похожем на ясельный фартук.
В конце концов я нашел реаниматорскую
операционную — она тоже была пуста, ставни на окнах закрыты, вокруг
стояла аппаратура, которой явно не пользовались уже много времени.
Я разыскал кислородный баллон, приложил маску к лицу Италии.
Обернулся к девушке:
— Мне нужно сделать эхографию.
335
Она
в ошеломлении не двигалась, я взял ее за локти, потряс.
— Пошевеливайтесь!
Через несколько секунд тележка с
эхографом ехала ко мне, ее толкал фельдшер в коротеньком халате. Я
тем временем успел открыть шкаф с медикаментами, стал рыться в этом
ворохе бесполезных коробок. Появился дежурный врач, человек
среднего возраста, заросший бородой до самых очков. Я в это время
вводил Италии антибиотик.
—
Вы, собственно, кто? — спросил он хрипловатым голосом не
вовремя разбуженного человека.
—
Врач-хирург, — отвечал я, даже не обернувшись. Монитор
эхографа уже светился.
—
Что с нею? — спросил он.
Я не стал ему
отвечать. Я водил зондом по животу
Италии — на мониторе ничего не возникало. Все фельдшеры и сестры
собрались вокруг меня, молчали, совсем рядом я чувствован дыхание
дежурного врача, надсадное дыхание заядлого курильщика. Потом я
понял, в чем дело, хотя и отказывался в это верить... Другие тоже
поняли. Живот Италии был полон крови. При этом никакой внешней
кровопотери у нее не было, кровотечение было сугубо внутренним,
возможно, все органы брюшины уже охвачены некрозом.
— Где у вас операционная?
Дежурный врач смотрел на меня, он
явно находился в затруднении.
— Вы не имеете полномочий оперировать
в нашей структуре...
Куда идти, я не знал, но уже взялся
за ручки каталки. Теперь сестра суетилась возле меня, показывала
дорогу. Операционная оказалась там же, на первом этаже, в глубине
коридора, выложенного голубыми изразцами, — комната, похожая на все
предыдущие. Свет в ней не горел, стоял застарелый запах спирта.
Электрокардиограф был задвинут в угол, рядом стояла пустая тележка.
Мы вошли в этот полумрак, я поставил каталку на середину комнаты,
прямо под бестеневую лампу, свисавшую с потолка. Я зажег этот
светильник — добрая часть лампочек оказалась перегоревшей.
—
Открой ставни, все до единой! — сказал я медсестре, и она,
словно автомат, исполнила распоряжение.
—
Где инструменты?
Она нырнула в какой-то закуток, в
котором обозначались створки металлического шкафа, стала рыться в
ящиках, я подошел к ней. Сидя на корточках, она вытащила из какой-то
коробки запечатанный пластиковый пакет, он был наполнен
хирургическими ножницами, одними только ножницами. Сестра смотрела
на меня, она не имела никакого понятия о том, что именно мне
понадобится. Я вытащил из пазов ящик, вывалил его содержимое на пол,
потом следующий ящик, потом еще один. В конце концов я отобрал все
необходимое — холодный скальпель, пинцеты, ранорасширитель,
коагулятор, зажимы, иглы. Там все нашлось. Я один за другим схватил
эти пластиковые мешки, побросал их на сервисную тележку. Разрезал
посередине
336
одежду
Италии, взялся за края, отогнул их на стороны. Вид ее кожи был для
меня каким-то неожиданным, поразила ее совершенно нереальная
белизна, высвеченная холодным светом бестеневой лампы, поразили
ребра и маленькие розовые соски с синими венами.
— Электроды сюда, — сказал я.
Медсестра присоединила присоски к
проводам электрокардиографа, приложила к груди Италии. Потом я ввел
в горло Италии интубационную трубку, тихонько, чтобы не причинять ей
боли. Взял две зеленоватые простыни из лежавшей рядом стопки,
бережно положил на ее тело — одну на ноги, другую наверх, чтобы
покрыть ей грудь. Приготовил нужную дозу пентотала. Помылся и
торопливо натянул стерильный халат прямо на одежду. Дежурный врач
подошел ко мне, голос его звучал теперь прямо-таки металлически:
—
Наша больница ненамного отличается от простой амбулатории, у
нас нет оборудования для такой сложной операции. Если что-то
случится, у вас будут неприятности, и у меня тоже... Все мы не
оберемся неприятностей....
—
У нее перитонит, а может быть, и сепсис, вы же видите.
—
Положите ее в карету, отвезите в приличную больницу, это
будет лучше всего. Если она умрет во время переезда, никого обвинять
не станут.
Я, Анджела, взял его прямо за
физиономию — в руке у меня оказался кусок бороды, ухо, что-то
еще... Я взял этого человека и швыр-
нул его об стенку. Он ушел. Мне
пришлось еще раз вымыть руки.
— Перчатки, — сказал я и растопырил
пальцы.
337
Чернявая медсестра очень старалась,
она протянула мне перчатки, совсем как ее учили, — вот только руки у
нее дрожали.
Парень в коротком халате стоял в
углу, теперь на нем был другой, длинный халат и марлевая маска. Я
наконец рассмотрел его внимательнее — у него было странное,
трапецеидальное лицо.
—
Ты стерильный?
—
Да.
— Тогда иди сюда, будешь помогать.
Он послушался, стал у головы Италии.
— Постоянно поглядывай на монитор,
держи включенным дефибриллятор, он может понадобиться.
Извне, через окно, начинал
просачиваться голубоватый свет. Лицо у Италии было гладкое,
безмятежное. Я чувствовал себя сильным, Анджела, неожиданно сильным.
Эту сцену я уже где-то видел раньше, вот только не помню где,
возможно и во сне. Я пережил этот момент задолго до этого, и,
возможно, я все время его ожидал. Подобное наше свидание было
запланировано. И тут мне показалось, что я проник наконец в тайну
собственной жизни. Страх крови, преследовавший меня в детстве,
разрез, сам этот белый миг, когда разрезанная плоть еще не
кровоточит, — все это, возможно, была она. В этой моей боязни
первого разреза была она. Кровь, которой я так боялся, была ее кро-
338
вью,
поэтому точно так же я боялся и ее любви. Эта любовь уже была
вплетена в мою судьбу! Тот, кто тебя любит, существует вечно, он
есть еще до того, как ты с ним знакомишься, он есть еще до тебя.
Теперь всякий страх у меня ушел. Нежданная теплота обдала мои плечи,
надо мной взошло солнце, жаркое и благодетельное, предназначенное
только мне одному.
— Скальпель.
Скальпель лег мне в ладонь, я сжал
его, я приложил его к телу Италии. Я люблю тебя, подумал я, люблю
твои уши, твое горло, твое сердце. И я сделал разрез. Я услышал звук
ее раскрывшегося тела и стал ждать появления крови.
Потом началась моя работа. Та самая
кровь, что выступила при разрезе, уже давно пропитала органы
брюшной полости, выступающие их части имели темный оттенок — это был
некроз. Я чуть подвинул кишечник. Матка оказалась серой, трубы были
увеличены, повсюду гной, большой гнойник образовался в Дугласовом
пространстве. Мне сразу, Анджела, пришел на ум тот аборт. Инфекция,
конечно же, была следствием травматического вмешательства. И тем не
менее я ничего не мог понять: от аборта, вызывающего сепсис,
женщина умирает очень скоро. Должно быть, она после аборта
подверглась еще и выскабливанию матки, и выскабливание тоже было
сделано грязно. После этого она кое-как перемогалась, жила с этой
инфекцией внутри. Я посмотрел по сторонам, на шаг отступил
339
от операционного стола. Да, сейчас ко
всему прочему прибавилась еще и эта мысль. Я оглянулся: парень с
трапецеидальным лицом в ужасе смотрел на меня, медсестра тоже,
капля брызнувшей из разреза крови размазалась по ее лбу. По
миниатюрному восковому лицу спящей Италии гуляли зеленоватые тени
от окружавших ее операционных полотнищ. Вот тут я попросил помощи у
Бога. Я воздел руки к потолку, мои пальцы в окровавленных перчатках
сжались в кулаки. Я буду бороться, сказал я, я не дам ей уйти, мне
нужно, чтобы Бог это знал.
Я затампонировал кровотечение,
вычистил гнойник, сделал малую резекцию кишечника. И только
напоследок занялся маткой. Она была слишком инфицирована, инфекция
затронула ее всю, рисковать было нельзя. Я удалил этот серый
футляр, который должен был стать первой колыбелью нашего ребенка.
Больше я не поднимал глаз, Анджела, только иногда, если мне
надобился новый инструмент, я переводил взгляд направо, на руки
черноволосой сестры, которая каждый раз не вполне понимала, что мне
требуется. В комнате слышался только шум от моих рук, работавших в
теле Италии. Шуршание, скольжение и смыкание пальцев, занятых
операцией. Но к ее концу ко мне вернулась бодрость, я был полон
веры. Я был мокрым, я дрожал, от меня пахло. В окно вовсю гляделся
день, в комнате прибавилось света, операционный стол осветило
солнце. Медсестра покрылась потом, она устала, ей было жарко. И
немудрено — сейчас я тоже заметил, что
340
в
комнате стоит жара. Я зашивал брюшину, жара струилась по моей
голове, ощущалась в кончиках пальцев. Диаграмма сердечных
сокращений выглядела нормальной. Я продевал иглу сквозь ее плоть,
словно аккуратный портной, наводящий последний блеск на чье-то
подвенечное платье. Ночь прошла. Еще немного, и я наконец-то
усядусь на тот стул, что стоит за моей спиной. Уже два дня я не
принимал ванны и не брился, тем не менее сейчас я полагал себя
настоящим ангелом. Глаза у меня были закрыты, затылком я опирался о
стену — ну чем не герой телефильма?
* * *
И все-таки она умерла, двумя часами
позже жизнь от нее отлетела. Я был около нее. Она проснулась. Чуть
раньше я успел перевезти ее в палату на этом же этаже, рядом с ее
кроватью находилась еще одна, пустая. Она очнулась от наркоза в тот
момент, когда я стоял перед окном, выходившим прямо на дорогу. Я
смотрел на пейзаж, которого не успел заметить ночью,— теперь, при
дневном свете, окружающая местность оказалась плоской и глинистой.
Бросался в глаза большой рекламный щит: ковбой, скачущий на
жестянке с пивом. Словно на границе, мелькнуло у меня. Да, мы тут и
вправду были как бы в пограничной зоне. Само строение, в котором
располагалась больница, имело вид временный и совсем казенный, очень
походило на таможню. Ну что ж, любая история любви нуждается в
антураже, сказал я себе.
Мимо прошла машина, маленькая красная
малолитражка, прошла совершенно бесшумно. Солнце стояло уже высоко.
Скоро опять настанет лето. Я улыбнулся.
341
Она что-то пробормотала, я подошел к
ней. Солнце отражалось у нее в глазах, серая радужка так и
искрилась серебристыми чешуйками.
—
Пить хочется...— пробормотала она,— пить.
Бутылка с водой стояла на тумбочке,
крытой пластиком; эту бутылку медсестра принесла для меня, и я
сразу же выпил ее залпом, почти всю, после жаркой одури этой
операции, длившейся почти шесть часов. Сейчас в бутылке воды
оставалось чуть-чуть, она едва покрывала зеленое стекло донышка. Я
вытащил из кармана платок, вылил на него несколько капель, провел
платком по ее горячим, потрескавшимся губам. Она открыла рот, как
птенец, просящий корма.
—
Еще...
Я снова помочил платок, оставил
мокрый уголок между ее губами, она принялась его сосать. Все
произошло за несколько минут, она вдруг подняла голову, которая
дернулась назад. Послышался голос — совсем чужой, не ее.
— Как же я теперь?
Она вроде бы ни к кому в точности не
обращалась, а может быть, обращалась к самой себе, к той Италии,
которую видела вдалеке, — эта Италия была ее близнецом, она
танцевала над ее головой, делала ей призывные знаки с потолка. Я
впился в нее глазами, вцепился руками в кровать. Куда же ты
собралась, малень-
342
кий
мой потрепанный щегленок, уставшая моя лягушка? Куда ты надумала
уйти? Я навис над нею,
подпираясь кулаками, стараясь на нее не свалиться. Я мешал ей
видеть. Я был в тени, ее, лежавшую чуть ниже, освещало солнце. Она
уже была не здесь. Взгляд ее устремился в пустоту, она что-то там
искала, высматривала какое-то местечко над собою — и металась,
словно добраться до этого местечка было немыслимо трудно.
— Как же я теперь? — сказала она еще
раз хриплым, тихим, надломившимся голосом, словно обращаясь к тому,
кто ждал ее там, наверху, на низком потолке, по которому крались
солнечные пятна.
Я погладил ее по лицу, челюсти у нее
были невероятно напряжены, на коже под подбородком обозначились
голубые жилки, шея была жесткой и прозрачной, напоминала
пергаментный фонарь на ветру. Сколько раз я видел, как она таким же
вот образом впадала в забытье! Сколько раз во время наших объятий
она внезапно откидывала голову назад, к стене, шея у нее
вытягивалась, становилась длинной и худой, и в темноте она тоже
искала какое-то сугубо свое местечко. Веки ее сходились, ноздри
расширялись, она словно принюхивалась к какому-то аромату. Это был
тот острый аромат счастья, которого ей не дано было достигнуть, но,
мечась по потной подушке, она отчаянно его искала. Я еще раз
попробовал поймать ее взгляд, но подбородок Италии выскользнул из
моей потной руки.
— Любовь моя...
343
Она глубоко вздохнула, грудь ее
поднялась, потом опала, и при этом выдохе все тело ушло вниз и стало
меньше. Тогда она на меня все-таки посмотрела, но я усомнился, видит
ли она меня. Губы ее шевельнулись, прошелестели последние слова:
— Неси меня.
Куда нести, она не сказала. Лежала
неподвижно на подушке, уже не живая, но еще не полностью ушедшая,
задержавшаяся в том непостижимом месте, после которого начинается
смерть. Ее лицо разгладилось, утратило напряженность, она смотрела
вверх, туда, где кто-то ее поджидал, туда, где, как утверждают, нет
печали. Последний ее вздох стал тихим, облегченным стоном. После
этого, Анджела, она улетела на небо.
Ты только не двигайся.
Я увидел, как капнула на нее моя
слюна, слюны у меня набрался полный рот. Не оставил ее ни глазами,
ни дыханием, дышал, оставаясь с нею рядом. Клонился все ниже, был
совсем близко от нее, наверное, надеялся спасти своим дыханием.
Навис над ней с искаженным лицом... Ощутил, как что-то
воздушно-легкое отделяется от нее, словно парок, слетающий с
поверхности воды. Я вовсе не думал, что смогу еще что-нибудь
сделать в качестве врача, я совсем забыл, что я врач. Я смотрел на
нее, как смотрят на нечто таинственное, смотрел неотрывно и
затуманенно — точно так за несколько часов до этого я, Анджела,
смотрел на твое по-
344
явление
на свет. Вот так я проводил Италию в смерть. Я подождал, пока
последний вздох слетел с ее губ, след этого вздоха я ощутил на
лице. Она просто испарилась из комнаты, буквально впиталась в
потолок. Я инстинктивно задрал голову, стал искать вверху. И
знаешь, Анджела, там, наверху, я увидел его, я увидел нашего
с нею сына. Он предстал передо мною на один-единственный миг, он не
был красивым, у него было заостренное худое лицо, такое же, как у
его матери. Этот маленький пройдоха явился за нею и унес ее с собой.
А там, где обозначилось его лицо, на
штукатурке потолка оставалась трещина и пятно протечки,
поразительно на него похожее. Я сжался комком возле того, что Италия
мне оставила, возле ее тела, недвижного, но еще теплого, взял ее
руку, приложил к своему телу. Ну что же, Крапива, ладно...
уходи... уходи туда, где жизнь больше не сможет наносить тебе ран,
уходи неловкой своею походкой, напоминающей поступь беспризорной
собаки. И давай с тобою надеяться, что там, наверху, хоть
что-нибудь да есть — какой-нибудь милосердный покров, какое-нибудь
крыло, потому что обыкновенное черное ничто было бы для тебя слишком
несправедливым концом.
345
*
* *
В палате был беспорядок, там и сям
стояли и валялись стулья, коробки с лекарствами, медицинские
приборы... Я принялся яростно пинать все, что подворачивалось мне
под ноги.
Потом я взглянул на свои руки. Они
все еще были покрыты белесым налетом, я ведь пробыл много часов в
перчатках из латексной резины... я сжал кулаки — в этих кулаках
сосредоточилась вся моя бесполезность. Я стал сокрушать стену,
хотел сокрушить и собственные руки. Я лупил стену с какой-то особой
яростью — кожа на сгибах пальцев окрасилась кровью, полопалась, и
из-под нее показались беленькие костяшки. Кто-то вошел в палату, и
только тогда я остановился. Вошедших было много, неизвестный
мужчина схватил меня за руки, заломил их за спину.
В конце концов кисти рук мне
перебинтовали, я при этом лежал на каталке, разглядывал свои раны
безо всяких эмоций, словно они принадлежали другому человеку. Боли
я не чувствовал; я спрашивал себя, что же теперь мне делать. Перед
этим я ополоснул лицо, залез под кран по самую шею, помочился, снова
заправил рубашку в брюки — все это оббитыми, саднящими пальцами — и
только потом улегся на носилки — с мокрыми волосами, тесно
зачесанными к затылку.
Тут-то мне и стали бинтовать руки,
занималась этим девушка, лица которой я не видел: его закрывали
упавшие пряди волос. Судебный медик уже здесь побывал, заполнил все,
что нужно, и ушел. Италию еще не переодели, надо было этим
заниматься, вся ее одежда лежала в багажнике машины. Я не был мужем
покойной, я не был ее родственником, я никем ей не приходился.
Девушка, бинтовавшая мне руки,
346
имела на
тело Италии точно такие же права, как и я, ни более ни менее. Она
наконец подняла голову, заправила за уши пряди волос, мешавшие
рассмотреть ее лицо; я поблагодарил и сошел с каталки.
Я добрался до кабинета директора
больницы и оттуда позвонил помощнику начальника местной полиции,
два или три года назад мне довелось его оперировать. На оформление
всего случившегося ушло меньше часа. Из ближайшей казармы
карабинеров явился капрал, он был настроен весьма благожелательно.
Он уже успел разыскать семью Италии в лице ее двоюродной сестры.
Эта женщина ничего не имела против того, чтобы я сам занимался
телом; более того, она, по-видимому, даже испытала облегчение, как
только выяснилось, что расходы на похороны я беру на себя.
Мы с капралом стояли в коридоре, он
глядел на мои перевязанные ладони.
— А какое отношение вы имели к
покойной девушке?
Любопытство его было чисто
человеческим, мундир лишь придавал ему законный статус.
— Это моя невеста.
Голубые глаза капрала оживились. Он
сделал гримасу, похожую на улыбку.
— Примите мои соболезнования,— тихо
сказал он.
347
В кармане у меня лежал формуляр со
множеством печатей, в руках я держал груду одежды, принадлежавшей
Италии. Я отобрал все нужное, наклонившись над багажником, стоя на
площадочке перед больницей, на палящем солнце. Открыл ее чемодан и
стал было в нем рыться. Да не ломай себе голову, тут же оборвал я
сам себя, возьми, что под руку попадется, и иди себе восвояси.
Покойников вообще-то одевают вдвоем,
но я предпочел сделать это в одиночку. Когда медсестра вызвалась
мне помочь, я покачал головой и попросил оставить меня одного.
Спорить она не стала. Никто, я это заметил, не осмеливался мне в
этой больнице перечить. Боль, которую я переживал, внушала страх и
всех заставляла держаться подальше.
Как смерть проворна на ногу, Анджела,
как быстро овладевает она тем, что ей полагается... Италия теперь
недвижна, и температуры у нее никакой не было, а вернее, была — но
такая же, как у кровати, или у стола, или у любой вещи, лишенной
души. Нелегко было ее одевать, пришлось перекатить ее сначала на
один бок, потом на другой, иначе блузка не надевалась. Она мне не
помогала, так было впервые. Я от этого был безутешен, я ведь знал —
будь она хоть немножко жива, она бы, конечно, помогла. Она
приподняла бы руки, которые сейчас были неимоверно тяжелы и все
время падали обратно, стукались о железо кровати и при этом не
ушибались. Рукава все-таки прошли на место, теперь оставалось
только застегнуть блузку. Надо же, она оставляла меня именно
сейчас, когда я научился ее любить, когда она научила меня, как это
делается.
348
Я
стоял и глядел на ее расширившуюся грудь, на соски — один справа,
другой слева. Соски были светлыми, прозрачными, в них, словно в
крыльях стрекозы, обозначались мелкие прожилки. Перед этим, копаясь
в ее чемодане, я случайно наткнулся на мешочек, в котором она
хранила обрезки моих ногтей. Я тогда сунул мешочек себе в карман,
это был мягкий кисетик из бежевого бархата, теперь я его вложил
Италии в руки. Вот, держи-ка, Италия, это твои драгоценности,
скоро они пожелтеют и рассыплются песком — вместе с тобою.
Пришел какой-то человек в темных
очках, в черном костюме, в начищенных до блеска ботинках. Он
сначала постучал в дверь, потом, не дожидаясь ответа, вошел. Этот
человек умел вести себя в скорбной обстановке — он был скромен, но
решителен. По моему неподвижному лицу он сразу понял, какого рода
усопшую придется хоронить и какую меру скорби я несу в себе. Он
сделал несколько шагов к кровати; пиджак его распахнулся: брючный
ремень у него был черный, с золоченой пряжкой, я зачарованно
уставился на эту пряжку. Человек этот был фигурой старомодной; он
выглядел безупречно; гладкие напомаженные волосы облегали его
круглую голову, глаза спрятаны за темными линзами очков, рот
выглядел решительной неподвижной прорезью. Он смотрел на Италию и
оценивал то, что от нее осталось. А Италия была красива. Она с
безупречным удобством устроилась на своем смертном ложе, за-
349
стыла в своей окаменевшей красоте, из
ее облика ушли все тени, в ней не было ничего низкого. Человек
этот, дочка, не мог не заметить этой красоты и того расстояния, на
которое Италия от нас ушла. Это ведь была его область, и он из
каждой смерти, несомненно, что-то извлекал для собственного
сведения. У него был наметанный взгляд опытного портного, умеющего
снимать мерку без помощи метра. Свои функции он исполнил без
задержки. Италия была так худа, что ей вполне хватило бы и детского
гроба, делать для нее взрослый значило бы понапрасну изводить
дерево. Я тоже смотрел на Италию его глазами, глазами гробовщика,
ведь он теперь должен ею заняться. И я почувствовал какую-то
неожиданную привязанность к этому человеку. Мы будто связаны общей
нитью, нас объединяла одна и та же забота. Наши глаза сейчас
устремлены на эту общую для нас тайну. Он, конечно, практичнее
меня, но хрупкость была присуща и ему, она лишь хорошо спряталась за
броней безупречного черного пиджака и непроницаемо-темных очков.
Человек положил мне на плечо руку —
рука была теплой, на моем плече она осталась надолго. Мне,
оказывается, была нужна эта рука, просто я этого не знал, от нее
мне стало хорошо — суровая, волевая рука южанина, она держала меня
на земле. Она, казалось, говорила мне: нужно оставаться, нужно
забыть о черноте подступившего к нам мрака и не искать в ней
никакого смысла. Он перекрестился, раз-
350
машисто
провел при этом пальцами по лбу, как бы обрезая что-то, вдруг
проступившее из неизвестности. Я тоже перекрестился, словно
оробевший ребенок, очутившийся рядом со священником.
На ближайшие несколько часов мы
договорились: рано класть тело в гроб, нужно какое-то время
выждать. Я не торопился, мне хотелось, чтобы Италия побыла на
воздухе как можно дольше. Солнце лило свои лучи там, за моей спиной,
за окном, куда я теперь не решался выглянуть, — ничто меня больше
не интересовало. Я впитывал неподвижность, охватившую Италию, а
солнечные лучи неспешно отодвигались от нее, уступая дорогу теням.
И в этой пульсирующей дымке, постепенно заползавшей в углы комнаты,
ее кожа приобрела странный голубоватый оттенок. Сидя на стуле, я
задремал, уронив подбородок на грудь. Во сне она меня не оставила,
она была все такой же голубой, пробиралась через илистые стоячие
воды какого-то озера, шла по направлению к кораблю, возможно
почтовому, ноги ее были погружены в воду до самого лобка. Я слышал,
как хлюпала вода, как откликалась она на движения Италии, которая
старалась еще немного приблизиться к стоящему у причала судну. С
нею были вещи: платье из легкой ткани в красный цветочек, оно висело
на плечиках и развевалось на ветру; стул, он стоял на плавающем в
воде столе, — и все это она тянула за собой, идя по мелководью. Стул
был пуст. Италия вовсе не выглядела усталой, и грусти в ней тоже не
было, она была полна жизни, жили даже ее волосы: их пряди
шевелились, словно ящерицы...
351
Ночью в комнату кто-то вошел,
удивился, что в ней темно.
— Где тут выключатель?
Рука обладателя голоса ощупывала
стену, я эту руку ясно увидел, потому что притерпелся к темноте. Это
оказался священник — низенький, но не худенький человек в длинной,
до земли, суконной сутане. Лицо у него было худощавое, жеманное,
невзрачное, с постоянным подобием улыбки, которая должна была
намекать на достигнутое им блаженство, но на деле выглядела кислой
сардонической ухмылкой. Он приблизился к постели, где лежала Италия,
и пробормотал молитву — многозначительную, мне недоступную. В вялом,
без единой паузы бормотании этого священника не было ничего
сакрального, я явно имел дело с убогим субъектом. Этот
незначительный человек был подобен швейцару, который торчал в своей
будке и безучастно смотрел на входящих и выходящих, словно на пыль,
поднятую ветром. Он торопливо дал покойнице свое благословение,
какими-то междометиями выразил мне сочувствие и удалился, оставив
свет зажженным.
Скоро подоспела и заря. Я уронил
голову на локоть, положенный на матрас, и теперь смотрел на Италию
снизу. Что-то темное стало пробиваться на ее лице, словно бы ночь
забыла там одну из своих теней. Но ночь была ни при
352
чем,
эти темные пятна давала свернувшаяся кровь, это был первый признак
подбирающегося разложения. Инстинктивно я поглядел на свои руки —
нет ли и на моей коже таких же теней. Но нет, моя плоть,
подсвеченная лучами восхода, имела безупречно ровную окраску.
353
Когда гробовщик пришел снова, глаза
его уже не были прикрыты черными очками, они были вздернуты на темя.
Белая рубашка ослепительно сияла на фоне черного воротника пиджака
в свете разгорающегося утра. Он явился не один, а с
мальчиком-помощником. Гроб они поставили на пол у входа в комнату.
—
Приветствую, — сказал он.
—
Взаимно, — ответил я.
Он одобрительно кивнул головой, я ему
ответил — я был в состоянии говорить. Я посмотрел в его глаза, уже
не защищенные темными линзами, — и понял, что этот человек полностью
сознает все неприличие своего ремесла.
— Вам лучше выйти, не так ли?
Я послушался, вышел; в комнату внесли
гроб; вошел и мальчик, он тоже был в пиджаке и при галстуке; вошла
санитарка, худая тетка с бегающим взглядом.
Мне указали бар на муниципальной
дороге, я пошел туда. Рядом с баром были выставлены на обозрение
маленькие купальные бассейны, запыленные голубые ванны.
— Который час? — спросил я у старичка
за стойкой, который старательно тасовал колоду карт.
354
— Шесть с небольшим.
Я выпил чашку кофе. Есть не хотелось,
но я все равно постарался проглотить булочку с кремом, хранившую
запах пакета, в котором она была запечатана. Откусил два раза, потом
выбросил остальное в длинное бронзированное ведерко, которое,
впрочем, могло предназначаться и для хранения зонтиков.
— Заходите еще, — сказал старичок за
моей спиной, когда я выходил из бара.
По муниципальному шоссе в это время
шел тяжелый автобус, он резал пространство беззвучно, словно
морской лайнер. Не стану я больше заходить к этому старичку, от его
кофе мне стало плохо. И этой глинистой равнины, теряющейся на
горизонте, я тоже никогда больше не увижу. А ведь я подумал было,
что как раз туда-то я и уеду, я поверил, что начинается моя новая
жизнь. Сейчас воздух был неподвижен, без малейших признаков ветра,
он накрыл весь этот ландшафт, словно целлофановым колпаком,
остановив движение вещей. Смерть Италии завладела всем этим
пространством до самого его края — того края, где только что взошло
солнце. Прощай, моя милая, прощай, моя любовь.
Она лежала в фобу, провалившись в
атлас. Блузку ей заправили в юбку, волосы причесали. Роскошь этого
атласного окружения заставляла забыть о ее бедной жизни, придавала
ей вид деревенской невесты, статуи какой-нибудь местной святой, из
тех, что несут впереди сель-
355
ских
крестных ходов. Наверное, ей чем-то смазали лицо, гримом или
каким-то кремом, — щеки Италии чуть поблескивали, и именно это
поблескивание убавляло ей значительности.
— Не хватает одной туфли, — сказал
гробовщик.
Я вернулся на площадь перед больницей
— и разыскал, разыскал эту туфлю бордового цвета на высоком и
тонком каблуке, свалившуюся с ее ноги в предыдущую ночь. Надел ей на
ногу. Посмотрел на две одинаковые, как близнецы, подошвы,
потемневшие от бог знает каких дорог. Они произвели на меня больше
впечатления, чем все остальное. Я стал думать о походке Италии, о
том, с каким трудом давалась ей ходьба, и житье тоже, о ее
маленьком, незаметном упорстве, которое так ничего ей и не принесло.
На прощание я последний раз ее приласкал — погладил щиколотку. Потом
крышку закрыли.
Мы двинулись в путь. У меня не было
ни сил, ни желания вести машину, я решил, что поеду рядом с этим
молчаливым человеком, тесно опоясанным ремнем с золоченой пряжкой.
Закрыл свою машину на ключ и пошел к похоронному фургону. Прежде чем
сесть за руль, гробовщик снял пиджак и повесил его на крючок,
торчавший сзади из обивки возле поднимающегося стекла, которое
отделяло нас от гроба. Пиджак касался гроба, в котором покоилась
Италия, и так оно, видимо, и должно было быть в течение всего
нашего переезда. Это было доверительное соседство, и оно мне по-
356
нравилось. Мне было удобно в этой
машине с ее глубокими сиденьями, безупречно аккуратной, как и ее
шофер. От обивки и даже от щитка с приборами шел аромат сандалового
дерева. И мы пустились в путь по старым-престарым дорогам,
испещренным асфальтовыми заплатами, эти дороги то и дело шли через
поляны, заросшие молодыми побегами диких слив, оливами с
перекрученными стволами; иногда, проломив асфальт, на свет
пробивалась какая-нибудь шальная пальма. Вся эта растительность
появилась здесь случайно, она возникала где и как бог на душу
положит, точно так же, как и постройки, попадавшиеся по пути. Все,
что противоречило этой неупорядоченной панораме, казалось
предосудительным, его хотелось переместить, убрать, снести. По всей
видимости, и характер людей, живших в этих постройках, был точно
таким же, возможно, их жизненный порядок именно в подобном
беспорядке и заключался. Да-да — потому что глаз здесь сначала
уставал удивляться хаосу, потом к нему привыкал, а в конце концов
даже начинал обнаруживать в нем некое тайное очарование. Я
смотрел, и, поскольку на мне не было темных очков, я хорошо видел
этот равномерно разлитой свет Юга, который скользил по вещам мира
сего, обнажая их, докапываясь до самых потаенных их подробностей. В
конце концов, мы как-никак держали путь на кладбище; то, что
попадалось нам по дороге, можно было считать чистилищем, и это
чистилище меня вполне устраивало.
Гробовщик
вел машину молча. Его лоснящиеся от помады волосы, снежно-белый
ворот рубашки без малейших следов пота казались совершенно чуждыми
этому беспорядочному ландшафту. Двигались мы быстро, напряженная
спина гробовщика держала осанку, несмотря на беспрестанные толчки и
тряску. И вся эта поездка казалась мне путешествием за пределы
жизни. Сама местность, мой спутник, мое внутреннее состояние — все
это было частью моего смятения. Как и гроб за нашими спинами, его
спокойное покачивание на войлочной подложке, его подрагивание на
поворотах и на самых трудных участках дороги. А может, это тело
Италии покачивалось там, внутри гроба, слишком для нее шикарного и
слишком просторного. Я сейчас не ищу ничьей жалости, я ничего,
Анджела, не ищу, поверь мне, я и сам не знаю, почему я возвращаюсь
ко всем этим подробностям. Ведь когда слишком много пьешь, ты
неизбежно начнешь мочиться. И мочишься ты либо в какую-то ямку, из
которой все это бесследно уйдет, либо у стенки, которой нет до тебя
никакого дела.
357
Каменные дома, дома, обложенные
зелено-голубыми плитками, народные жилые корпуса, балкончики с
хлипкими перилами, чьи-то жизни, запертые за затемненными стеклами,
проносились мимо меня. Все оборачивались вслед нашему похоронному
фургону, кто-то тайком скрещивал пальцы в кармане брюк, кто-то
осенял себя крестным знамением. На нас смотрели
мальчишки, игравшие в мяч на пыльных
деревенских площадях, и женщины у окон, и мужчины, торчавшие перед
дверями баров и поднимавшие лица от газет. По улицам слонялось
что-то слишком много людей, ничем не занятых, и тогда я вспомнил,
что сегодня суббота.
Мы медленно ехали мимо церкви с
непомерно крутым каменным крыльцом, казалось, что оно вот-вот
рухнет на дорогу. На ступеньках расположилась группа людей, одетых
по-праздничному. Худенькая женщина с маленькой девочкой на руках и
в розовой шляпе кувшином проводила нас взглядом, поворачиваясь всем
корпусом. Я встретил ее глаза — живые, светящиеся недобрым
любопытством. На девочке было полосатое платьице, женщина держала
ее так, что платьице задралось до трусиков. В глаза мне бросились
лиловатые ножки ребенка, его неказистое тельце. Все, что теперь
проходило перед моими глазами, казалось мне что-то означающим, и,
возможно, оно действительно было темным следом какой-то второй,
незаконной судьбы, которая, чтобы как-то проявиться, имела только
одну возможность — внедрять свои опознавательные знаки в вещи,
попадавшиеся мне по пути. Получалось, что моя поездка была не просто
поездкой, она была некой аллегорией, насыщенной тайными
обозначениями. Ножки девочки казались безжизненными, личико ее
было повернуто так, что видеть его я не мог... Возможно, она
испугалась меня, и именно поэтому ее мать впилась в меня таким
зловещим взглядом.
358
Я
перестал смотреть по сторонам, мне не особенно хотелось погружаться
в этот полный символов беспорядок. В конце концов я сосредоточился
на грязненькой речке, которая наверняка принимала в свои тощие воды
разные отбросы и чем-то притягивала целое облако мошкары.
Человек, сидевший со мною рядом,
блистал молчанием и высокой профессиональностью. Проезжая через
населенные пункты, он сбрасывал скорость, точно хотел доставить
всем, кто еще жив, возможность поклониться гробу и пробормотать
молитву. Его лицо в эти минуты меняло выражение, на нем появлялся
целый букет всевозможных намерений. Он начинал самовыражаться,
всерьез принимался за сумрачную роль возницы, везущего покойника в
последний путь. Проехав через какую-нибудь деревню, он знал, что
позади оставил повод для серьезных раздумий. Но я, внимательно глядя
на его профиль, открыл в этом человеке и ироническую нотку. Да, вся
его миссия, помимо всего прочего, была еще и карнавальной сценкой,
подобной выходке какого-нибудь хулиганистого мальчишки, который,
напялив костюм Смерти, размахивает бутафорским серпом перед носом у
прохожих, заставляя их вздрагивать от испуга. И тут я понял: эти
черные очки, надежно закрывавшие его лицо, служили для многих
целей... Он ехал медленно, рассекая встречную толпу, та жалась к
стенам, оттягивалась в углы, говорящие замирали на полуфразе, все
головы поворачивались к нам, все глаза глядели только на нас, —
позади нас оставалось объятое робостью стадо.
359
Потом мы выехали к морю, это
произошло совсем неожиданно. Я в задумчивости сидел, прижавшись к
окошку лбом. Море появилось нежданно между моим глазом и черной
седловиной носа, это была голубая неподвижная полоска. Прошел
поезд, до того близко, что я инстинктивно отпрянул от стекла. Шоссе
шло вдоль железной дороги, а я этого и не заметил, рельсы,
оказывается, были совсем рядом. Поезд промчался, и море появилось
снова. В воде группами разбросаны бетонные кубы, подпиравшие этот
хрупкий берег, который волны все равно объедали, сейчас от него
оставалась лишь узенькая кромка каменистого пляжа, потом сразу же
шла железнодорожная насыпь. Потом было шоссе, потом убогая череда
разнокалиберных домишек, которые густо теснились там, в глубине,
выставив неровную гриву телевизионных антенн, уходившую к краю
неба.
Мне, Анджела, следовало бы
предупредить твою мать, я ведь напрочь забыл и о ней, и о тебе. Я
затолкал вас в какой-то отдел памяти, где вы имели ко мне очень
отдаленное отношение; об Эльзе я думал, как думают о жене своего
друга, а тебе, Анджела, я вовсе не был отцом — я и сам в эти минуты
был круглым сиротой, без роду без племени. И мой собственный глаз,
отражавшийся в стекле, казался мне глазом какой-то озадаченной
рептилии.
360
Огромный
кран от умывальника проплыл мимо меня на рекламном щите. Дорога, на
которую мы выехали, была много шире всех предыдущих. Гробовщик
переключил скорость и дал мотору волю — асфальт наконец-то пошел
сплошной. Разделительного барьера на этой дороге не было, любая из
идущих по ней машин, разогнавшись, запросто могла выехать на
встречную полосу. Тем более что все — я многому научился за время
этой поездки — хотели убедиться, что траурный фургон едет именно с
гробом. Таким образом, хорошенько разглядывая наш груз, любой
водитель мог зазеваться и наехать на нас; мы, в сущности, были
движущимся воплощением смерти. Это было здорово — умереть в
похоронном фургоне, сидя рядом с гробовщиком. И какое-то время я
оставался при убеждении, что именно такую кончину мне судьба и
припасла. Но спутник мой, по-видимому, не имел об этом никакого
понятия, был далек от любых предчувствий, он вел себе и вел машину.
Руки его уверенно лежали на баранке, глаза за темными стеклами
смотрели на
дорогу.
Мы остановились заправиться бензином.
— Хотите что-нибудь съесть? — спросил
он, глядя на стеклянный павильон за бензоколонкой.
361
Она вместе с нами из машины выходить
не стала. И в тот раз, в последний, когда я остановился у автогриля,
она из машины не вышла, дремала на сиденье, а может, просто делала
вид, что дремлет. Я тогда через
лобовое стекло поймал ее взгляд, вполне бодрствующий, когда
обернулся, полюбовавшись перед этим на бездействующий голубой
щеточный агрегат для мойки машин, и тогда я, помнится, подумал, что
ничего у нас не выйдет, что я снова ее потеряю. Покупая в автогриле
печенье, я, в сущности, знал, что она умрет...
Гробовщик ел, взял себе тарелку
холодного риса и минеральную воду. За воротник рубашки он тщательно
заправил бумажную салфетку. Я смотрел, как неторопливо он всем этим
занимался — со спокойствием слишком намеренным, почти
демонстративным; оно, конечно, шло от его характера, но выглядело
еще и рекламой его ремесла. Через театральность своих манер он,
казалось, приглашал ближних набраться терпения — ввиду перспективы
совершенно неизбежной всеобщей смерти, которую он скромно
представлял.
Около нас никто садиться не стал. Я
начинал ценить преимущества путешествия в обществе могильщика, я
не мог бы пожелать себе спутника более удачного — он и вилкой
орудовал, не двигая головой и не нагибая шеи. Себе я взял фруктовый
салат и пиво, пил из горлышка холодной бутылки, через стекло
поглядывал на нашу похоронную колымагу, запарко-ванную внизу под
навесом из стеклопластика. Я взял пластиковую вилку, стал ковыряться
в салате, при этом темная виноградина выскочила из мисочки. Она
угодила гробовщику в шею. От этого маленького ущерба, нанесенного
362
его
респектабельной внешности, он несколько растерялся. Он столько
времени затратил, приспосабливая салфетку, и вот теперь я, правда
случайно, умудрился попасть в единственный незащищенный краешек его
образцово-белой рубашки. Он снял салфетку с груди, намочил ее в
минеральной воде и стал оттирать пятно. Я у него даже извинения не
попросил, я внимательно рассматривал темные волоски, которые
теперь просвечивали через мокрое полотно, прилипшее к коже. Он снял
очки, положил их на стол.
Я принялся за пиво, тянул его, пока
ничего не осталось.
—
Хотите кофе?
—
Нет, спасибо.
Он отлучился, потом вернулся, неся
только одну чашечку. Выпил кофе, взял так и не распечатанный
пакетик с сахаром и засунул его в нагрудный карман пиджака. Очков он
не надел, руки его задумчиво теребили сложенные заушники. Я
прислонился к стеклу огромного окна, чувствуя коленями
бездействующий радиатор отопления, осыпанный окаменевшей пылью.
— Она была вашей любовницей?
Его вопрос застал меня врасплох,
таким же неожиданным оказался и ветер, ворвавшийся в листы
стеклопластика.
— Почему вы так думаете?
Я так к нему и не повернулся. Пивная
бутылка отражалась в стекле, бросала зеленые отблески на его
грязную, ничего не выражавшую поверхность.
363
—
У нее не было кольца, а у вас есть.
—
Может, она его просто не носила...
—
О нет, здешние женщины его непременно носят.
—
Оно и потеряться может.
—
Тогда они покупают другое, будут экономить на еде, залезут в
долги, но обязательно его купят.
Право же, лучше бы ему было
помалкивать, как и раньше, — молчание его было таким безупречным,
беседа — гораздо менее.
—
Вы очень ее любили?
—
Вам-то что за дело?
—
Да я так, разговора ради.
Он взял со стола очки, поднялся и,
держа очки против света, заглянул в темные линзы.
— Год тому назад я потерял жену, —
сказал он.
Надел очки. Массивные заушники,
выточенные из темной кости, скользнули на место.
— Поехали?
Теперь, в машине, он казался
погрустневшим, а может, погрустневшим был не он, а я... Дорогу
покрывала каша из серой грязи, сгустки ее катились перед носом
нашего фургона.
—
Я очень ее любил...— тихонько сказал я, — очень, очень...
Помню, какое-то время мы стояли перед
насыпью из белой глины, в поле, сбоку от местного проселка, черный
фургон был брошен на дороге. Рядом росло большое шелковичное де-
364
рево,
я прислонился к его стволу, ствол был теплым, много теплее моей
спины. Я смотрел себе под ноги и плакал. Гробовщик стоял передо
мной. Он от души желал мне помочь, наклонил голову, обнял меня,
промолвил: «Держитесь!» — потом выпрямился, и я услышал, как
щелкнули его колени, расправившиеся наконец на этом лугу. Луг зарос
высокими травами, в них просачивался ветер, он шелестел и
музыкально посвистывал. Перед этим я все успел рассказать
гробовщику — об Эльзе, о тебе, только что родившейся, об Италии. И
плакал я из-за Италии, только вот мне никак не удавалось произнести
ее имя целиком, я принимался рыдать на втором же слоге, икал пивом
— оно настойчиво поднималось к горлу, точно в желудке продолжало
бродить и увеличиваться в объеме.
Сейчас гробовщик стоял в сторонке,
время от времени поглядывал на меня смущенно и дружески, с полным
пониманием. Посматривал на мои мокрые губы, на глаза — слишком
красные для того, чтобы на них можно было смотреть долго. Поэтому
каждый раз он отводил взгляд, начинал разглядывать траву,
посвистывавшую при порывах ветра, потом закурил сигарету. Покурил
в молчании, швырнул окурок на белую дорожку. Погасил его, придавив
подошвой, внимательно следя, как крутится при этом его нога в
черном ботинке.
— Как человек живет, так он и
умирает. Моя жена ушла, никого не беспокоя, свалилась, словно
осенний листок.
Мы снова пустились в путь и на весь
его остаток стали такими, какими были в начале. Он сидел с прямой
спиной, я прижимался лбом к боковому окошку. Однако внутри, в наших
душах, таких разных, но теперь соприкоснувшихся, мы напоминали
двух волков, которые преследовали одну и ту же добычу — и упустили
ее, и вот теперь устало переводят дыхание во мраке лесных зарослей,
и голод мучает их пуще прежнего.
365
Когда мы добрались до места, стояла
изнурительная жара. Селение, разместившееся на клочке земли,
отвоеванной у вершины холма, напоминало кратер погасшего вулкана.
Дома светло-бежевого цвета, которые, цепляясь друг за друга,
карабкались вверх, были похожи на куски самородной серы.
Женщины, в своих тяжелых традиционных
одеяниях, с ногами в черных шерстяных чулках, в рабочих башмаках,
закутанные в платки, шли по немощеному проселку, ведущему на
кладбище; они и не думали нас сторониться, они смотрели на нас
недоверчиво, словно козы. На площадке перед воротами кладбища, куда
мы подползли с пешеходной скоростью, были другие люди, не столь
колоритные, одетые во вполне современные костюмы; они стояли перед
своей малолитражкой и с изумлением глядели на эту чужую машину,
появившуюся так неожиданно с гробом без букетов и венков.
Гробовщик открыл дверцу, забрал с крючка пиджак.
366
— Я
пойду, тут тоже есть кое-какая бюрократия...
И взял в руки свою черную кожаную
сумку, жесткую, как гроб.
Я увидел, как он шагает, как миновал
две колонны, поддерживавшие кладбищенские ворота, свернул налево,
все это с видом уверенным и деловым. Возможно, топография всех
кладбищ примерно одинакова, — во всяком случае, он в этой обители
вечного успокоения передвигался так, словно уже здесь побывал, и
даже с некой добавочной резвостью в ногах, какую лошади проявляют
при виде родной конюшни. Его фигура в конце концов потерялась за
белой чередой могильных камней, веером уходящих вдаль. Малолитражка
уехала, за нею заклубилось облако пыли. Я вышел на волю и,
обернувшись к кладбищу спиной, помочился под защитой погребального
фургона, оставив на беловатой земле темную лужу.
Между тем гробовщик уже шел обратно,
с ним был хромой человек ростом чуть пониже него, одетый в синие
рабочие штаны. Прежде чем разойтись, они обменялись какими-то
словами, потом гробовщик подошел ко мне:
— На закате они закрывают, надо
сходить за священником.
367
Гроб уже стоял, где ему полагалось,
выбранная из могилы земля лежала аккуратной горкой. Развевалась
сутана священника, двигалось туда и сюда его кадило, струился дым от
ладана. Хромой рабочий в синих штанах стоял не-
368
подвижно, ожидал своих денег.
Гробовщик его нанял, и теперь он ждал — с лицом совершенно
безутешным, словно и безутешность входила в оговоренную цену.
Опирался он на здоровую ногу. Кладбищенский сторож тоже
присутствовал. Гроб мы тащили все вместе, и это была не такая уж
легкая работа. Гробовщик снял пиджак и опять его надел лишь в самый
последний момент. На лбу его блестел грязный пот, туда попала земля,
поднятая порывом ветра. Работу мы выполнили мускульную, но она и для
духа оказалась благом. Я чувствовал себя спокойнее, несмотря на
обвевавший меня знойный ветер. Мои руки бросили первый ком земли на
гроб Италии, и теперь лопата сторожа орудовала в бодром ритме,
подцепляла землю и сбрасывала. Скорбь при этом тоже присутствовала,
но она была смягчена, ослаблена усталостью. Отвлекало от нее и лицо
хромого, осененное копной светлых волос, похожее на вырванную из
земли и забытую в поле луковицу. Мой побратим-гробовщик,
по-видимому, был в полном ладу с самим собой — к исходу дня он
завершил-таки свою работу. Под его животом, в такт дыханию,
колыхалась золоченая пряжка ремня. Потрудиться ему пришлось на
совесть. Он бросил взгляд наверх, точный, как взмах скальпеля, и
перечеркнувший небо, словно полет птицы: да, скоро станет темно, но
работа завершена вовремя... Италия уже лежала в земле, и земля эта
прошла через мои руки, я ощутил ее всеми десятью пальцами, она была
свежей и комковатой. Теперь Италия была похо-
369
ронена,
а вместе с нею, Анджела, была похоронена и краткая пора моей любви.
Я увидел сероватую тень, неясную,
похожую на силуэт птицы. Какой-то крестьянин стоял в нескольких
метрах от нас, прячась за последней стеной могильных камней на
границе кладбища. Это был человек старый, тщедушный — ростом с
ребенка, он стоял неподвижно, держа шляпу в руках. Еще минуту назад
его здесь не было, я ведь нагибался за пригоршнями земли, —
впрочем, я мог его и не заметить. Он возник из ничего. Его глаза
встретились с моими, в них не было любопытства, он смотрел на меня
как на человека давно знакомого. Я вернулся к тому, что делалось у
могилы, но не мог отделаться от чувства, что этот его взгляд теперь
сверлит мой затылок. И тут я вспомнил фотографию, стоявшую у Италии
в комнате, это пожелтевшее фото, изображавшее мужчину достаточно
молодого. Фото ее отца, ее первого мучителя. Я снова обернулся,
хотел было подойти к нему. Но его там уже не было, осталось только
посвистывание ветра, который резвился за стеною из могильных
камней, — и чернота глубинного фона, на котором ничего различить
нельзя. Возможно, это был вовсе не он, а просто какой-то любопытный.
Но я, Анджела, его простил, и в это же самое время я простил и
моего отца.
Гробовщик договорился со сторожем: на
могилу поставят самый простой камень, безо всяких премудростей, но
он будет готов дней
через десять. Он дал мне маленький
блокнотик в клетку и шариковую ручку:
— Что написать на камне?
Я написал только ее имя, продырявив
бумагу в нескольких местах. Больше здесь делать было нечего, все мы
смотрели на могилу и ждали, пока кто-нибудь решится и первым
тронется с места. Гробовщик осенил себя крестным знамением и сделал
первый шаг. За ним тихонько последовал и хромой. Мне никаких
телодвижений делать уже не хотелось, да и мыслей особых у меня
тоже не было. Я подумал только, что позже я припомню эти минуты и,
наверное, наполню их чем-то, чего в действительности не было. В
своих будущих воспоминаниях я найду способ сообщить
торжественность тому, что сейчас представлялось мне совершенно
бесполезным. Я зачерпнул пригоршню земли, решил было положить ее в
карман или ссыпать ее с ладони, словно пепел, но почему-то положил
землю в рот. Я, Анджела, стал жевать землю и, по-видимому, не
отдавал себе в этом отчета. Мне надо было что-то сделать, чтобы
попрощаться с нею, и вот я забил себе рот землей, и ничего лучше
этого мне в голову не пришло. В конце концов я сплюнул, потом
тыльной частью руки стал счищать остатки земли с губ и с языка.
Гробовщик заплатил подписанными мною
чеками всем, кому нужно было заплатить, вот-вот он должен был
вернуться. Облокотясь на ограду, я ждал его перед воротами кладбища,
370
уже
запертыми, глядел на отвесно уходящий вниз провал, испещренный
неподвижными огнями окон и движущимися огоньками машин. Было уже
темно, и я узнал его лишь по шагам, зазвучавшим за моей спиной. Он
встал рядом, тоже оперся спиною об ограду. Вытащил из нагрудного
кармашка пиджака пакетик с сахаром, унесенный из автогриля,
надорвал, высыпал содержимое в рот. Он стоял так близко, что я
услышал, как захрустели у него в зубах кристаллики сахара, и от
этого хруста у меня по коже пошли мурашки. Он причмокнул языком,
смакуя сладкий порошок, растворявшийся и впитывавшийся в его
слизистые оболочки. Посмотрел вниз, туда же, куда смотрел и я, в
этот темный провал с его зыбко колеблющимися огнями.
—
Вот уж, право, не знаю, — промолвил он.
—
Вы о чем?
—
Умереть — это так несправедливо.
И проглотил последнюю порцию сладкой
слюны.
— Нет, все же это справедливо, —
сказал я.
Я повернулся и взглянул на кладбище.
«Она
больше не чувствует боли», — твердил
я про себя. И это была добрая мысль.
371
* * *
Ада остановилась передо мною,
совсем-совсем близко. И после этого я оказался перед точно таким же
провалом — словно пятнадцать лет тому назад. Ты сейчас там, в этой
черноте, ты один из тех огоньков, что маячат внизу. Я не
372
знаю, каким образом я устроил так,
что ты, Анджела, там оказалась. Но одно я знаю — я по-прежнему стою
у этой стены, и ты теперь стоишь рядом со мною, я прижимаю тебя к
себе, ты моя заложница. Смотри, Италия, вот она, моя дочь, это
она тогда родилась, помнишь? А ты, Анджела, подними голову,
покажись, скажи этой синьоре: «Добрый день», поприветствуй ее,
перед тобою королева. Она ведь похожа на меня, правда, Италия? Ей
пятнадцать лет, у нее такая массивная попка, она раньше была все
худенькой да худенькой, а теперь вот уже год, как попка у нее
потолстела. Это, понимаешь ли, возраст такой. Ест эта девчонка,
когда ей заблагорассудится, и разъезжает по улицам, не застегнув
предохранительного шлема. До совершенства ей далеко, и не особенная
она вовсе, таких девчонок пруд пруди. Но она — моя дочь, она —
Анджела. Она — это все, что у меня есть. Посмотри на меня, Италия,
присядь на этот пустой стул, что внутри меня, и посмотри мне в
глаза. Ты и вправду явилась за нею? Ради бога, не двигайся, я хочу
тебе кое-что сказать. Я хочу сказать тебе, что на самом деле
произошло, когда я вернулся назад и стал перебирать в уме
оставленные мною следы. У меня уже не было эмоций, и боли не было, я
места себе найти не мог. Но Анджела оказалась тогда сильнее меня и
сильнее тебя тоже. Я хочу рассказать тебе, что это такое —
когда в доме пахнет новорожденным ребенком: это что-то доброе, оно
внедряется в стены, проникает внутрь тебя. Я подходил к ее
кроватке и замирал, глядя на ее пот-
373
ную
головку. Она и проснуться толком не успевала, а уже смеялась и тут
же принималась сосать ногу. Пристально на меня смотрела этим
бездонным взглядом, каким смотрят все новорожденные. Она смотрела
на меня в точности как ты. Она была как печка, от нее шло тепло. Она
была какой-то новой, она клохтала, словно наседка, она была подарком
всем нам. Я так робел, не решался ее обнять. Сейчас в небе
пролетает самолет, через какие-то минуты он сядет. В нем плачет
женщина, это там, много выше. Женщине этой пятьдесят три года, она
теперь потолстела, у нее небольшая складочка под подбородком, это
моя жена. К ее запаху мой нос так хорошо притерпелся! Она сейчас
разглядывает облако —
это она разглядывает свою дочь. Разгони это облако, Италия, разгони
его, побудь нашим аистом. Верни мне Анджелу.
— Профессор...
Я встаю на ноги, а я ведь отроду
перед Адою не вставал.
—
Мы ее зашиваем.
—
А показатели?
—
Все в пределах нормы.
Сердце у меня готово выскочить через
щеки, буквально руками я удерживаю себя от рыданий. Я даже немножко
обмочился. Я беру Ади-ну руку, сжимаю ее, это изживает себя
последний кусок моего молчания.
Потом наступает хаос эмоций.
Возвращаются голоса, халаты, распахиваются двери. У Альфре-до халат
вымазан в крови — это первое, что я вижу. Он снимает перчатки, руки
у него белые-белые, с этими самыми руками он идет мне навстречу.
— Пришлось повозиться... были
проблемы с мозговой оболочкой, она поджалась, сильно кровила... с
трудом удалось коагулировать.
Шапочка у него тоже измазана, вокруг
рта борозды от марлевой маски, лицо совершенно сумасшедшее. Говорит
он быстро, то и дело запинается.
— Давайте надеяться, что у нее нет
обширного ушиба сонной артерии... и что при ударе компрессия мозга
не дала травмы.
Я киваю — не подбородком, дыханием.
—
Уже приводите ее в чувство?
—
Ну да, я сказал Аде: из наркоза ее надо выводить
понемногу... Давайте наберемся терпения.
Твоя забинтованная голова маячит
где-то внизу, тебя везут в интенсивную терапию. Санитар толкает
каталку совсем тихонько, с большой осторожностью. Вот ты и на
месте, среди этих стеклянных стен. Я смотрю на твои закрытые глаза
и на простыню, которая колышется на твоей груди, смотрю, дышишь ли
ты. Ада отсоединила тебя от аппарата искусственного дыхания,
прекратила подачу анестетика, пытается привести тебя к порогу
сознания; надо посмотреть, как ты отреагируешь. Она хлопочет вокруг
тебя, вокруг всей этой массы трубок — необыкновенно заботливо. Она
бледна, осунулась, губы у нее пересохли. «Оставьте нас вдвоем», —
шепчу я ей. Она скрепя сердце повинуется. Вот теперь ты снова со
мной, Анджела. Мы с тобою
374
одни. Я
глажу твою руку, твой лоб, глажу все незабинтованные кусочки кожи.
Голова твоя лежит на особой фиксирующей подставке, подставка у
тебя еще будет долго. Мышцы шеи должны оставаться в напряжении,
чтобы нигде не пережимались вены. И нужно, чтобы голова по уровню
находилась выше сердца. Уши у тебя коричневые от йода, на щеках
следы асфальтовой грязи, — ну да ты не беспокойся, это все уйдет
само, остатки я сниму лазером. Для головы я куплю тебе шляпу, я сто
шляп тебе принесу. Твои приятели придут тебя навещать, решат, что с
этой повязкой ты очень смешно выглядишь. Позавидуют, что тебе не
надо ходить в школу. Принесут плеер прямо в постель. И сигарету
тайком принесут, тебе ее принесет тот маленький засранец с
заплетенными в косички волосами... он тебе едва до плеча достает. Он
что, твой женишок? Ну что же, он мне нравится, и волосы его мне тоже
нравятся. Мне вообще нравится все, что нравится тебе. Знаешь, а я
тоже обзаведусь роликовыми коньками, черными, с массой колесиков,
такими же, как твои. Мне хочется покататься вместе с тобой по
дорожкам бульваров в экологические воскресенья. Очень хочется
попадать, посмешить тебя. У тебя что-то свистит в груди, это
странно. Дай-ка я снова приспособлю аппарат для дыхания, пожалуйста,
не двигайся. Бог ты мой, да ты двигаешься... Ты пожимаешь мне
руку...
— Ты меня слышишь? Если только
слышишь, открой глаза, дорогая моя. Это я, это папка.
И ты их открываешь — безо всякого
труда, словно ничего нет цроще. Из-под век показываются белки,
потом радужка.
Ада подбегает, останавливается у меня
за спиной.
— Что такое? — Она кричит, но крика
своего не замечает.
Я смотрю на тебя, только на тебя,
смотрю не переставая и улыбаюсь сквозь слезы.
—
Она реагирует, — говорю я, — она мне палец пожала.
—
Это, возможно, просто спонтанный хватательный рефлекс...
—
Да нет же, она уже и глаза открыла.
375
Альфредо переоделся, умыт, причесан.
Он выглядит словно атлет, победивший в ответственных соревнованиях.
Он даже надел уличные ботинки — правда, на ботинках у него бахилы.
—
Внутричерепное давление, острая анемия, остановка сердца...
Я, честно говоря, даже и не думал...
—
Я знаю.
—
Но я надеялся...
—
Ты правильно надеялся.
Он наклоняется над тобой, проверяет
твои реакции. Ты еще раз открываешь глаза. И теперь, как мне
кажется, я узнаю этот твой взгляд — такой забавный, такой небрежный.
Альфредо проверяет по прописи, какие тебе будут давать лекарства, —
лучше бы добавить тебе немного обезболивающего, в первые сутки
376
надо
дать тебе покой. Потом он уходит — безо всяких китайских церемоний,
ни с кем не попрощавшись. Возвращается к своей холостяцкой жизни,
в дом, который в его отсутствие прибирает наемный филиппинец.
Коллеги, работающие в реанимации, не обращают внимания на его
уход, они склонились над графиком явки, решают, кому в какую смену
выходить завтра. Одна только Ада провожает его глазами, улыбается
ему. Он ведь только что сдал дежурство, но сразу вернулся, чтобы
тебя прооперировать. Не исключено, что об этом его попросила Ада.
А вот за стеклом показалась и твоя
мать. Это ее пальто... ее сумка... ее лицо. Твоя мать терпеть не
может больниц, она понятия не имеет, как они устроены, она никогда
в жизни не входила в отделение реанимации. Там на двери висит белая
пластиковая шторка, с одного края она чуть отдернута, и в это
отверстие глядит Эльза. Она смотрит на тебя. Возможно, она стоит
здесь уже давно. Это я только сейчас обнаружил ее совсем случайно,
сначала подумал, что это санитарка. Она низенькая, непричесанная,
она старая. Знаешь ли ты, Анджела, что это такое? Знаешь ли, кто эта
женщина с лицом скорее бабушки, чем матери? Это та самая, что
когда-то смотрела через такое же стекло в детскую. Там было в
точности то же самое — новоиспеченная мамаша, в халате, с грудью,
набрякшей молоком, смотрела... Смотрит и сейчас — на своего
новорожденного ребенка, на красненькую эту обезьянку. У нее и теперь
те самые глаза — глаза женщины с одрябшим и уже пустым животом,
смотрящей на то, что из нее вышло. В ней нет печали, в ней полное
ошеломление. Она не входит, так и стоит за дверью. Я встаю и иду к
ней, прижимаю к себе этот трепещущий человеческий ком. В нашу
медицинскую пустыню, пропахшую аммонием, она принесла какой-то свой,
домашний запах.
—
Как она?
—
Она жива.
Я помогаю Эльзе натянуть халат,
закрыть лицо маской, защитить ступни целлофановыми бахилами, голову
— бумажной шапочкой. Она наклоняется над кроватью и смотрит на тебя
в упор. Рассматривает бинты, электроды на твоей груди, трубки в
ноздрях, тоненький шланг капельницы, катетер.
377
—
Можно до нее дотронуться?
—
Ну конечно можно.
Прежде всего до тебя дотрагивается ее
слеза. Слеза падает тебе на грудь, Эльза снимает ее пальцем.
—
А разве ей не холодно, ведь она лежит совсем голая?
—
Тут автоматически поддерживается нужная температура.
—
И она ее чувствует?
—
Конечно же чувствует.
—
Значит, она сейчас не в коме?
—
Нет, ей просто вливают обезболивающие лекарства. Это кома
фармакологическая.
Она кивает, глубокомысленно приоткрыв
рот:
— А-а... вот оно что...
378
Я опять
прижимаю ее к себе. Она кажется маленькой и какой-то кривобокой.
Судьба прошлась по ней не хуже бульдозера.
— Я летела и все время надеялась, что
самолет свалится. Я не хотела видеть ее мертвой.
После этого она уже не говорит
ничего.
В данную минуту она сидит рядом с
тобой. Она несколько пришла в себя, испуг проходит, она начинает
что-то соображать, тем не менее все еще похожа на трепещущую
медузу... Оно и немудрено, ведь сейчас между вами снова переливаются
околоплодные воды. Я хорошо это чувствую, в них вы плывете друг к
другу через царящее в палате молчание. Сегодня голова Эльзы будет
всю ночь клониться на грудь, но твоей руки мать не оставит. А с
завтрашнего дня она совершенно точно будет знать, как нужно за тобой
ухаживать. Она даст сто очков вперед и мне, и Аде, и вообще кому
угодно. Именно она будет тебя лечить, именно она первой будет
ловить малейшие признаки улучшения. Она будет следить за всеми
мониторами и за показателями крови, и будет поить тебя с ложечки, и
присутствовать при перевязках. Долгие дни и ночи она так и не
поднимется с этого стула. Сидя здесь, она невероятно похудеет — и в
конце концов отвезет тебя домой. А когда у тебя немножко отрастут
волосы, она возьмет и обрежет свои собственные, и в это лето вы
сфотографируетесь с короткими прическами и в солнечных очках и
будете выглядеть как родные сестры.
Я оставляю тебя на ее попечение. Я
оставляю вас обеих — живыми, привязанными друг к другу. Точно так
же, как и пятнадцать лет назад, в этой самой клинике.
379
— Я скоро вернусь, — говорю я
и целую ее в голову.
А потом уже смотрю на вас через
стекло, поместившись возле чуть сдвинутой пластиковой шторки.
Она так никогда и ни о чем меня не
спросила после того моего отсутствия, вела себя так, словно я
никуда и не отлучался. Когда я вернулся, мы просто положили тебя в
детскую коляску и повезли домой. А когда у тебя отпала пуповина, мы
пришли в ту самую пиниевую рощу и оставили пуповину в развилке сосны
— так всегда делают на счастье. Я люблю ее, Анджела, я люблю ее за
то, что она такая, какая есть, и за то, что мы оба с нею такие,
какие мы есть. Мы два старых пешехода, вместе бредущие к финишу,
имя которому — прах.
Чуть-чуть моросит дождик. С неба идет
не то вода, не то пар, не то просто сырая пыль. Я открыл свой
служебный шкафчик, разделся, надел костюм. Прошелся пешком, потом
заглянул в кафе; там полно столиков, которые заполняются народом в
часы обеденного перерыва. Сейчас кафе почти пусто. Я рассматриваю
бутерброды — те, что остались, потом усаживаюсь у двери, где больше
воздуха. У меня на пальце твое кольцо, не знаю, когда оно туда
попало, но оно туда попало, и теперь мне его не стащить.
380
Идет
дождь... Под дождем в одном из уголков этого города я любил Италию в
последний раз. Когда начинает идти дождь, она, где бы она ни была,
оплакивает жизнь, я это точно знаю. Она была частью меня, словно
некий доисторический хвост, словно что-то неузнаваемо изменившееся
в ходе эволюции, что-то, от чего сейчас остался один лишь ореол,
мистическое присутствие, окруженное пустотой.
Мне хочется есть. Девушка-официантка
идет ко мне, сейчас я что-нибудь закажу. У нее плосковатое лицо,
полосатый фартук, под мышкой она несет поднос. Она — это самый
последний женский персонаж, как-то причастный к этой истории.
Литературно-художественное издание
МАРГАРЕТ МАДЗАНТИНИ
НЕ УХОДИ
Отпечатано по технологии СТР
в ОАО «Печатный двор» им. А. М.
Горького
197110, Санкт-Петербург, Чкаловский
пр., 15.
(назад)