Проект Belpaese2000 BIBLIO ITALIA Библиотека итальянской литературы |
|
ИСТОРИЯ ИТАЛЬЯНСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ В 4 т. Т.1: Средние века / Под ред. М.Л.Андреева, Р.И.Хлодовского. - Москва: ИМЛИ РАН, "Наследие", 2000. - 590 с. |
Глава седьмая. |
1 В XIII веке итальянский город вступил в новый
период своего развития: он стал сначала ассимилировать, а вскоре и самостоятельно
создавать письменную культуру. Речь идет, разумеется, не о всяком городе: культурная
самодеятельность следует за самодеятельностью политической, и от нее,
следовательно, заведомо были отрешены никогда не обладавшие последней города
центральной и южной Италии. В центре всякую муниципальную независимость
подавлял самодержавный папский Рим, на юге в первой половине века обретались
двор и средоточие власти последнего великого Гогенштауфена — Фридриха II, а во второй — воздвиглось анжуйское
королевство. Зато начиная с Умбрии и дальше на север — что ни город, то
государство. В XII веке все силы
этих городов-государств поглощала борьба за самоопределение, выигранная у
такого страшного противника, как Барбаросса. После мира в Констанце (1183)
императоры на основы коммунального строя уже не осмеливались покушаться, а в
течение многолетнего кризиса Империи, наступившего вслед за смертью Генриха VI, пала и формальная ее власть над
коммунами. Попытки восстановить ее предпринимались, но завершились плачевно —
неудачей североитальянских кампаний Фридриха II, катастрофами, постигшими его наместника
Эццелино да Романо, его наследников Манфреда и Конрадина. Милан, Венеция,
Флоренция, Генуя. Пиза стояли твердо и угроза извне их не смущала: они были
сильны и военной силой, и силой обычая, объявленного в Констанце законом.
Угроза подстерегала их изнутри. Каччагвида, прапрадед
Данте, а вместе с ним и сам автор «Божественной Комедии» вспоминают о
Флоренции XII
века как и городе мирного и согласного общежития. Здесь, несомненно, не
обошлось без естественно присущей как отдельному индивиду, так и целым
культурам аберрации исторического зрения, но дело не только в ней. О прошлом
далеко не всегда вспоминают с ностальгией: для таких воспоминаний должно давать
основания если 243 не само прошлое, то хотя бы настоящее. В
настоящем итальянского XIII века оснований было более чем достаточно. Все летописцы, все
моралисты, все поэты этого времени дружно признают смертельной язвой свободного
итальянского города гражданский раздор. Раздоры бывали и прежде, но были менее
заметны, поскольку забывались и прекращались перед лицом общего противника и
во имя общего дела — до образования партий, ни в чем не согласных и в принципе
непримиримых, дело не доходило. Гвельфы и гибеллины, партия папы и партия
императора — почему именно XIII век стал временем их рождения, притом что и раньше высшая
духовная и высшая светская власть средневековой Европы редко жили друг с
другом в мире? Императоры ходили походами на Рим, папы отлучали и низлагали
императоров, курия и двор обменивались грозными инвективами, но все это как-то
мало задевало итальянский город, который теперь, с началом нового века
становится не просто зрителем или пусть даже участником, но ареной этого
многовекового противостояния. Данте знал ответ на этот
вопрос: причина гражданских неустройств, терзающих Флоренцию,— в «новых людях»
(la gente nuova), оттеснивших и рассеявших старые роды, и
в огромных, стремительно накапливаемых и возникающих как бы из ничего
богатствах (i
subiti guadagni). Ответ, не отличающийся оригинальностью
(бедность как основа и гарантия уходящего или окончательно ушедшего в прошлое
общественного добронравия — это общее место историков и моралистов от
античности до Нового времени), но далеко не наивный. Лучшим ответом не
располагает и современная наука, которая согласна с Данте в том, что в XIII веке в городах северной и средней Италии
происходил значительный рост общественного богатства (i subiti guadagni), сопровождавшийся его
перераспределением и возникновением на этой основе новых социальных сил и
групп (la gente nuova). Эти силы и группы — «жирный народ», в
терминологии того времени,— активно включились в борьбу за политическую
власть, оспаривая, и весьма успешно, ее рычаги у прежних держателей — аристократии
феодальной. Первые, как правило, гвельфы, вторые, так же как правило, гибеллины;
они могут меняться местами и названиями в зависимости от того, какой стороны
держится противник — за папу он или за императора. Эта борьба составляет
главное содержание флорентийской истории XIII века, к концу столетия и даже раньше она
завершается победой «новых людей», что влечет за собой, в числе прочего, и
существенное расширение политической базы городского народовластия. Среди
прочего же обнаруживается, что с устранением противника борьба вовсе не
заканчивается — напротив, становится постоянной, во врагов превращаются
прежние союзники и 244 с.245:
иллюстрация: Церковь Сан Сальваторе (Фасад — Флоренция, кон. XII — нач. XIII вв.) друзья, дробится
(на «белых» и «черных») партия гвельфов, против «жирного» народа встает народ
«тощий». Недаром Маркс так высоко ценил «Историю Флоренции» Макьявелли, главным
предметом которой как раз и являются непрекращающиеся неустройства и смуты —
прекрасный пример классовой борьбы как двигателя истории. Можно видеть здесь,
однако, пример и свидетельство другого рода: свидетельство того, что
итальянская коммуна так и не выработала за все время своего существования
эффективный механизм по обеспечению общественного согласия и политической
стабильности. Естественным и вынужденным представляется в этой связи переход
от власти многих к власти единоличной — переход, который в XIII веке начали и завершили города северной Италии, родины
итальянского коммунального устройства. Вслед за ними по этому пути пошли все
итальянские города-республики и рано или поздно прошли по нему до конца. Одна
Венеция удержала свой строй почти до ближайшего кануна всеитальянского
объединения, но лишь потому, что с самого начала его прочность обеспечивалась
сочетанием элементов единовластия и олигархической республики. Нестабильность,
взятая под другим углом зрения, оборачивается динамикой. XIII век для итальянской коммуны — это время изменений,
существенно отличных и по характеру и по размаху от тех, что она переживала в
эпоху своего первоначального роста. Коммуна именно в это время обрела полную
независимость, лишив всякой власти епископов, она стала богаче и намного (что
выразилось в частности в строительстве публичных зданий), она стала больше
(захватив контадо), другим стал ее социальный состав (пополаны вытеснили или
перетянули на свою сторону магнатов) и ее политическое устройство (консульский
строй сменился властью подеста, приоров, капитанов народа и т.п.), но главное
—-у нее появилось лицо. XIII век завершил
превращение итальянского города в субъекта истории: вслед за историей
политической и экономической настала очередь истории культуры. На
рубеже XII — XIII веков в итальянских городах берет начало и в течение XIII века успешно осуществляется вторая революция в
средневековой системе образования. В ходе первой, произошедшей в X веке, монастырская школа сменилась епископской; и ходе
второй — рядом с епископской утвердилась городская. Да и епископская школа не
осталась прежней: изменился и состав учеников и цели обучения, которые отныне
не исчерпывались подготовкой к церковной деятельности. Городские училища прямо
готовили своих выпускников к жизни в миру и для мира: в нем теперь было много
более места для людей образованных. Речь не идет о высшей
образованности, по хотя бы об элементарной грамотности, без которой в ХIII веке уже нельзя себе представить ни маги- 246 страта, ни
купца. Между тем и высшая образованность от этой диффузии элементарных
культурных навыков не страдала — напротив, переживала такой же бурный рост. В XIII столетие Италия вошла с двумя университетами, в Болонье и
Салерно, новый век умножил их число университетами в Виченце (1204), Ареццо
(1215), Падуе (1222), Неаполе (1224), Верчелли (1228), Риме (1244), Сиене
(1246), Пьяченце (1248), чуть позже к ним прибавились и другие, многим из
которых было суждено славное будущее. Средневековый
университет не есть, разумеется, явление городской культуры, что дополнительно
подчеркнуто его юридическим статусом, его полной или почти полной правовой автономией.
По отношению к университету город был лишен даже родительских прав: учредить
университет мог только папа или император. Вместе с тем вне города
университеты не мыслимы и вне городской среды зародиться не могут: они
вырастают, как правило, из епископских школ — когда эти школы как бы
перерастают самих себя,— и даже сохраняют связь с местной культурной и образовательной
традицией. Именно ею, этой связью, объясняется происхождение хорошо известной
специализации средневековых университетов (богословской в Париже, юридической в
Болонье, медицинской в Салерно и т.п.) — происхождение, но не сохранение.
Сохраняются же эти локальные приметы в силу своего рода распределения
интеллектуального труда в общеевропейском масштабе: это как бы различные факультеты
одного учебного заведения. Одна и та же причина, усложнение и обогащение
социальной жизни города, стоит у истоков нового витка в развитии интернациональной
средневековой культуры (в данном случае представленной культурой
университетской) и у истоков впервые возникающей городской культуры. Надо
заметить, что если не само существование последней, то, по крайней мере, ее
содержание и границы составляет проблему, решение которой не очевидно. Одно
время было принято определять городскую культуру на основании се
самоотторжения от других культур, прежде всего, от феодально-рыцарской: тем
самым, ее главным пафосом оказывалась борьба, а ведущим жанром — сатира.
Итальянский материал этого не подтверждает. Борьба, действительно, была:
итальянские коммуны, начав с установления сеньориально-вассальных отношений с
окрестными феодалами, кончили тем, что срыли их замки, освободили их крестьян,
переселили их в город и, наконец, лишили гражданских прав. Но в культуре эта
упорная ненависть отражения не нашла. Сатирические и — шире — пародийные и
комические жанры в итальянской литературе распространение получили только в
поэзии: ни чего похожего на «Роман о Ренаре» или па фаблио здесь не было
известно, Отношение к рыцарской культуре у итальянского горо- 247 да, когда оно вообще есть, почтительное и
ученическое: рыцарские идеалы и ценности признаются в качестве образца, и хотя
при этом нередко приземляются, опрощаются и даже обессмысливаются, но во
всяком случае не осмеиваются и не отвергаются. Демаркация на основании языка
также оказывается не безупречной. До XIII века народный язык («вольгаре») употребляется только в
деловых документах, в первой половине XIII века становится языком поэзии, во второй половине к
поэзии присоединяется проза — казалось бы, точное соответствие культурной
эволюции города. При этом, однако, нелатинское отнюдь не всегда означает городское:
для Франции, где на народном языке имеется обширная и разнообразная рыцарская
литература, это само собой очевидно, но справедливо и для Италии (скажем,
поэзия нового сладостного стиля никак не может быть названа явлением городской
культуры и только). И напротив: городская культура Италии XIII века включает в себя не совершенно
ничтожный ряд текстов, написанных на латинском языке (дополнительно осложняет
дело наличие франкоязычной литературы, созданной в Италии и жителями Италии). Ясно, что городской
литературой может и должна считаться такая, которая вырастает на почве
специфических для города культурных интересов, их обслуживает и их формирует.
Не всегда ясно, что представляют собой сами эти интересы (поскольку их
специфика только зарождается). Когда перед нами городская хроника или
купеческие мемуары, вопросов не возникает; они могут возникнуть, если
приходится иметь дело с энциклопедией, нравоучительным трактатом, риторическим
учебником, поэмой, наконец. Городская культура в начале своем рецептивна и
только рецептивна: она не вырабатывает ни нового содержания, ни новых форм,
она перенимает и перерабатывает уже существующие. Не все, конечно, но в
количестве, значительно превышающем уровень чистой утилитарности (иначе
говоря, она уже в этот, первоначальный период своего существования
ориентирована не только на удовлетворение элементарных культурных
потребностей, но и на их расширение и рафинирование). Она создается с помощью
отбора и транскрипции, она есть культура пересказа, по преимуществу, культура
распространения культуры. Последний признак и есть,
по-видимому, решающий. И в XII веке было немало произведений, по своему характеру «городских»,
рожденных нуждами и интересами города и удовлетворяющих этим нуждам и
интересам: среди них и хроники, чьи горизонты намеренно ограничены горизонтами
родной коммуны (наподобие хроник Милана или Генуи), и поэтические отклики на
события, существенно значимые также, главным образом, только для нее
(наподобие «Песни о победе пизанской»). Не приходится со- 248 мневаться, что и такого рода произведения
причастны к становлению городской литературы — но как своего рода предпосылка.
Они свидетельствуют о возникновении центробежных тенденций в единой,
игнорирующей региональную специфику и региональные интересы культуре, но
остаются ее частью. Предмет и адресат в них еще не совпадают: если предметом
является город, то адресатом по-прежнему весь культурный мир. Культура города
рождается на свет, когда это соотношение меняется: предмет может быть каким
угодно, адресат же приближается и конкретизируется, получает имя и в прямом
смысле слова адрес. Кроме того, и его отношение к культурному сообщению теперь
принципиально иное: это отношение неофита. Если прежде текст и его адресат узнавали
друг друга и в этом узнавании подтверждали свое взаимное соответствие, то
теперь их встреча оформляется как акт культурной инициации, как вступление в
мир культуры. Вновь рождающаяся культура создается и какое-то время
балансирует на грани культуры и некультуры, некоего докультурного состояния, ее
основная цель — просветительская, она вербует для мира культуры новых членов,
пытается сдвинуть и расширить его границы. Понятно в связи с этим и неизбежно
тесное сотрудничество (но не до полной идентификации) новой культуры с народным
языком: внекультурный язык есть естественное средство коммуникации с
внекультурным миром. Вспомним, однако, что такая коммуникация отнюдь не новость:
ее издавна осуществляла церковная литература, литература проповедей, в первую
очередь, и не отказывалась при этом в письменной своей фиксации от латыни, от
языка культуры. Дело, видимо, в том, что выход за границы культурного мира,
тот выход, которого могло потребовать общение с территориями, лежащими по ту
сторону границы, выход полный, с переменой языка, представлялся небезопасным:
обратной дороги могло и не найтись. Гарантировать культурно-положительный
смысл такого общения возможно было лишь с помощью окультуривания его способов,
средств и форм и главного из них — языка. 2 Идеальным местом для такого
рода экспериментов была Болонья. Болонья — это, с одной стороны, одна из
первых в Италии коммун (условная дата, от которой отсчитывается коммунальная
независимость— 1116 год, год дарования Болонье императорской хартии с
освобождением от ряда повинностей и податей; самая же ранняя дата в истории
коммун — 1085, Пиза) и одна из наиболее далеко продвинувшихся в деле
утверждения именно коммунального политического и экономического устройства
(вспомним хотя 249 бы знаменитую «Райскую книгу» 1257 года,
декрет об освобождении сервов с яркой декларацией свободы как основной
жизненной ценности и как главной политической цели; Болонья вообще в XIII веке дала много документов и свидетельств
политического самосознания коммуны и не случайно единственная из городов северной
Италии, кроме Венеции, сохранила к исходу века свой строй). С другой стороны,
это старейший в Европе университет и старейший питомник юристов, поставлявший
своих выпускников всем крупнейшим дворам Европы, родина двух основных
средневековых правоведческих школ — правоведения гражданского (Ирнерий) и
правоведения канонического (Грациан). Идеальное место встречи, тем самым,
культуры традиционной, университетской и культуры нарождающейся, муниципальной
— встречи, обеспеченной, к тому же, и административными механизмами Болонской
коммуны (университет имел статус цеха, во всех советах коммуны участвовали
представители университета, студентам на время обучения присваивались права
гражданина Болоньи и т.д.). Университет не превратился, конечно, в рупор
коммуны, и из вовлеченности многих болонских юристов в политическую жизнь города
не следует делать далеко идущих выводов. Да, Роландино дей Пасседжери,
крупнейший болонский правовед, был автором известного послания Фридриху II, в котором Болонья перед лицом самого
могущественного монарха Европы гордо утверждала свою решимость ни на пядь не
поступиться свободой и независимостью, но ведь и претензии императора
юридически обеспечивали питомцы того же самого Болонского университета. Также
было и веком раньше, когда одни и те же правоведы разрабатывали Ронкальские
постановления (направленные на уничтожение коммунального строя) и соглашение в
Констанце (узаконивающее этот строй). И все же в XIII веке кое-что начало меняться даже в
средневековой науке при всей ее имперсональности. В это время в лице
болонских магистров Азона (ум. между 1229 и 1232) и особенно Аккурсия
(1182-1259) достигла своей высшей зрелости школа глоссаторов (т.е.
толкователей римского права), и тот же Аккурсий с его «Великой глоссой», а
вслед за ним его сыновья и ученики начали поворот гражданского правоведения от
изучения абстрактных норм к их внедрению в практику. Тенденция эта проявлялась
и в сфере частного права (особенно в операциях с недвижимостью), и в сфере
права публичного (борьба с феодальной дробностью правосудия, приведение его к
единому источнику: Альберто Гандино из Кремы с его «Трактатом о преступлениях»
можно считать первым пеналистом). Но область, в которой конкретизация
правоведения выявилась наиболее отчетливо, — это, конечно, нотариат. Нотарий —
это естественный и неизбежный посредник между двумя культурными мирами, 250 миром культуры латинской и миром культуры
«вольгарной». Болонские статуты в середине XIII века требуют от нотариусов демонстрации
«qualiter sciunt scribere et qualiter legere scripturas quas fecerint vulgaliter et litteraliter»: нотариус должен записать по латыни то,
что ему диктует клиент (изъясняющийся, само собой, на вольгаре), и затем
сделать обратный перевод на народный язык для клиента, не знающего латинского
языка. Посредничество, которое он осуществляет, не ограничивается тем самым
только содержанием, но распространяется также и на область стиля: адекватная
передача на вольгаре латинских юридических формул есть уже сама по себе
стилевая проблема. Нет поэтому никакой случайности в том, что представителям
этой профессии принадлежит одна из первых (если не просто первая) ролей в
становлении новоязычной литературы в Италии. Не случайно также и то, что «Сумма
нотариального искусства» (1255), принадлежащая перу вышеупомянутого Роландино
деи Пасседжери, одного из виднейших «постаккурсианцев», помимо трех частей, посвященных
собственно нотариальной практике, включает и четвертую — риторическую,
стилевую. У юриспруденции с риторикой
в Средние века вообще были очень прочные связи: риторика, как сказал
Бонкомпаньо да Синья (о котором чуть ниже), есть «ученица обоих прав» (utriusque iuris alumna). И это вполне естественно: основная
область приложения риторических норм в Средние века (в отличие от античности) —
письменная речь; основная форма письменной речи — послание; основные авторы и
адресаты посланий — лица, облеченные властью; основное их содержание —
исполнение власти. Риторическими палестрами стали в Средние века канцелярии (в
первую очередь, папская канцелярия), а риторика — рабочим инструментом
служащих в канцелярии правоведов. Стиль средневековой латинской прозы,
главными отличительными признаками которой являются курсус (т.е. ритмизованное
окончание периода) и «расцвеченность» речи, создавался «литературой» энциклик,
булл, рескриптов и эдиктов. И теоретическая риторика в Средние века была,
прежде всего, риторикой письма, послания, эпистолярной наукой (ars dictaminis), просто письмовником, в конечном счете. Пока существовала эта
наука, Болонья была одним из ее центров. Правда, возник первый «диктамен» в
Риме, где при папском дворе служил в конце XI века его автор, Альберик Монтекассинский,
но уже с начала XII
века Болонья прочно занимает лидирующие позиции (которые у нее способен
оспаривать, наверное, один Орлеан). В первой половине XIII века болонские правоведы и риторы
особенно активны и самое примечательное в их деятельности — это своего рода
потребность в обновлении, которую они вес в той или иной мере испытывают. Она,
эта потребность, редко вы- 251 ражается в содержании их сочинений, которое
остается более или менее традиционным, даже более, пожалуй, традиционным, чем у
орлеанцев (которые обновляют учение о письме учением о синтаксисе периода) —
она больше заявлена, чем проявлена. Заявлена, например, заглавиями их трудов:
достаточно сравнить скучные французские «Суммы» с «Кедром ливанским» Боно из
Лукки, с его же «Миррой исправлений», с «Перлом воссиявшим» (Gemma purpurea) Гвидо Фаба (и если уж «сумма», то не какая-нибудь «грамматическая»,
а «Подсвечник или Сумма правописания» Бене из Флоренции). Иногда этому
стремлению подчинена вся жизнь. Бонкомпаньо из Синьи (ок. 1170 — ок. 1240), с
одной стороны, преуспевающий и почтенный болонский профессор и лауреат, с
другой же, — насмешник, острослов, даже фигляр отчасти. Салимбене, известный хронист,
иначе его не называет, как more Florentinorum trufator maximus
(«великий штукарь, как это принято у флорентийцев»), и о многих «штуках» его
рассказывает: среди прочего, о насмешках над известным проповедником Иоанном
из Виченцы и о пародировании его чудес (чудо полета в исполнении Бонкомпаньо
выглядело, например, так: собрав огромную толпу и постояв у обрыва с
приделанными к рукавам крыльями, он объявил народу: «Ступайте с миром,
довольно с вас, что вы видели Бонкомпаньо»,— и был таков). Авторитетов он
вообще не признавал, ему ничего не стоило заявить, что он не читал, к примеру,
Цицерона («Пальма», ок. 1198). Это его сочинение из ранних, позже он Цицерона
(который, напомним, в качестве автора «О нахождении» и в качестве псевдоавтора
«Риторики к Гереннию» был высшим законодателем для средневековой риторической
науки), по-видимому, прочитал, но почтением к нему так и не проникся. Во всяком
случае, в своей «Самоновейшей риторике» (1235), само название которой
свидетельствует о самонадеянной готовности заменить и вытеснить «Новую
риторику» (т.е. «Риторику к Гереннию»), он критикует Цицерона, а заодно и
Аристотеля за их чрезмерное пристрастие к абстрактным нормам и установлениям,
сравнивая таковое с громом в безоблачных небесах. Сам же похваляется умением
применяться к конкретным случаям (semper in presentia dictare volebam).
C этой его самооценкой
трудно согласиться: к нормотворчеству и общим понятиям Бонкомпаньо склонен не
меньше, чем любой из его современников (и вообще в век схоластики эволюция
«диктамена» в сторону универсального схематизма выражена вполне отчетливо).
Действительная его оригинальность заключается в другом: в желании и умении
перенести этот схематизм на области, дотоле им не затронутые, что подчас
порождает даже комический эффект, автором в полном согласии с особенностями его
характера весьма тщательно культивируемый. Так возникают «Таблицы приветствий»,
«Мирра» (о завещаниях), 252 с.253: иллюстрация: Писец за
кафедрой (XIII в., Мантуя). «Бревилоквий» (учение о начальных
частях речи), «Колесо Венерино» (любовный письмовник), «Книжица о бедствиях
старости» и др. Весь этот пафос
новаторства, работавший в значительной мере вхолостую, все же дал реально
ощутимые результаты — у Гвидо Фаба, современника Бонкомпаньо (точные даты жизни
не известны), и также, как и он, болонского магистра, нотария, автора доброго
десятка сочинений по риторике. Он как бы первый среди риторов оглянулся вокруг
и заметил, что времена изменились. Заметил, среди прочего, что послание к
императору — менее актуальный эпистолографический образец, чем письмо к меняле
с просьбой о займе; заметив же, сделал решительный шаг к модернизации
содержания письмовников (среди отправителей и адресатов которых появляются у
него купцы и ремесленники). Он же, и это главное, первым осмелился
предположить, что правила организации речи могут быть распространены и на
народный язык. В его уже упомянутом «Перле воссиявшем» (ок. 1243) появляются
короткие эпистолографические формулы на болонском диалекте, в «Речах и
посланиях» (Parlamenta et epistole),
написанных несколькими годами позже, текст на вольгаре уже является основным
и в качестве вспомогательного даны, скорее, его латинские варианты,
представленные тремя редакциями («старшей», «меньшей» и «наименьшей»). Вот
часто цитируемый пример: письмо школяра родителю с просьбой о денежном
вспомоществовании,— в котором обращает на себя внимание и стилистическая
изощренность и уже почти механическая игра с аллегорическими «общими местами». Отправился я в луг Любомудрия, толико прекрасный, прельстительный и преславный, и возжелал я собрать там цветов многоцветных, дабы свить изрядной красоты венок, коего сияние озарило бы мое чело, а сладостные благовония были бы внятны в отчих краях нашим родичам и благоприятелям. Но страж сада сего воспротивился мне, востребовав дары пречестные и преблагие. Сам я ныне скуден, и если вашей щедрости угодно, дабы достиг я таковой чести, не замедлите снабдить меня потребной суммой с тем, чтобы, вступив в сад, я в нем остался и сорвал бы вожделенный плод.
Это, при всех его красотах,
письмо деловое, а в деловых целях вольгаре использовался в качестве языка
письменности уже не одно десятилетие. До нас дошло довольно много и собственно
писем и всякого рода деловых документов («статутов», «установлений», «правил»
и пр.), в том числе и от первой половины XIII века. Новое, что вносит Гвидо Фаба,
заключается в сознательно к последовательно примененной стилистической
обработке (в дан- 254 ном случае использован так называемый
«туллианский» стиль. один из четырех средневековых «деловых» стилей — стиль тропов,
т.е. фигур мысли и речи, а не ритма и не рифмы). Немного, казалось бы. Но
вспомним, что много раньше, в V веке до н.э. в Древней Греции похожий процесс превращения деловой
письменности в риторическую привел к рождению художественной прозы, к рождению
стиля как главного признака литературности, к рождению литературной теории, к
рождению литературы, наконец, как самостоятельной сферы духовной деятельности.
События эти, разумеется, не тождественны — ни по масштабу, ни даже по содержанию
(по содержанию хотя бы потому, что во втором случае стиль не рождается заново,
а переносится уже готовым на новый речевой материал), — но сопоставимы. Гвидо
Фаба, как и древнегреческие софисты, его далекие предшественники, стоит у
истоков итальянской художественной прозы: от его письмовника прямой путь идет к
сверхриторизированным посланиям Гвиттоне д'Ареццо (см. о них в главе «Поэзия
Тосканы»), но и проза «Пира», и проза «Декамерона» возникают не вне этого пути.
Литературная теория тоже не замедлит: пройдет каких-нибудь двадцать лет и
Гвидотто из Болоньи переложит на вольгаре «Риторику к Геренцию», а Брунетто
Латини переведет и истолкует цицероновское «О нахождении». Да и вообще
итальянская литература на народном языке, запоздав на два столетия по
сравнению с французской, как будто ждет этой риторической санкции, чтобы
появиться на свет. 3 Гвидо Фаба, конечно,
никакой не «родоначальник» — фигура для этого слишком незначительная, — но в
его, не совсем случайном, хронологическом первенстве ярче всего выразился тот
пафос окультуривания, который является перводвигателем новой итальянской
словесности. Свободна от него только лирика (которая, напротив, за исключением
некоторых аналогичного толка тенденций у Гвиттоне и гвиттонианцев, тяготеет к
замкнутости, элитарности, эзотеричности) и, пожалуй, историография. Последняя
именно в XIII
веке, как и многие другие жанры средневековой словесности, перешла границу
двух языков, перестала быть исключительно латинской, но на ее характере это
поначалу мало сказалось. Не было недостатка в это время в исторических
сочинениях вполне традиционного и наиболее характерного для своей эпохи плана —
стремящихся к полному охвату своего предмета и к предельной его
универсализации. Укажем в качестве примера на «Всеобщую хронику» (1213 г., от
сотворения мира) Сикарда Кре- 255 монского (фигура вообще заметная, видный
канонист и литурго-лог), на «Церковную историю» (конец XIII в., от рождества Христова) Толомея Луккского, на «Историю римских
императоров» (от Карла Великого до 1298 г., переведена впоследствии Боярдо)
Риккобальда Феррарского, на его же «Историю римских пап» (от I в. до 1149 г.), на его же «Свод
хронографический» и др. Еще больше было местных хроник — жанр тоже вполне традиционный.
Есть среди них анналы в полном смысле слова, т.е. сухой реестр фактов: таковы,
например, официальные генуэзские хроники. Есть изложения фактов, оживленные
политической тенденцией: таковы проимператорские «Деяния Фридриха II» Ямсиллы и антиимператорские «Книги о
делах сицилийских» Сабы Маласпины; таковы и северные гвельфские хроники, где
Фридриха II в
качестве главного антигероя теснит его викарий и зять Эццелино да Романе —
«Хроника государя Эцелина» Герарда Мавризия, «Веронские анналы» Паризия
Церейского, «Хроника Тревизской марки» Роландино дей Пасседжери (уже знакомого
нам теоретика нотариального искусства). Иногда обращает на себя внимание
чувство муниципального патриотизма (как, скажем, в «Луккских анналах» уже
упомянутого Толомея из Лукки), вообще в этом разделе исторической литературы
популярное, значительно реже — мастерская стилистическая обработка (как в
«Книге об осаде Анконы» известного нам Бонкомпаньо). Иногда патриотизм и риторика
сходятся вместе, как у Бонвесина да ла Рива (см. об этом видном религиозном
писателе в главе «Религиозная поэзия») в книге «О дивах града Медиоланского» (De magnalibus urbis Mediolani, ок. 1288). Последнее сочинение
представляет собой любопытное сочетание исторического очерка, статистического
свода, краеведческого обзора и риторического панегирика. Превозносит свой
родной город автор всячески и неустанно, прибегая ко всем красотам
возвышенного стиля, и находит в нем лишь два недостатка: склонность граждан к
междоусобным потасовкам и отсутствие собственного порта. Главное же достоинство
миланцев — любовь к свободе. Это особенно замечательно, так как время создания
трактата — это время первых Висконти, Оттоне и племянника его Маттео (а до них
уже были Делла Toppe и
прочие им подобные). Но стремительного движения к единовластию Бонвесин не замечает
или не хочет замечать. Пожалуй, все-таки не хочет, ибо вряд ли случайно,
сообщив столько сведений о ремеслах, торговле, о поголовье скота, о плодородии
земель, он не сказал ничего о политическом
устройстве и административных учреждениях его родной коммуны. Вся эта историографическая
продукция, повторяем, создается в рамках давней и устойчивой традиции — даже
сочинение Бонвесина имеет прямых и многочисленных жанровых предшественни- 256 ков. Положение мало меняется с появлением
хроник на вольгаре, Все они тосканские и их немного: «Малая пизанская хроника»
(1279), «Малая луккская хроника», «Деяния флорентийцев», «Поражение при
Монтаперти», «Флорентийская хроника» (нач. XIV в.), «Флорентийская история» Рикордано
Малиспини, — и ни одна из них не позволяет предугадать, как немного осталось до
мощного летописания Джованни Виллани (может быть, впрочем, и потому, что
«История» Малиспини так перепуталась — в рукописной своей истории — с
«Хроникой» Виллани, что установить ее более или менее аутентичный текст до сих
пор не удается). И все же язык — среда отнюдь не нейтральная. Язык тосканских
хроник с его примитивным синтаксисом, с его неумением совладать с самой
элементарной подчинительной конструкцией — и более рыхлый, и более аморфный по
сравнению с самыми стилистически бедными латинскими текстами. Но он — живой
язык, язык тех людей и тех событий, о которых он рассказывает, и это иногда
чувствуется: в детали, в диалоге, в реплике, в их иной и более наглядной
конкретности. Это не иной исторический подход и даже не предчувствие его, это
предчувствие другого стиля, первым законченным памятником которого станет
«Новеллино». Особого упоминания
заслуживает «Хроника венецианцев» Мартино да Канале. Она написана по-французски:
в XIII веке с обращением
итальянцев к французскому языку мы встретимся еще не раз. Мартино да Канале
выбрал этот язык, ибо он «всему свету известен и приятнее других на слух и при
чтении». Нужен же ему был самый распространенный и самый приятный язык, чтобы
как можно шире раздвинуть круг своих читателей, чтобы как можно дальше
разнеслась слава о «благородном граде, именуемом Венецией, прекраснее и милее
которого нет на свете». Увлеченный этой задачей автор не столько излагает
историю Венеции, сколько слагает ей гимн: ближайшим родственником его сочинения
следует признать не какую-нибудь городскую хронику, а апологию (или лучше
сказать, энкомий) Бонвесина да ла Рива. Но самое замечательное
историческое сочинение XIII века — это, без сомнения, «Хроника» Салимбене де Адам
(1221-1287). Она написана по латыни, но латынь ее кажется живым языком (и
вероятно, такой и была разговорная латынь средневековых магистров, лекарей,
священников): так много в ней неизвестных классике слов и выражений, так
далеко ушла она от классического синтетизма (и от средневековых риторических
моделей она также весьма далека). Замечательна она, впрочем, не этим.
«Хроника», как никакое другое историческое свидетельство, дает широкую,
разнообразную и богатую картину итальянской истории XIII века. Автору наверняка и этого было мало:
его «Хроника» дошла ДО нас без первых листов и в сохранившемся виде
начинается с 257 событий 1168
года (и вполне могла начинаться откуда угодно —-хоть с сотворения мира, частый
случай в средневековой историографии). Какое-то время Салимбене пересказывает
других летописцев (особенно усердно «Всеобщую хронику» Сикарда Кремонского),
собственный рассказ он ведет с 1212 года и доводит до 1287. Источники у него,
разумеется, есть и здесь, в оригинальной части хроники, и источники не
обязательно устные, но они совершенно другого культурного ранга (скоре всего,
они не латинские) и Салимбене смотрит на них свысока («Далее мы встретим грубый
и не соблюдающий грамматики язык и нам нужно будет все приводить в порядок,
улучшать, подводить под правила», — объявляет он, покончив с пересказом
Сикарда). Вообще же его принцип — верить только тому, что видел сам (dispone non credere nisi que videro), принцип,
правда, скорее жизненный (Салимбене заявляет его, повествуя о своем
разочаровании в иоахимизме), чем историографический (ни о каком подступе к
критическому методу нет, конечно, и речи), но сказавшийся также и на
историческом его сочинении. Салимбене
рассказывает о событиях большого исторического значения: о последнем великом
противостоянии империи и папства, о войнах Фридриха II и североитальянских коммун, — и рассказывает лучше, чем
какой-либо другой хронист его времени. Но столь же увлеченно и столь же
подробно он рассказывает об «анекдотической» стороне исторической жизни.
Иннокентий III был великим папой и первым
римским первосвященником, объявившим себя викарием Христовым, но на страницах
«Хроники» мы узнаем о другом: о том, как он обменивался стихотворными
каламбурами с неким анконским жонглером или как вместе со студентом из Толедо
занимался некромантией. Великим государем был и Фридрих II; Салимбене его уважал чрезвычайно, но также чрезвычайно и
осуждал: осуждал не только как врага политического (Салимбене был личным
свидетелем осады императорскими войсками своей родной Пармы) или врага церкви,
но главным образом за то, что называл его «причудами» (superstitio), за его, иначе говоря, естествоиспытательские интересы (иногда,
впрочем, принимавшие откровенно членовредительский характер, как, например, в
эксперименте по отделению души от тела). А самый яркий эпизод, связанный с
осадой Пармы (1247) — это даже не сама грандиозная неудача императора, а
дерзкий ответ, с напоминанием об этой неудаче, который дал ему один прибившийся
к его двору горбатый жонглер. Вообще жонглеры, буффоны, шуты, ваганты — чуть
ли не главные герои «Хроники», об отношениях с такими людьми или о людях
такого склада (например, о Бонкомпаньо) она сообщаете особенным удовольствием. 258 Нам
довольно много известно о Салимбене, но все, что известно — и время и место
рождения, и сведения о семье, и обстоятельства его самовольного, без согласия
отца и матери, вступления, семнадцати
лет, во францисканский орден, и вся дальнейшая жизнь, прошедшая в частых
поездках по городам и монастырям Италии и Франции, — все это известно из его
«Хроники». О своем рождении Салимбене сообщает рядом с известием о смерти
Доминика, в рассказ о землетрясении 1222 года вплетается история о том, как
мать Салимбене, спасаясь от этого стихийного бедствия, бежала в дом своего
отца, унеся с собой двух сестер будущего летописца и бросив его одного. «И
поэтому моя любовь к ней была несколько омрачена». Очень подробно Салимбене
повествует о том, как отец, разгневанный его самовольным пострижением, пытался
извлечь его из монастыря, прибегнув к помощи Фридриха II и генерала ордена, но не преуспел, ибо у его непокорного сына
обнаружились более могущественные покровители: сама Богоматерь почтила его
своим явлением, позволила поцеловать свое дитя и подержать его на руках — «долгое
время». Личная история автора и история мировая (вместе с фрагментами
метаистории) сосуществуют в «Хронике» на совершенно равных правах, что, помимо
прочего, превращает ее в уникальный материал для исследований в области
социальной психологии: этой возможностью, намного опередив методологические
интересы своего времени, воспользовался в начале XX века замечательный русский медиевист Петр Михайлович Бицилли. He исключено, что такой субъективистский
уклон, совершенно не свойственный средневековой историографии, привнесен в
«Хронику» случайно: известно, что Салимбене писал какие-то исторические
сочинения для своей племянницы Аньезе, они до нас не дошли, вернее, дошли
переработанными в «Хронику», — возможно, переработаны они были недостаточно и
подробности автобиографического и семейно-бытового толка перешли в «Хронику»
оттуда. Однако в любом случае этого объяснения мало. Уникальность «Хроники»
состоит не только в том, что перед нами — автобиография, соединенная с
летописью, но в том, и главным образом в том, что это автобиография человека,
ничем не выдающегося. Несомненно, у Салимбене есть и память и наблюдательность
и некоторый литературный дар, но столь же несомненно, что его дар — не
гениальный и что сам он — не Августин и не Абеляр, если вспомнить авторов двух
средневековых автобиографий (двух не самых известных, а двух почти что единственных).
Конечно, у всякого человека в то время, не только у гения, была некоторая
привычка к самонаблюдению, выработанная и поддерживаемая практикой церковной
исповеди (на что не преминул обратить внимание Бицилли), но дело в том, что
загля- 259 дывать к себе в
душу Салимбене отнюдь не собирается. Его автобиография совершенно не
исповедальна. Если мы что-то и знаем о его «внутренней» жизни (например, об
увлечении иоахимизмом и о разочаровании в нем), то только из жизни внешней. Она
же ничем не замечательна кроме того, что это его и только его жизнь. Интерес к
индивидуальному началу — вот в чем основная отличительная особенность
«Хроники» Салимбене. Именно он угадывается за повышенным вниманием к анекдоту
и ко всему тому, что стоит вне норм или норму пародирует — к шутовству, к буффонаде.
К изображению индивидуальности Салимбене идет не через внутренний мир, а через
мир внешний, но повернутый своей непарадной стороной или вообще вывернутый
наизнанку — его понимание индивидуальности поверхностно (с нашей современной
точки зрения), но его интерес к ней неподделен и, что главное, не единичен.
Время Салимбене — это время первых купеческих хроник, время, когда — впервые в
истории — рядовой горожанин берется за перо не только для подсчета прибылей и
убытков, но и чтобы сохранить о себе память в потомстве. Возможно, с чего-то
подобного начиналась и «Хроника» Салимбене (вспомним племянницу), только затем
ушла в другую сторону — к летописи, а не к мемуару. До настоящих эпических
полотен, выполненных в этом жанре, до хроник Морелли и Веллути, впрочем, еще
далеко, но первые подступы к ним возникают именно сейчас, одновременно с
возникновением городской культуры, среди причин которого имеется, несомненно, и
падение всевластия группового начала в жизни средневекового города. Культура
итальянского города в XIII веке — это,
помимо прочего, и та форма, в которой находит и осуществляет себя
индивидуальность, совершая еще один, и значительный шаг, из множества уже
сделанных и еще предстоящих, на пути освобождения из-под власти общих норм и
установлений. 4 Литературная
деятельность Марко Поло (ок. 1254-1324) также протекает в рамках этого
процесса. Впрочем, литературной деятельности как таковой не было: была жизнь,
очень яркая и необычная (в отличие от жизни Салимбене), ставшая литературным
фактом благодаря тому, что этот поразительно деятельный человек оказался
приговорен к нескольким годам праздности (и, что могло быть еще для него
ужаснее, прикован к одному месту). Вскоре после своего возвращения в родную
Венецию он, будучи участником морской битвы с вечными врагами и соперниками
генуэзцами, попал в плен и в Генуе, в тюрьме встретил литератора из Пизы Рустикелло,
известного в качестве автора рыцарского ро- 260 с.261:
иллюстрация: Миниатюра в рукописи книги Марко Поло (Париж, Национальная
библиотека) мана (и тоже пленного), и тот,
заинтересовавшись его рассказами, записал их, причем по-французски (роман ero, o котором нам еще придется сказать, тоже написан по-французски).
Вряд ли Рустикелло ограничился ролью писца, но степень его авторского соучастия
остается непроясненной. Все, что в «Книге мессера Марко Поло, гражданина
Венеции, по прозванию Миллион, содержащей описание чудес мира» (1298)
напоминает рыцарский роман (а там такого, особенно ближе к концу, немало),
наверняка принадлежит пизанцу, но на счет кого из авторов отнести, скажем,
фантастику книги (и какова в ней вообще мера фантазии при всей ее несомненной
достоверности), это уже вопрос трудноразрешимый. Купец и вообще человек
практический в «Книге», впрочем, тоже очень нередко чувствуется. XIII век — это время
второго, после сделанного в античности, открытия Европой Центральной Азии и
чуть ли не первого открытия Дальнего Востока; Марко Поло и его «Книге»
принадлежит в этом открытии одна из главных ролей. Чтобы оно стало возможным,
нужно было, чтобы Азия стронулась с места и двинулась — в лице монголов — на
запад. Запад ответил встречным движением, но не народов и даже не войск, а
посланников, миссионеров и купцов. Посольство во главе с Джованни Плано
Карпини, снаряженное в 1245 году папой Иннокентием IV, и посол Людовика IX Гильом Рубрук достигли монгольской
столицы близ Байкала, а записки посланников с подробным описанием татар, их
истории и обычаев получили распространение в Европе и повлияли на средневековые
географические представления («Историю монголов» Плано Карпини использовал в
своем «Историческом зерцале» Винцент из Бове, а записки Рубрука были известны
Роджеру Бэкону). Марко Поло отправился на Восток по уже проторенному следу,
причем торили его, в числе прочих, и его ближайшие родственники: отец,
Пикколо, и дядя, Маттео, — они полтора десятка лет провели в странствиях и
долгое время жили в Китае, в Ханбалыке, при дворе великого хана Хубилая. С
посланием от него к папе они вернулись на родину и с посланием ответным,
прихватив с собой младшего Поло, двинулись в 1271 году в обратный путь. Двадцать три года не было
Марко Поло на родине, семнадцать лет из них он провел в Китае, вошел в доверие
к хану, правил от его имени городами и провинциями, справлял его посольства. В
Китай он шел сухим путем, через Закавказье, Персию, Памир, пустыню Гоби.
Обратно, сопровождая невесту персидского хана, плыл морем — вдоль берегов
Индокитая и Индии. Все, что он видел на своем пути, а видел он больше, чем
кто-либо из европейцев до него, он описал — Армению, Грузию, Персию, Монголию,
Китай, Индонезию, Цейлон, Индию, — и эти описания, часто подробные, иногда
поэтичные, не без баснословия (но в значитель- 262 с.263:
иллюстрация: Миниатюры, иллюстрирующие рукопись книги
Марко Поло (Париж, Национальная библиотка). ной части своей,
как это вполне теперь доказано, достоверные) сообщили его «Книге» весьма большую
популярность. Правда, эта была популярность романа: с падением Монгольской
империи и с началом турецкой экспансии контакты с отдаленными районами Азии
полностью прервались и вплоть до эпохи великих географических открытий некому
было подтвердить или опровергнуть истинность содержащихся в «Книге» известий
(хотя многие картографы ей верили, ей верил Тосканелли и поверил ей Колумб).
Но дело не в правдоподобии или в отсутствии такового, не этот показатель
выделяет «Книгу» Марко Поло среди средневековой литературы путешествий. Дело
даже не в громадности преодоленных пространств и не в поразительности
открытий. Дело в мотивировках.
«Книга»
рассказывает о путешествии частного человека (и в этом ее отличие от реляций о
посольствах Карпини, Рубрука и др.), совершенного при этом с подчеркнуто
частной целью — в ней нет даже той внеличности, которую несет с собой
исполнение религиозного обета (и в этом ее отличие от рассказов о хождениях по
святым местам). Путешествие Марко Поло вообще не имеет видимой цели. Есть,
конечно, цель торговая, купеческая, но это, скорее, дело старших Поло, и к тому
же имеется в нем, при всем его трезвом практицизме и приземленности, что-то не
очень реальное, почти фантасмагорическое — от всех этих бесконечных
превращений товара на долгом пути (и в этом, кстати, оно немного похоже на
путешествие Афанасия Никитина, тоже прибывшего в Индию с одной лошадью в
качестве товара). Да и не уезжают торговать на десятки лет. Цель, если она
есть, состоит в странничестве самом по себе, в желании видеть все новые и
новые «чудеса мира» — не материальная, иначе говоря, цель. Не барыша ищет Марко
в долгом своем странствии, а самого себя, самореализуется в нем, и в этом и
заключается подлинное, а не кажущееся сходство его «Книги» с рыцарским романом.
«Книга» — это не только источник географических и этнографических сведений,
это рассказ о жизни, обладающей смыслом, обретающей смысл, т.е. индивидуальной.
Она, эта потребовавшая рассказа о себе индивидуальность, вписана в мировое
пространство и раскрывается в нем, как во времени мировой истории существовала
и раскрывалась индивидуальность Салимбене. 5 Совершившая
очередной прорыв к самой себе индивидуальность является — конечно, с учетом
исторически конкретных ограничений — субстратом городской культуры. Она же,
как показывает «Книга» Марко Поло, может являться и ее продуктом. Но это все
же случай редкий, близкий к исключению. Правилом же 264 является другое:
потребность этой новой индивидуальности в некоем элементарном культурном
обслуживании — потребность, удовлетворить которую взялась литература так
называемых «вольгаризаций», т.е. переложений иноязычного текста на народный
язык, на вольгаре. «Иноязычный» — значит латинский или французский, других
культурных языков для «вольгаризаторов» не существовало. Что касается самого
вольгаре, который в XIII веке, как и все время своего
существования, дробился на множество региональных вариантов, то подавляющим,
почти исключительным преимуществом пользовался вариант тосканский. Причины
такого предпочтения — вопрос спорный и вряд ли поддающийся разрешению (хотя
ясно, что чем севернее, тем меньше необходимости в переложениях, по крайней
мере, с французского), но основы будущего превращения тосканского диалекта в
общеитальянский литературный язык были заложены именно в это время. Поскольку
твердой границы между переводом, переработкой и оригинальным произведением не
существовало, постольку и границы данной литературной общности поддаются лишь
весьма приблизительному обозначению: можно, почти без преувеличения,
утверждать, что все написанное в XIII веке на
народном языке, за исключением деловой письменности, хроник и поэзии, является
«вольгаризацией». Нет текстов, свободных от заимствований, и нет переводов, ни
в чем не отклоняющихся от оригинала. Во всяком случае, так обстоит дело
поначалу. Поначалу же переводов с французского определенно больше, чем с
латыни, что легко объяснимо: и переводить легче (строй языков ближе), и тексты
уже прошли первоначальный отбор и адаптацию (к потребностям городского
читателя). Очень нередко французская редакция заслоняет для итальянского
компилятора латинский оригинал: так обстоит дело с текстами и античными, и
недавнего времени. Итальянский автор «Деяний Цезаря» перелагает французские
«Деяния римлян», не замечая Саллюстия; и также на французские «Жития древних
отцов», а не на их латинский источник смотрит ананимный сиенец, создавая свои
«Нравоучительные рассказы» (Conti morali). Среди «вольгаризаций» с французского весьма велик
процент повествовательной литературы: романы бретонского цикла, романы
античного цикла, «Книга о семи мудрецах», исторические компиляции, агиография
и пр., — но это не значит, что всякая другая литература игнорируется. Некоторое,
отнюдь не абсолютное преобладание «развлечения» над «поучением» не связано,
скорее всего, с выбором, а есть проекция объективно сложившегося распределения
обязанностей между латиноязычной и франкоязычной словесностью. Естественно,
поэтому. что в переводах с латинского больше сочинений учительною толка —
больше таких переводов, потому что больше таких ори- 265 гиналов, хотя
закономерности нет и здесь: на вольгаре с латыни перекладывается и элегическая
комедия («Памфил»), и первым сборник «примеров» («Учительная книга клирика»
Петра Альфонси, впрочем, в последнем случае очень вероятно посредничество
французского перевода). Закономерность
в другом: первоначальный импульс, вызвавший к жизни литературу «волыаризаций»,
в равной мере распространялся на переводы с французского и латинского, по
прошествии же некоторого времени происходит заметный сдвиг установок. Перевод
с французского был и остается в большинстве случаев прямой дорогой к
содержанию переводимого произведения, формальных задач он не ставит, к
воссозданию оригинала не стремится, метод его — чисто лексический, переводимая
единица — не фраза, не период, а слово (что приводит, в силу естественного
языкового возмездия, к проникновению в текст большого числа галлицизмов).
Перевод с латинского — это, напротив, решение задачи не лексической, а
синтаксической, преодоление принципиального грамматического несходства двух
языков, и, значит, работа со своим языковым материалом на стилистическом
уровне. Решать такие задачи, разумеется, не обязательно, можно от них и
уклониться (чему также есть примеры), но правилом было как раз обратное. Об
этом свидетельствуют два взаимосвязанных процесса: постепенный и неуклонный
рост переводов с латыни, оттесняющих с первых мест переводы с французского, и
перенос внимания и интереса со свободных переделок и компиляций именно на
переводы, с задачей воспроизводства текста. И еще одно явление,
свидетельствующее о том же: конкуренция, которую переводам современной
латинской прозы (такой, например, как нравоучительные сочинения Альбертана
Брешианского или знаменитый трактат «Об убожестве состояния человеческого»
Иннокентия III) начинают составлять переводы
классики (с соответствующим повышением стилистических трудностей). Когда
Брунетто Латини переводит и истолковывает цицероновское «О нахождении», он
имеет перед собой помимо прочих просветительскую цель: познакомить не знающего
латыни читателя с основным источником риторических норм и установлений. Когда
он же переводит три цицероновские речи («В защиту Квинта Лигария», «По поводу
возвращения Марка Клавдия Марцелла», «В защиту царя Дейотара»), никаких
утилитарных целей у него нет: он решает художественную задачу. Не всегда она
выступает в таком чистом виде, но она появилась и уже не исчезнет. Ее
присутствием объясняется путь, пройденный «вольгаризациями»: в истоке его —
рыхлым пересказ французской компиляции из Саллюстия и Лукана, на исходе —
изящный перевод Саллюстия, выполненный в начале XIV века Бартоломее да Сан Конкордио. Это путь рождения итальян- 266 с.267:
иллюстрация: Палаццо дель Подеста (Флоренция, ок.
1254-1260) ской
художественной прозы, угаданный почти вслепую Гвидо Фаба, сознательно избранный
Брунетто Латини. 6 Брунетто
Латини (ок. 1220-1294) — фигура для городской культуры Италии не только центральная,
но и символическая. Символическая, потому что она как бы выше и значительнее
своих реальных заслуг и свершений. Заслуги, конечно, имелись. Не зря Джованни
Виллани, крупнейший и авторитетнейший хронист Флоренции, писал о нем так: «Был
он зачинателем и наставником в просвещении флорентийцев (in digrossare i Fiorentini) и обучил их
складно говорить и разумно править нашей республикой согласно законам
политики». Но как бы перерасти самого себя ему позволила та роль, которая
принадлежит ему в «Божественной Комедии», где Данте не только посвятил ему
целую песнь, но и признал его своим учителем и признался в сыновней любви и
уважении («Во мне живет, и горек мне сейчас, Ваш отчий образ, милый и
сердечный, Того, кто наставлял меня не раз, Как человек восходит к жизни
вечной», — Ад, XV, 82-85). Учителем
Данте в прямом и, так сказать, школярском смысле Брунетто Латини не был и быть
не мог. Коренной флорентиец, он родился в семье нотария и сам стал нотарием.
Быстро выдвинулся на заметные роли в политической жизни города, и когда над
гвельфской Флоренцией нависла угроза со стороны Манфреда и гибеллинов, был
направлен в Кастилию просить помощи у Альфонса X Мудрого. По дороге обратно в Ронсевальском ущелье его настигла
весть о разгроме гвельфов при Монтаперти (4 сентября 1260 г.). К власти во
Флоренции пришло правительство гибеллинов, а Латини удалился в изгнание и
провел несколько лет во Франции, где продолжал заниматься нотариальной
практикой (до нас дошли заверенные им документы из Арраса и Парижа) и где
написал большую часть своих произведений (оба «Сокровища», во всяком случае).
Реванш гвельфов при Беневенто (1266) открыл ему дорогу на родину, и с этих пор
до конца жизни (т.е. как раз в детские и юношеские годы жизни Данте) он прочно
и постоянно среди высших руководителей республики (канцлер коммуны с 1273 г.,
приор в 1287 и пр.). Самое
знаменитое произведение Латини, снискавшем среди современников славу и почет, —
это, вне сомнения, «Сокровище» (Li livres don Tresor). Недаром именно его поручает попечению Данте Латини,
прощаясь с ним под огненным дождем седьмого круга ада (и недаром дошло оно до
нас более чем 70 рукописи ми). «Сокровище» написано по-французски (и очень
быстро было 268 переведено на
вольгаре самым плодовитым «вольгаризатором» XIII века Боно Джамбони, а уже с этого перевода — на кастильский,
каталонский, латинский и снова на французский). Причин тому две, обе указаны
автором: пребывание его во Франции, а также сам французский язык, самый
приятный и самый известный из всех языков (впоследствии на благозвучие и
распространенность французского языка будет ссылаться, как мы знаем, Мартино
да Канале). «Сокровище» — это лучшая из средневековых энциклопедий, написанных
не на латинском языке. На латинском были сравнимые с ним по полноте и универсальности
энциклопедические своды — например, «Зерцала» Винцента из Бове, но ни на
французском, ни тем более на итальянском ничего подобного не существовало. На
итальянском до «вольгаризации» «Сокровища» вообще не было «природоведческой»
литературы: примерно в одни с ней годы появился перевод трактата Варфоломея
Английского «О свойствах вещей» и в 1282 году закончил свое «Устройство мира»
Ристоро д'Ареццо — сочинение, по преимуществу, астрономическое (хотя толкующее
и о животном и о растительном мире и о минералах) и не переводное, т.е.
оригинальное (оригинальное, разумеется, в пределах, доступных средневековому
представлению об оригинальности и о «научности», но в нем, надо признать,
сквозь неизбежную компилятивность пробивается иногда вместе с неподдельным
научным энтузиазмом и собственное исследовательское любопытство, не полностью
удовлетворенное опосредованным знанием о мире). «Сокровище»
Латини состоит из трех книг. Первая книга содержит исторический очерк (начиная
с сотворения мира) и обзор естественной истории (астрономия, география,
бестиарий). Вторая посвящена по преимуществу этике (и включает перевод «Этики»
Аристотеля — естественно, не с оригинала). В третьей речь идет о риторике и
политике и представляет она собой, по характеристике самого автора, «чистое
золото» («как золото превосходит все виды металлов, так и наука красноречия и
управления людьми благороднее всякого другого искусства»). Она, действительно,
самая примечательная, и дело тут не в предметах, которые в ней рассматриваются,
а в их соединении (хотя предметы тоже не лишены интереса, особенно второй).
Основой риторической части является перевод цицероновского «О нахождении» (остается
неясным, раньше или позже него был предпринят перевод на вольгаре, к которому
мы еще вернемся). Политическая часть более оригинальна, и хотя письменные
источники у Латини есть и здесь (в основном Готфрид из Витербо), но в
значительной мере он опирается на собственный опыт. Именно желанием не выходить
за его границы можно объяснить отбор материала —только Италия, только
итальянская коммуна, только та форма
власти, 269 с.270:
иллюстрация: Церковь Сайта Кроне. (Внутренний вид —
Флоренция, начата постройкой в 1295 г.) которая здесь установилась
(т.е. выборная и сменяемая, но не коллегиальная — власть подеста). Подробностей, и весьма
драгоценных, о том, как проходили выборы должностных лиц, как совершалось
введение в должность, как она исполнялась, здесь немало, и большинство из них
имеет отношение к публичному слову, письменному или устному, к практическому
применению риторики. Искусство владеть словом стоит у Латини лишь на седьмом
месте в перечне качеств, потребных для государственного мужа (la septime est qu'il soit tres bon parlierres: «подобает правителю говорить лучше,
нежели другие, ибо тот почитается мудрым, кто мудро говорит»), но, как явствует
из дальнейшего, оно чуть ли не самое главное. Магистратный цикл начинается с
послания, которое совет коммуны направляет тому, кого хочет видеть своим
правителем (подеста избирались только из числа иногородних граждан) — образец
этого послания приводится. Приводятся и образцы ответных посланий — и с
отказом, и с согласием. Затем следует подбор штата (вся администрация подеста
формировалась лично им и также из иногородних), особое внимание опять же
обращается на то, чтобы и судьи, и нотарии, и асессоры умели хорошо говорить (и
разумеется, читать и писать). По прибытии в город приносится присяга (образец
имеется) и произносится речь перед советом (один вариант на случай мира,
другой — на случай войны). Далее образцовых текстов не будет, но говорить вновь
избранному магистрату придется то и дело: принимая дела у своего
предшественника, представляясь народу, наставляя свою команду, принимая и
отправляя послов, заседая в суде, советуясь со старейшинами и т.п. Надо специально
подчеркнуть, что все это обязательное для итальянского магистрата красноречие
носит отнюдь не только этикетный характер. Этикетных речей у него тоже немало,
но ими дело не исчерпывается: одно из основных положений политического раздела
«Сокровища» — может быть, не высказанное впрямую, но внушаемое с большой
настойчивостью, — состоит в том, что успех государственной деятельности высшего
городского магистрата в немалой степени зависит от стратегии его речевого поведения.
Что она не ограничивается церемониальным словом, что она должна
сообразовываться с обстоятельствами и следовать внушениям разума — это само
собой разумеется. Но очень важно, что в нее, в эту стратегию, включено также и
слово, не произнесенное вовсе, утаенное. На это Латини прямо указывает уже в
начале, в списке государственных добродетелей: добродетель седьмая,
красноречие, предполагает наряду с умением хорошо говорить и умение крепко
держать язык за зубами (mais sor toutes choses convieni il a garder que il ne parole trop). И в дальнейшем намеков ни это умение
будет более чем достаточно (особенно в главах, посвя- 271 щенных отношениям с советом коммуны и
вообще с правящими органами, составленными из местных граждан). Иначе говоря,
политическая риторика, в представлении Латини, — целесообразна, и именно
поэтому она, уже в нашем представлении, действительно является политическим
инструментом, а не просто парадным красноречием. Видимо, этот вывод риторики
из канцелярии, где она до тех пор пребывала, обратно на форум или туда, что
форум в средневековом городе заменило, не остался незамеченным для сограждан и
современников Латини, если одно поколение спустя Джованни Виллани, говоря об
уроках, данных Брунетто Латини флорентийцам, объединил риторику с искусством управлять
государством. Но сам Латини роль риторики
этим не ограничивал, о чем говорит еще одно его сочинение, его «Риторика»:
такое название он дал переводу на вольгаре семнадцати первых глав трактата
Цицерона «О нахождении», снабженному обширными глоссами (перевод того же
трактата, но на французский составил, как мы помним, основное содержание первой
части третьей книги «Сокровища»). В качестве комментатора Латини всячески
подчеркивает следующие положения: главным отличительным признаком человека
является речь — основной предмет риторики; риторика неотделима от философии или
просто от мудрости; совместными усилиями они очеловечивают человека и приводят
его к гражданской жизни; высшей формой такой жизни является государственная
деятельность и наука о ней включает в себя риторику как свою необходимую и
важнейшую часть. В качестве переводчика Латини признает и уважает первородство
оригинала, т.е. считает себя переводчиком, а не соавтором; примеров
противоположного толка у «вольгаризаторов» можно найти в изобилии, самый же
близкий по времени и по жанру пример — это «Цвет риторики» Гвидотто из Болоньи
(годы жизни неизвестны), перевод «Риторики к Гереннию», совершенно не
смущающийся перестановками, сокращениями и пропусками (и это далеко не самый
яркий образец). Наконец в качестве писателя Латини создает на вольгаре риторическую,
т.е. стилистически организованную прозу — впервые после Гвидо Фаба, но на
материале значительно более сложном, и вообще более последовательно и
целеустремленно. Риторика тем самым
выступает у Брунетто Латини в качестве универсального подхода к различным
сферам жизнедеятельности — к политике и литературе, в частности, — ив качестве
принципа, их объединяющего. Не случайно его обращение к переводам
цицероновских речей — к Цицерону-оратору, т.е. и политику и стилисту (не
случаен и выбор, во всяком случае, одной из них —- о возвращении из изгнания
Марцелла, не случайна тут тема изгнания — и для самого Латини, и для Данте),
Что касается Данте, то 272 можно полагать, что наставничество Латини,
существенно для него важное, заключалось в указании именно на универсальную
природу искусства слова, на его непосредственную связь с делом и деянием: ибо и
слово «Божественной Комедии» замышлялось как дело, как акт гражданского
служения, и в дело стремилось воплотиться. Брунетто Латини был не
только прозаиком, но его поэтические достижения много скромнее. Известна одна
его канцона, примыкающая к традиции сицилийской школы, более известны две его
поэмы — обе дидактические, обе незаконченные, обе созданные в годы изгнания и
написанные обе одним размером (семисложный стих с парной рифмой). Первая,
«Побасенка» («Favolello»
от фр. fablel), толкует о
дружбе, адресована Рустико ди Филиппо и основана на сочинении Бонкомпаньо
аналогичного содержания. Вторая, «Малое сокровище» («Tesoretto»), представляет собой как бы перевод
французской энциклопедии Латини на другой язык и в иную форму — в форму
аллегорической поэмы. Героем ее является сам Брунетто, возвращающийся из
Испании и получающий известие о поражении гвельфов (именно отсюда мы знаем, что
эта весть настигла Латини в Ронсевальском ущелье) — ошеломленный им, он бредет
куда глаза глядят, теряет дорогу в густом лесу и наконец встречается с первой
своей наставницей, в роли которой выступает сама Природа. На протяжении почти
тысячи стихов она повествует путнику о сотворении мира и его составе
(астрономия, география, животный мир, человек, его тело, душа и разум). После
расставания с Природой и нового трехдневного блуждания в пустыне Брунетто
знакомится с Добродетелью, четырьмя ее дочерями (естественными добродетелями) и
шестнадцатью прислужницами — и выслушивает их речи. Затем он оказывается в
царстве Любви и здесь его собеседником является Овидий. Ненадолго возвращается
в обыденную действительность, чтобы принять покаяние в Монпелье, и вновь
углубляется в чащу, где на этот раз он попадает на Олимп, встречается с
Птолемеем и спрашивает его о четырех элементах. На 2944 стихе поэма обрывается. Как поэма она неудачна:
монотонный стих, монотонное изложение, вопиющие композиционные неувязки. И
Данте, высоко чтивший Латини, поэзию его числил по одному разряду с ненавистным
ему Гвиттоне: среди тех тосканцев, «которые в своем несносном безрассудстве
притязают на честь блистательной народной речи», но на самом деле изъясняются
на наречии городском, плебейском, не облагороженном искусством (О народном
красноречии, 1,ХIII).
Данте был, разумеется, прав, но надо иметь в виду. что в «городском» характере
поэзии Латини (municipalia tarmimi
не только ее ограниченность, но и главное и, быть может, единст- 273 венное ее
достоинство. «Малое сокровище» при всей своей поэтической бедности — заметное
явление в процессе культурного обучения итальянского города. Сведения из
основных средневековых наук здесь не только преподнесены читателю в удобной для
восприятия и ассимиляции форме, они адаптированы к его духовному горизонту:
тут имеется и пафос коммунального патриотизма, и интерпретация в
«муниципальном» ключе основных понятий рыцарской этики (таких, например, как
щедрость, куртуазность, верность, храбрость и т.п.). Кроме того, это первая
попытка освоения такого влиятельного жанра средневековой литературы, как
аллегорическая поэма — попытка, располагающаяся по времени примерно посередине
между началом и окончанием самого знаменитого памятника этого жанра, «Романа о
Розе», страшно уступающая по всем литературным показателям как роману Гильома
де Лорриса, так и роману Жана из Мена, но достойная внимания хотя бы ввиду
своего первенства в литературе на вольгаре. Тем более что, будучи первой, она
не осталась единственной. В
последние десятилетия XIII века сам «Роман
о Розе» был переложен на вольгаре и превращен при этом из произведения
многопланового и многозначного в произведение в основном эротическое
(подробнее о «Цветке» в связи с его атрибуцией Данте см. в соответствующей
главе). Чуть позже, в самом конце века или в первые годы следующего появилась
еще одна аллегорическая поэма — «Премудрость» (Intelligenza). Она тоже приписывалась известному автору — Дино Компаньи, и
тоже без особенно веских оснований. Она, вне сомнения, написана лучше, чем
поэма Латини хотя бы потому, что в ней удачнее сочетаются аллегория и дидактика:
у Латини это сочетание ограничивалось тем, что аллегорические фигуры
произносили исполненные учености речи; в «Премудрости» обретение учености
является единственным путем к познанию аллегорических смыслов (поводом к
введению в поэму лапидария служит описание наряда Дамы, символизирующей
небесный разум; поводом к экскурсам в историю — описание картин, украшающих
дворец Дамы и т.д.). Но сквозного аллегорического сюжета нет и здесь. Лучший
образец аллегорического повествования был создан в XIII веке не в стихотворной, а в прозаической форме: речь идет о
«Книге о пороках и добродетелях», принадлежащей перу Боно Джамбони,
флорентийского судьи, жившего во второй половине XIII века (ум. после 1292 г.), и самого известного «вольгаризатора»
своего времени. Мы уже знаем его как переводчика на вольгаре «Сокровища»
Брунетто Латини; кроме того, он перевел «Изложение военного дела» Вегеция,
«Историю против язычников» Орозия и трактат кардинала Лотаря «Об убожестве
состояния человеческого». Причем, если к последнему он отнесся чрезвычайно 274 вольно
(сокращая, изменяя пропорции частей, дописывая от себя, опустив, наконец, даже
имя автора — будущего папы Иннокентия III), то к
произведениям поздней античности, напротив, — весьма бережно, и не только к
содержанию их, но и к форме, к стилю. Непростая задача (особенно в случае
Орозия с его затрудненным стилем), с которой Джамбони справился более чем
удовлетворительно (что со всей очевидностью явствует из сравнения его перевода
Вегеция с переводом на французский, исполненным таким незаурядным современником
Джамбони, как Жан из Мена). Его «Книгу о пороках и добродетелях» также одно
время считали «вольгаризацией», но ее гипотетический оригинал так и не был
разыскан. Источники у нее, разумеется, есть, и многочисленные, и вообще ее известная
оригинальность заключается в удачном комбинировании двух групп источников,
вернее, двух традиций аллегорического повествования, уходящих своими корнями к
«Утешению философией» Боэция, с одной стороны, и «Психомахии» Пруденция, с
другой. Боэций дает зачин и самый общий план сюжета: рассказ, ведущийся от
первого лица, ситуация неожиданной и необъяснимой катастрофы, от которой
отправляется рассказчик, философия в роли утешительницы и наставницы.
Пруденций и его средневековые последователи и продолжатели (такие, как Бернард
Клервосский, Алан Лилльский с его «Антиклавдианом» и др.) — основное ядро
сюжета: битва добродетелей с пороками и их финальное торжество. Роль Джамбони в
формировании итальянской литературной прозы одна из самых заметных, сравнимая
с ролью Брунетто Латини; особенно она велика в становлении прозы ученой,
доктринальной, в сообщении ей умения выражать сложные понятия — в том
процессе, иначе говоря, в перспективе которого видится дантовский «Пир». 7 Зависимость
от иноязычных текстов дает о себе знать и в другом разделе повествовательной
литературы: там, где развлечение теснит поучение. Это раздел
эпико-романический. Образцы здесь иные, большей частью франкоязычные, а
языковая граница значительно менее жесткая. Иногда ее вообще нет: уроженцами
Италии, в Италии и, надо думать, для жителей Италии создаются произведения на
французском языке, вполне непринужденно вливающиеся в основное русло
французской повествовательной литературы. вернее, в оба ее основных русла —
каролингского эпоса и бретонского (артуровского) романа. В Италии, к примеру,
возникло несколько редакций «Песни о Роланде» (в том числе рифмованные) В Италии неизвестный венецианец написал в
конце 70-х годов XIII 275 с.276:
иллюстрация: Воины (Собор в Фиденце, XIII в.) века
«Пророчества Мерлина», и здесь же и все на том же французском языке Рустикелло
из Пизы, известный нам по своему соучастию в рождении на свет «Книги» Марко Поло,
написал «Мелиаду-са» (ок. 1270) — обширную компиляцию бретонских рыцарских
сюжетов (главным образом, на материале старшего, «доартуровского» поколения
героев). Чистоту свою, даже относительную, французский язык, впрочем, сохраняет
не всегда: литература, как бы зависшая между двумя этносами, порождает и
гибридообраз-ный язык — так называемый франко-венетский диалект, на котором, в
частности, написана в самом конце XIII века
«Французская жеста» (Geste Francor), объединяющая под этим названием и в одном манускрипте
шесть эпических поэм («Бев д'Антон», «Берта Большеногая», «Карлето», «Берта,
Милон и Роландин», «Ожье Датчанин»», «Макэр»). Ни одна из них в абсолютном
смысле не оригинальна, все сюжеты пришли из Франции (хотя ни одна их собственно
французская манифестация не старше франко-венетской) и все так или иначе
связаны с теми процессами циклизации, которые каролингский цикл переживает на
своей родине. Но родиной Роланда неизвестный автор «Французской жесты» (по-видимому,
существовавший в единственном числе) делает Италию: первый шаг к будущей полной
«итальянизации» французских эпических героев, к превращению Роланда в Орландо.
Франко-венетской литературой будут сделаны и следующие шаги: в анонимном
«Вступлении в Испанию» и во «Взятии Памплоны», ее продолжении, написанном
неким Никколо из Вероны, Роланду будут приданы черты некоторого рыцарского
авантюризма — маленькое, но все же продвижение по пути к Орландо влюбленному и
безумному. Это, впрочем, уже XIV век (20-е гг.). Если каролингский цикл в Италии с самого начала — ответвление
от основного ствола (что готовит и облегчает его уже недалекую пересадку на
итальянскую почву), то бретонский цикл — С теми же источниками (и еще с несколькими дополнительными)
связано возникновение такого любопытного памятника, как 277 «Сказания о
стародавних рыцарях» («Conti di antichi cavalieri», последняя треть XIII в.). Это сборник, в нем двадцать историй о героях древности
(таких, как Гектор, Агамемнон, Сципион, Помпеи, Цезарь, Брут и др.) и
современности (Саладин, «молодой» английский король, т.е. Генрих, сын Генриха II). Любопытен же он тем, что истории эти, почерпнутые, как
правило, из произведений большой повествовательной формы, превращены в
короткий рассказ, часто в анекдот. Автор (о котором известно только то, что
сообщает язык его произведения — аретинский диалект) ничего из себя в качестве
«литератора» не представляет (т.е. не владеет «стилем»). Столь решительное
изменение повествовательного оформления — это, следовательно, не столько его
новаторская инициатива, сколько выражение уже прочно обозначившейся тенденции. Эта
тенденция, этот интерес к короткому рассказу возникает на почве и в среде
специфически городского фольклора с его тяготением к анекдоту, но в литературе
до поры до времени проявляет себя слабо. «Вольгаризации» имеются, можно указать
на неполный перевод «Учительной книги клирика» Петра Альфонси, первого
европейского сборника «примеров» (т.е. назидательных рассказов, иллюстрирующих
то или иное отвлеченное положение), на перевод (с латинского) «Книги о семи
мудрецах», самого популярного в средневековой Европе образчика восточной
«обрамленной повести», на «Нравоучительные рассказы» (Conti morali), переложение (с французского)
«Жития древних отцов», на «Цветы и жития философов, а также иных мудрецов и
императоров», переложение (с латинского) «Исторического зерцала» Винцента из
Бове. Иными словами, основные средневековые разновидности краткого
повествования (т.е., в первую очередь, «пример» и житие) в литературе на
вольгаре представлены, но ничем существенным от своих латиноязычных прототипов
они не отличаются. Это «вольгаризации» и только: о предновеллистических интенциях
городской культуры гораздо ярче свидетельствует такой далекий от них в
жанровом отношении памятник, как «Хроника» Салимбене. 8 Огромный
шаг в направлении, едва намеченном «Сказаниями стародавних рыцарях» — к
созданию нового жанра, — совершается в «Новеллино». «Новеллино» — это сборник
из ста коротких историй, появившийся на свет во второй половине XIII века (в интервале между 1281 и 1300 гг.). Его неизвестный
автор добро свое берет, где только может: среди его источников и сборники
«примеров», и жития святых, и хроники, и рыцарские романы («О Трое», «Об
Александре», «О Ланселоте», «О Тристане», «Смерть 278 короля Артура»),
и сборники басен, и «лэ» (французская стихотворная повесть), и «разо»
(биографический комментарий к стихотворению провансальского трубадура), и
Библия, и Валерии Максим. Устные источники у него также имеются, но письменных
много больше, среди устных же совершенно ничтожна роль фольклора (почти все
«бродячие» сюжеты, попавшие в «Новеллино», имеют отчетливо книжное
происхождение). Весь этот разношерстный материал в «Новеллино» не то чтобы полностью унифицирован (его гетерогенность то и дело дает о себе знать), но во всяком случае выведен из равенства самому себе и направлен навстречу новой самотождественности. Во-первых, все, что вошло в «Новеллино», либо является повествованием, либо им становится. Это вовсе не само собой разумеется: наиболее близкие к «Новеллино» и по времени и по типу литературные явления, такие, например, как «Цветы и жития философов» (кстати, один из основных источников «Новеллино»), представляют собой и собрание рассказов и собрание сентенций, и это еще вопрос, чего в них больше. Автор же «Новеллино», даже обращаясь к ученому трактату (к «Поликратику» Иоанна Сольсберийского, например, или к сочинению по ветеринарии), берет из него не мудрое высказывание, а анекдот. Характер рассказа в «Новеллино» также ощутимо меняется — по сравнению с «примером», ближайшим его родственником и предтечей. Рассказ приобретает автономность: в «примере» он связан с «моралью» также прочно, также без нее невозможен, как в басне. В «Новеллино» рассказ ничему не служит и ничего не иллюстрирует, он рассказывается ради себя самого. Это не значит, что из него ничего нельзя извлечь. Читатель «Новеллино» знакомится не только с занимательными историями. Он знакомится с образцами справедливости, великодушия, щедрости. Но образцы эти, эти этические смыслы, содержащиеся в рассказе, не навязывают себя подобно уроку или назиданию, они не авторитарны, они столь же занимательны, как и подводящая к ним история. Этика «Новеллино», кроме того, не отрывается от земли в отличие от этики «примера», не владеющей другим языком, кроме языка кары и воздаяния; это этика, в основном, куртуазно-рыцарская, но также несколько приземленная и нисколько не рафинированная. Даже пересказывая библейскую или житийную историю, автор «Новеллино» выдвигает на первый план такую универсальную (т.е. не строго соотнесенную с религией) добродетель, как милосердие. Чего в «Новеллино» нет, так это характерного для фольклора интереса к глупости и плутовству. Мудрость ценится высоко, но ничего в ее понимании не напоминает о фольклорной хитрости, Центральное
место в мире смыслов «Новеллино» принадлежит, однако, не мудрости, а
остроумию. Остроумие это тоже своего 279 рода мудрость,
но мудрость как таковая безнадежно пасует там, где торжествует остроумие. В
мудрости важнее всего содержание, в остроумии — выражение, мудрость всегда
мудрость, остроумие остается самим собой только в породившей его ситуации,
только ей подходит и только ее обслуживает. Иначе говоря, остроумное
высказывание или остроумный ответ, которыми отмечены развязки значительного
числа историй «Новеллино», суть элементы формы в той же, если не в большей,
степени, что и содержания. Они характеризуют структуру того типа
повествования, который в «Новеллино» является доминирующим и который уже
вполне подходит под (по крайней мере) один из основных жанровых признаков
новеллы (наличие «поворотного пункта»). Это пока всего лишь схема новеллы,
главное в ней ситуация, а не персонаж, а в персонаже его имя и положение, а не
его человеческое содержание (что станет главным в новелле Боккаччо), но это уже
схема именно новеллы, и она дает рассказам «Новеллино» вполне отчетливое
жанровое лицо. И
еще одно обстоятельство выделяет «Новеллино» на фоне родственных ему
литературных явлений, на фоне «Сказаний о стародавних рыцарях» и «Цветов и
житий философов»: у этой книги есть стиль. Он совсем не похож на тот, которому
учили литературу на вольгаре Гвидо Фаба, Гвиттоне д’Ареццо или Брунетто
Латини, он не знает, что такое риторические украшения, и не подозревает о
существовании периода. Это стиль предельно экономной, предельно скупой на
слова речи. С краткословием литературная теория Средневековья была знакома:
«краткость» (abbreviatio) — это
стилистический прием, учитываемый ею наряду с «избыточностью» (amplificatio). (Наряду, впрочем, не значит наравне:
средневековая риторика — это все же в первую очередь искусство умножать слова,
амплификация ее интересует куда больше, чем абревиация). Однако вряд ли автор
«Новеллино» исходит из каких-то риторических установок, скорее, он из нужды
(т.е. из отсутствия в повествовательной литературе на вольгаре какой-либо
стилевой традиции) делает добродетель. Его стиль — это неумение италоязычной
прозы строить сложно организованную фразу, возведенное в искусство. И его книга
— первое в Италии значительное указание на то, что городская культура способна
идти альтернативным путем. 280
|
©
Belpaese2000.
OCR 09.2004 Created 01.10.2004 Оглавление Наверх Biblio Italia
|