Проект Belpaese2000 BIBLIO ITALIA Библиотека итальянской литературы |
|
ИСТОРИЯ ИТАЛЬЯНСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ В 4 т. Т.1: Средние века / Под ред. М.Л.Андреева, Р.И.Хлодовского. - Москва: ИМЛИ РАН, "Наследие", 2000. - 590 с. |
ИТАЛЬЯНСКАЯ ЛИТЕРАТУРА И ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ЕДИНСТВО ЕВРОПЕЙСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ НОВОГО ВРЕМЕНИ ( Р.И.Хлодовский) |
Да, я
могу сказать, что только в Риме ощущаешь по-настоящему, что ты человек.
И. В. Гете
Италия
оказалась одним из последних государств, появившихся на политической карте
Европы. На литературе факт этот существенным образом не сказался. Правда, еще в
середине XVIII
века иезуит и просветитель Саверио Беттинелли не без ехидства спрашивал, как
можно говорить о каком-то существовании итальянской литературы в то время,
когда самой Италии реально не существует. Это было одним из любимых парадоксов
приятеля Вольтера. Беттинелли всю жизнь боролся и спорил с Данте. О том, что у
Данте есть что ему возразить, Саверио Беттинелли, конечно же, знал. Как бы
пророчески предвидя чрезмерный рационализм своего неутомимого гонителя,
создатель «Божественной Комедии» писал в незаконченном трактате «О народном
красноречии»: «Пусть и нет в Италии единого всеобщего правительства, подобного
правительству Германии, в членах его, однако, нет недостатка; и как члены
упомянутого правительства объединяются единым государем, так членов нашего
объединяет благодатный светоч разума» (I, XVIII, 5). «Италия для нас,— говорил русский мыслитель Николай Бердяев,— не географическое, не национально государственное понятие. Италия — вечный элемент духа, вечное царство человеческо- 9 го творчества»1. Для понимания
истории итальянской литературы мысль эта чрезвычайно важна. Похоже, что говоря
об идеальном правительстве идеальной Италии, существующей в языковом и
художественном сознании его самого и его современников, Данте имел в виду
исторически новую, внесословную, а потому и всесословную — интеллигенцию.
«Светоч разума» — это тот самый свет, который в сумрачном нимбе окружает
античных поэтов, выделяя их в совсем особую группу и побеждая, как сказано в
«Комедии», тьму, в которой пребывали даже ветхозаветные мудрецы. Внесословная
интеллигенция станет с XIV века не только непосредственно создательницей наиболее
значительных духовных ценностей, но и воплощением принципиально нового, национального
художественного сознания в ту пору, когда ни социальных, ни экономических, ни
политических, ни вообще каких-либо материальных предпосылок для национального
сознания в Италии, казалось бы, вообще не существовало. Литература
на народном языке возникла в Италии значительно позже, нежели в других странах
Западной Европы — во Франции, Англии, Испании, Германии, Скандинавии. У
итальянцев не было ни саг, ни народного эпоса, ни героических поэм, ни рыцарского
романа, во всяком случае в той классической для Средневековья форме, какую
придали рыцарскому роману Кретьен де Труа и Вольфрам фон Эшенбах. Тем не менее
говорить о какой-то литературной отсталости Италии вряд ли возможно.
Литературное развитие средневековой Италии было не замедленным, а своеобразным.
В нем все время присутствовал Рим. Программа Кассиодора осуществлялась в
средневековой Италии не эффектно, без вспышек эфемерных «возрождений», но
органично и достаточно последовательно. «Нормандские школы XII века,— писал А.Н.Веселовский — произвели
более блестящую латинскую поэзию, чем современные ей в Италии, но это было
делом старания и выучки, скоро уступившим схоластическому течению мысли. В
Италии классическая традиция не знала таких проблесков, но держалась ровнее,
потому что ее средой была не школа, а общество, сознававшее в ней нечто свое,
элемент делового и культурного общения. Оттого здесь долее, чем где-либо,
латинский язык сохранял значение литературного, в известном смысле живого
языка, а итальянский явился в первой роли позже других романских, ибо в ею
обособлении дольше не чувствовалось нужды. Зато когда итальянская поэзия
освободилась от влияния провансальских и сицилийских образцов, формально ее
опередивших, она сразу заявила себя в руках болонских поэтов и флорентийских
представителен нового поэтическою стиля, продуктом страны, в котором образовательное
предание древности издавна питало и философское сознание, и вкус к изящному,
разумеется, в границах своей доступ- 10 ности и сохранности и в
пределах, допустимых христианством. На верху этого развития стоит Данте; он
заканчивает собой средневековый период итальянского развития».2 Рождение
итальянской литературы сопровождал мощнейший взрыв духовной энергии. Он сотряс
всю Западную Европу, и глухие отзвуки его еще недавно были слышны в
европейской культуре нашего трагического столетия. Влияние Италии на судьбу Европы
оказалось огромным и, кажется, ни с чем не сравнимым. Именно в итальянской
литературе возник феномен, придавший новоевропейской культуре ее
нравственно-художественное единство и эстетически приподнявший ее даже над
греко-римской античностью. Речь идет, разумеется, о гуманизме. Гуманизм, как
известно, понятие широкое. Почти с равным основанием можно говорить о гуманизме
«Гильгамеша», «Антигоны», «Короля Лира», «Тристрама Шенди», «Анны Карениной» и
даже «Клима Самгина». Гуманизм их отнюдь не абстрактен, но его реальные границы
совпадают с пределами всякого подлинного искусства. Наряду с
гуманизмом в широком смысле слова существует гуманизм как явление конкретно
историческое. Это тот гуманизм, который возник в ХIV-ХV веках в Италии, сформировавшись сперва в художественном
творчестве Петрарки и Боккаччо, а затем в теоретической деятельности их
непосредственных учеников и продолжателей, великих филологов, моралистов и
педагогов конца XIV
— первой половины XV
века. Именно этот гуманизм следует именовать классическим. Он дал имя всему
явлению. Из той обширной сферы литературного творчества, которую Петрарка
называл просто «поэзия», его ученики и продолжатели выделили особую область и
стали именовать ее studia humanitatis. Разъясняя смысл этого термина, они утверждали, что цель их
усердных занятий — «познание тех вещей, которые относятся к жизни и нравам и
которые совершенствуют и украшают человека» (Леонардо Бруни). Основу studia humanitatis составляла классическая филология. В
соединении с петрарковской поэзией studia humanitatis образовали новую, возрожденческую словесность. В формировании
культуры европейского гуманизма человеческому слову была предназначена огромная
роль. Неправильно, как это делал когда-то А.Н.Веселовский, а вслед за ним и некоторые советские ученые
в 30-е — 40-е годы, противопоставлять «ученые» studia humanitatis якобы «народному», ренессансному
гуманизму поэзии Боккаччо, Ариосто, Рабле, Шекспира. Точно так же неверно
объявлять филологический гуманизм XV века — это настойчиво предлагает П.О.Кристеллер.
гуманизмом «в узком смысле» и усматривать в нем лишь специфическую,
профессиональную деятельность преподавателей латин- 11 ской грамматики, риторики, нравственной
философии и т.д. Последователи Петрарки не были ни схоластами, ни даже
обычными университетскими профессорами. Гуманизм studia humanitatis — это и есть ренессансный гуманизм Х1У-ХУ
веков. Его идеи и концепции составили идеологическую суть того грандиозного
историко-культурного феномена, который принято именовать эпохой Возрождения. На первых этапах
Возрождения компетенции классической филологии оказались необычайно широкими. Филология
в это время не просто разрабатывала новые методы познания реального мира и не
только оказалась своего рода «философией человека и человечности», о чем много
и хорошо писал Эудженио Гарен3, но и вышла далеко за рамки
собственно философских знаний, прямо противопоставив себя в качестве
принципиально нового миропонимания официальной теологии, включавшей в себя схоластику
с ее средневековой натурфилософией и формализованной «диалектикой».
Революционный переворот Возрождения — это не «универсальный переворот», как
считал когда-то видный советский историк М.А.Гуковский, не возникновение новой
общественно-экономической формации, не замена одной религии другой и даже не
пересмотр прежней картины вселенной, нет — это прежде всего произошедшая в
пределах феодального Средневековья кардинальная смена системы важнейших
идеологических координат, сопровождавшаяся радикальными изменениями в «языке»
верхних слоев культуры и осуществлявшаяся главным образом на почве тех
дисциплин, которые потом назовут «гуманитарными». Важнейшее из революционных
открытий Возрождения — «открытие человека» — было сделано в литературе и изобразительном
искусстве ренессансной Италии. Это надолго определило весь характер
европейской культуры, который не смогли изменить ни религиозные реформы XVI века, ни научно-философский переворот,
произошедший в Европе в XVII столетии, ни последовавшие за ним промышленные и социальные
революции конца XVIII
— начала XIX
века. В «Исповеди» Толстой писал, что до пережитого им нравственно-религиозного
кризиса он, подобно всем своим современникам, был твердо уверен в том, «что
жизнь вообще идет развиваясь, и что в этом развитии главное участие принимаем
мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы, художники, поэты». Гуманизм итальянского Возрождения изучен теперь достаточно хорошо. Поэтому сосредоточимся на некоторых, наиболее существенных аспектах ренессансного гуманизма, да и то лишь постольку, поскольку это поможет выявлению исторического своеобразия классических форм той художественно окрашенной гуманистической идеологии, которая лежала в основе всей новой евро- 12 с.13: иллюстрация:
Колокольня во Флоренции (1354-1358) и ее рисунок, восходящий к проекту Джотто. пейской литературы, включая
сюда и русскую классику. Восходящая к знаменитой книге Якоба Буркхардта
формула Возрождения — метафора емкая и точная. Не надо только забывать, что
она — метафора. Не слишком ортодоксальный марксист и пока еще авторитетный
мыслитель Антонио Грамши писал: «Что означает выражение: Возрождение открыло
человека, сделало человека центром Вселенной и т.д., и т.д.? Разве до
Возрождения человек не был центром Вселенной и т.д.? Возможно, следует сказать,
что Возрождение создало новую культуру или цивилизацию, противостоящую
предшествующим или развивающую их...»4 Так
называемый антропоцентризм гуманистической идеологии Возрождения — понятие,
нуждающееся не в отказе от него, а в некотором уточнении. Несомненно, человек
всегда знал, что он человек, но на разных этапах истории люди оценивали себя по-разному.
Художественный и идеологический стиль той или иной культуры определяется не
просто человеком, а отношением человека к проблеме, которую то или иное
общество считает главной проблемой времени. В Средние века, когда во всех
сферах духовной жизни безраздельно доминировала церковь, существенно ограничивая
свободу «нового человека» апостола Павла, центральной проблемой времени был
Бог, находящийся за пределами конечного, исторического бытия. Сам по себе
земной человек, «pulvis et umbra»,
в мировоззренческих и эстетических системах Средневековья большой роли не
играл. Весь стиль средневековой культуры определялся отношением человека к
потустороннему Богу. Средневековая культура — трансцендентна и теоцентрична.
Даже Данте путешествовал по загробному миру. Все пути вели тогда к Богу. Только
приобщившись к благодати богооткровенного Слова, человек обретал истинный смысл
жизни. В эпоху
Возрождения — и это стало одним из важнейших результатов происходившей в ту
пору идеологической революции — духовная гегемония религии была поколеблена.
Ни Петрарка, ни его продолжатели не были безбожниками, но они вынесли Бога за
рамки разрабатываемых ими идеологических и художественных систем.
Трансцендентный Бог перестал считаться ими главной проблемой времени именно
потому, что он был трансцендентным. Напомню часто цитируемое и действительно
очень характерное место из петрарковского трактата «О монашеском досуге».
Первый гуманист эпохи Возрождения утверждал: «На что следует надеяться в
божественных делах, этот вопрос предоставим ангелам, из которых даже наивысшие
пали под его тяжестью; конечно, небожители должны обсуждать небесное, мы же —
человеческое». Человек не противопоставлялся Петраркой
небу, но земное и человеческое стало для него самостоятельным предметом нравст- 14 венно-эстетического познания и притом не
менее значительным, чем не познаваемый разумом Бог. Лирическая
сосредоточенность Петрарки на глубинах своего внутреннего мира была результатом
колоссального мировоззренческого переворота. В идеологической системе
классического, ренессансного гуманизма имманентный конечному миру человек
занял то самое место, которое прежде принадлежало трансцендентному Богу. В
этом — сущность ренессансного «открытия человека». Человек — в отведенных ему
пределах — стал столь же самодовлеющим и свободным как Бог и потому оказался
средоточием всего. Вот в каком смысле можно говорить об антропоцентризме
гуманистической культуры Возрождения. Идеологическое содержание эпохи
Возрождения и художественный смысл ее классического стиля определяется отношением
человека к человеку как центральной идеологической проблеме времени.
«Декамерон» Джованни Боккаччо начинается словами: «Umana cosa è...» Антропоцентризм культуры
Возрождения в значительной мере обуславливался индивидуалистической
концепцией человека и в свою очередь обуславливал дальнейшее развитие
ренессансного индивидуализма. Это — тоже понятие, нуждающееся в уточнении. Не
следует безоговорочно отождествлять новые идеалы Петрарки, Боккаччо, Лоренцо
Баллы или Макьявелли с житейскими принципами так называемой ранней буржуазии,
а тем более с аморализмом таких, казалось бы, типичных «людей Возрождения»,
как Сиджизмондо Малатеста или Чезаре Борджа. Гуманистический индивидуализм —
явление не житейско-бытовое, а теоретическое, мировоззренческое и, пожалуй,
больше всего эстетическое. Так же как ренессансный антропоцентризм, явление
это было порождено не торговлей сукнами, а тем духовным переворотом, который
осуществили в ХIV-ХV веках итальянские поэты, филологи и
живописцы. «То, что нынче называется «индивидуализмом»,— разъяснял А.Грамши,—
ведет начало от культурной революции, последовавшей за Средневековьем (Возрождение
и Реформация), и указывает на определенную позицию к проблеме божественного и,
следовательно, церкви: это переход от трансцендентной мысли к мысли
имманентной»5. Гуманистический
индивидуализм оказался следствием революции значительно более радикальной,
нежели появление первых ростков мануфактурного производства. Поставив земного
человека на место трансцендентного Бога, итальянские гуманисты тем самым
признали, что человек Богу как бы равновелик и равноценен. Но, разумеется, в
известных пределах. Если для Средних веков типичен аскетичный трактат «Об
убожестве состояния человеческого». то начинающееся Возрождение характеризует
панегирик «достоинству человека». В XV веке он становится своего 15 рода литературным жанром, и в нем успешно
работают Пьер Паоло Верджерио, Бартоломео Фацио, Джаноццо Манетти, Леон
Баттиста Альберти, Джованни Пико делла Мирандола и десятки других менее
известных филологов и моралистов. В 1830 году Пушкин уложит всю проблематику
кватрочентистского гуманизма в предельно емкую поэтическую формулу:
«Самостоянье человека — залог величия его». Антропология Возрождения —
антропология совсем особая: не надо думать что она разрабатывалась для
обоснования буржуазного равенства всех перед законом или для дискредитации дворянских
представлений о чести и благородстве. Речь шла о проблемах несравненно более
важных. Антропологизм ренессансного гуманизма соотносится не с политическим
либерализмом XIX-XX веков, а с космологизмом античных
мировоззренческих систем и с теологизмом Средневековья. Характеризуя трактат
Манетти «О достоинстве и превосходстве человека» Н.В.Ревякина пишет: «Человек
у Манетти выступает как полновластный хозяин мира, руководящий и управляющий
миром благодаря действию и познанию, соавтор Бога в творении мира, продолжатель
его дела на земле. «Смертный бог», «небесное и божественное животное», «скорее
божественное, чем человеческое существо», «образ и подобие Бога» — подобных
определений немало в трактате. Божественность человека подчеркивается во всем:
в совершенстве строения человеческого тела, в созидательном и творческом
характере духа, в земном предназначении человека, в котором он равен Богу»6. Тут подмечены важные и
типологизирующие гуманистическую культуру особенности. Синонимичность
«божественного» человеческому совершенству («прекрасна как ангел небесный»)
восходит к Возрождению. В ту эпоху она была наполнена глубоким идеологическим
содержанием, почти забытым и окончательно стершимся в наши дни. Ренессансный
антропоцентризм предполагал идеализацию и в известном смысле даже
мифологизацию земного, телесного человека. Вытекающая из принципа имманентности
соизмеримость человека с Богом настоятельно требовала, с одной стороны,
конечности, совершенной законченности и антропоморфности окружающего человека
мира, а с другой — космичности человека
в исконном, греческом значении этого слова, то есть его божественной красоты
как выражения абсолютной гармонии внешнего и внутреннего, телесного и
духовного, прекрасного и доброго. Эстетика в эпоху Возрождения тесно соприкасалась
с гносеологией, а зачастую и прямо переходила в нее. В ХIV-ХV веках человек еще не помышлял о соперничестве с библейским
творцом всего сущего в сомнительном деле преобразования природы, но уже ощущал
себя способным соревноваться с 16 ним на поприще поэтического
творчества. «Возрожденческий человек,— отмечает А.Ф.Лосев,— мыслил себя в первую
очередь творцом и художником наподобие той абсолютной личности, творением
которой он себя сознавал»7. Такое сознание
закономерно вело к увеличению духовного и социального престижа художника и
поэта, а также — к совершенно новым представлениям об исторической роли
художественного слова в формировании человека и человечества. В высшей степени
примечательно, что гуманистическая культура началась в Европе с апологии поэзии
и поэта. Этим много и специально занимались Петрарка и Боккаччо. Целиком защите
поэзии посвящена петрарковская инвектива «Против врача» и две последних книги
боккаччевского трактата «Происхождение языческих богов». Уже первые гуманисты
защищали поэзию как суверенную форму познания мира и проявления внутренней
свободы самодовлеющей человеческой личности не только от сторонников
традиционных взглядов. Другим и не менее серьезным объектом их полемики был рационализм,
расцветший под воздействием первых успехов раннебуржуазного прогресса
средневекового сциентизма. В ХIII-XV
веках в Западной Европе появились свои «модернисты» и «нигилисты». Во имя
аристотелевой физики так называемые «новые» (moderni) отвергали реальную ценность занятий
латинскими «авторами», риторикой и вообще «словесными искусствами». Они
пытались рассматривать человека как одно из многочисленных звеньев в огромной
цепи естественной, но трансцендентной необходимости и тщательно ограничивали
сферу положительных, «строго научных» знаний рамками формализованных логических
операций, доступных схоластической «диалектике». Ни Данте, ни Петрарка, ни
Боккаччо «модернистами» себя не считали. Революционное рождение новой
гуманистической культуры — и это надобно подчеркнуть особо, потому что на это
все еще обращается мало внимания,— было взрывом духовной энергии, которым
величайшие поэты Европы отреагировали на первые попытки далеких предков
нынешней буржуазии лишить человека свободы, достоинства и радости
сопричастности к космической гармонии бытия. Поэзия и искусство Возрождения
формировались не как сублимация торгово-ростовщической энергии ранней
буржуазии, а как реакция на эту энергию. Полемика первых итальянских гуманистов
против «механических искусств», схоластического «техницизма» и языкового
«варварства» парижских физиков и оксфордских логиков, которые, демонстративно
пренебрегая грамматикой и риторикой, «gaudent brevitate», была идейно насыщеннее и, пожалуй, еще
более напряженной, чем их внутренняя полемика с традиционным богословием. И
это понятно. Объясняется это отнюдь не тем, что споры с «безбожными аверро- 17 истами» грозили гуманистам меньшими неприятностями. Высмеивая своего рода естественнонаучный «нигилизм» венецианской молодежи, самонадеянно упрекавшей его в отсталости и невежестве, и вместе с тем как бы предвосхищая философские сомнения толстовского Левина, Петрарка писал: «Для чего познавать зверей, птиц, рыб, змей, если не знаешь природы людей, не знаешь, для чего мы существуем, откуда пришли и куда идем, или пренебрегаешь всеми этими вопросами». Петрарка знал, что ответа
на самые главные для человека вопросы — и, кстати сказать, те самые вопросы,
которые были поставлены Толстым в «Исповеди»,— ни аверроистская натурфилософия,
ни средневековая схоластика дать не могут. Однако, в отличие от автора
«Исповеди» и в полном согласии с создателем «Анны Карениной», он считал, что
ответить на них может искусство и поэзия. Подобно Боккаччо, Петрарка уподоблял
поэзию теологии. Это не было ни сближением со средневековым аллегоризмом, ни
просто ловким полемическим приемом, направленным на притупление бдительности
литературных стародумов. Отличие поэтики «Книги песен» и «Декамерона» от
художественных принципов религиозно-философской поэзии XIII столетия Петрарка и Боккаччо ощущали
достаточно остро и маскировать их не собирались. Скорее наоборот. Новая, программно
мирская поэзия, в которой по словам Данте, «subiectum est homo», эстетически сравнивалась
гуманистами с теологией и с поэзией Библии как сила, по своим
познавательным способностям с запечатленным в Библии Словом Бога вполне
соизмеримая. Положение поэзии в иерархии духовных ценностей резко изменилось.
Если в Средние века поэзия стояла на самой последней ступени, и Фома Аквинский
прямо объявлял поэзию «низшей из наук», то Петрарка и Боккаччо поставили поэзию
выше всех современных им искусств и наук, включая сюда и схоластическое
богословие. По их глубокому убеждению одна лишь поэзия, сделавшая
самодовлеющего, свободного человека главным и по существу единственным объектом
художественного познания и изображения, была способна не только предложить человеку
целостное истолкование всей имманентной реальности, но и наделить человека
сознанием ценности его конечного, земного бытия. Пресловутый оптимизм, который
по мнению многих историков был столь характерен для культуры зрелого Ренессанса
имел свои гносеологические, а тем самым и филологические корни. Не покушаясь на
основные догматы христианства и оставаясь искренне верующими людьми, уже
первые писатели Возрождения прочитали «Евангелие от Иоанна» совершенно
по-новому. Слово, бывшее до того только у Бога, было отдано человеку,
превращено в важнейшее оружие его самопознания и в известном смысле даже
отождествлено с человеком. Имен- 18 но в слове гуманистическая
культура Возрождения увидела истинное выражение человечности человека, а,
следовательно, и его божественности. Человеческое слово оказалось вдруг своего
рода абсолютом. «Я знаю только двух богов,— говорил Эрмолао Барбаро,— Христа и
словесность». Однако
абсолютность человеческого слова, несомненно, отличалась для гуманистов от
абсолютности Слова Божьего. Тут мы снова соприкасаемся с сутью революционного
переворота Возрождения и опять наблюдаем переход от трансцендентной мысли к
мысли имманентной. Абсолютность
того Слова, которое «было у Бога» — это абсолютность слова откровения и
благодати. Слово это абсолютно потому, что оно находится вне времени,
трансцендентно и в этом смысле вечно. Абсолютность человеческого слова — это абсолютное
художественное совершенство слова, некогда реально сказанного и
запечатленного в словесности, существовавшей исторически, а потому в принципе
познаваемой и филологически восстановимой. Абсолютное совершенство такого слова
тоже предполагало вечность, но это была вечность имманентности, не исключавшая
ни истории, ни исторически конкретной человеческой индивидуальности,
выразившей себя в художественно совершенном слове. Именно с человеческим
словом в гуманистическую культуру вошло время, своеобразный ренессансный
историзм, позволивший гуманистам Х1У-ХУ веков четко ограничить свою эпоху от
Средних веков, а Средние века от античности, а также идея возрождения в
человеке истинной человечности с помощью приобщения человека к классической
словесности, то есть к художественному слову, получившему значение абсолютной
нормы и абсолютного образца. Такой
словесностью уже для Петрарки стала словесность античной культуры. Рождающемуся
гуманизму, который полемически противопоставлял себя «варварству»
средневекового сциентизма и «дикости» феодально-рыцарских нравов, естественнее
всего было искать абсолютные образцы человеческого слова и образцовую humanitatis у древнеримских поэтов, ораторов и моралистов.
Возрождение в человеке подлинной человечности по необходимости связалось в
Италии с возрождением культуры классической древности. Это наложило заметный
отпечаток на дальнейшее развитие европейской культуры, в значительной мере
предопределив ее образность — ее «мифологемы», «стилемы». а также всю систему
ее художественных жанров. Никто не спорит:
Вергилия, Горация, Овидия, Лукана и Апулея в Западной Европе читали на протяжении
всего Средневековья. Не будет большим преувеличением сказать, что не только
благочестивая «Энеида», но и соблазнительное «Искусство 19 любви» были знакомы заурядному
средневековому клирику несравненно лучше, нежели самому рафинированному
интеллектуалу наших дней.
Однако, почитая авторитетность латинского языка, постоянно
писавшие на нем средневековые монахи, как правило, видели в латыни безличную
литературную форму, и какой-нибудь Валерий Максим и Флор по своему языку, а
потому и по своему духовному значению ничем не отличались для них от Цицерона
или Саллюстия. Только Франческо Петрарка и именно потому, что он взглянул на
древнюю литературу глазами поэта-гуманиста, то есть воспринял ее в формах уже
не теологического, а филологического и художественного сознания, стал различать
в античной словесности абсолютно художественное выражение не просто
древнеримского слова, но человеческой индивидуальности Цицерона, Тита Ливия,
Сенеки, включающей в себя их конкретно жизненный опыт и их образцовую
жизненную мудрость. Цицерон, Тит Ливий, Сенека сделались для него в не меньшей,
если не в большей мере живыми людьми, чем его не затронутые гуманистическим
словом современники. Вот почему он считал возможным писать им личные письма,
беседуя с ними как с самыми близкими друзьями. Это был, несомненно, жест. Но
жест, так сказать, глубоко идеологический. Он был порожден историческим
своеобразием ренессансного гуманизма и прямо на это своеобразие указывал.
Петрарка противопоставлял словесность античной культуры абстрактному,
обезличенному, мертвому, а потому, с точки зрения гуманиста, и «варварскому»
языку аверроистского естествознания, парижской физики и оксфордской «диалектики».
С точки зрения ренессансного гуманиста, абсурдна была не жизнь, а философия и
наука, игнорирующие живую жизнь слова, воплощающего в себе конкретного
человека. Переоценить культурообразующее значение такого рода позиции вряд ли
возможно. Отмечая революционную роль Петрарки в духовном развитии Европы,
Эудженио Гарен писал: «Возвращение к auctores, к которому склонялся уже Данте, обрело в Петрарке своего
inceptor'а, сумевшего
соединить систематическое восстановление древности с защитой наиболее
человеческой культуры: studia humanitatis оказались у него обращенными против бесчеловечного и
обесчеловечивающего логизма. Сила Петрарки состояла именно в том, что он сумел
превратить занятия красноречием, то есть риторику, в системное изучение
древних, то есть в познание человечности в ее образцовом проявлении — в науку о
человеке, живущем во времени и в памяти вне тех расчленений, которым
подвергала человеческую личность аристотелева психология»8. Гарен
говорит прежде всего о культурной миссии Петрарки, Она оказалась огромной. Одним
из важнейших результатов перехода от теологической трансцендентности к
гуманистической им- 20 манентности стало то, что в ХIV-ХV веках в Италии, Франции, Германии возникла новая европейская
литература. Итальянское Возрождение не было ни музейной реставрацией
древнеримских художественных идеалов, ни антихристианской, «языческой» реабилитацией
плоти, ни просто крутым подъемом поэзии и искусства: это было рождение первой
в истории Европы национальной культуры. В индивидуалистическом и
антропоцентрическом гуманизме, оперировавшем словом и облекавшемся в формы
классической филологии studia humanitatis, воплощалось рождающееся и постепенно формирующееся в Италии
самосознание нации. Петрарка, Боккаччо и их многочисленные последователи в XV веке старательно воскрешали язык
Вергилия, Овидия и Цицерона не только потому, что они увидели в стиле «Энеиды»,
«Метаморфоз» и «Речей против Катилины» идеальное воплощение человеческой
индивидуальности и humanitas
их создателей: они делали это также и оттого, что искренне почитали язык
Вергилия, Овидия и Цицерона литературным языком древней Италии, почти до
неузнаваемости искаженным в эпоху феодальной раздробленности, средневекового
«варварства» и экономического упадка Рима. Не надо видеть в этом одни лишь
гуманистические иллюзии, порожденные неразвитостью ренессансного историзма.
Ориентация на лингвистические и стилистические нормы литературного языка
классического Рима содействовала превращению простонародных романских
диалектов и говоров в volgare illustre,
то есть не просто в высокий, образцовый, народный язык узкой группы писателей,
живущих в Падуе, Болонье или во Флоренции, но в классический национальный язык
народа всей Италии, не существовавшей в то время ни как экономическая
реальность, ни как государственно-политическое единство, ни даже как четко
выраженная этническая целостность. Рождающаяся в Италии первая европейская
нация осознавала, а тем самым и созидала себя в художественном слове
литературы и прежде всего в поэтическом слове ренессансной лирики. Лирическое
слово предоставляло наиболее адекватные формы для самопознания, самоутверждения
и самовыражения только что «открытой» внутренне свободной, суверенной
человеческой личности. Между формированием национального сознания в
ренессансной Италии и гуманистическим «открытием человека» существовала не
менее тесная и исторически не менее необходимая связь, нежели между «открытием
человека» и «возрождением классической древности». Это были две стороны
одного и того же культурно-исторического процесса. В том что для Петрарки
понятие «поэзия» обнимало как собственно поэзию, так и новую филологию,
историю, мораль и вообще все науки, имеющие отношение к человеку и
человечности, была своя, внутренняя закономерность, реализовавшаяся — и это
очень ха- 21 рактерно для индивидуалистической культуры
Возрождения — в его собственной творческой и даже чисто человеческой индивидуальности.
Петрарка сумел придать новое направление всей европейской культуре и
образованности прежде всего потому, что он был гениальным лириком, ставшим
основоположником итальянской национальной поэзии классического стиля. Именно
поэтому, несмотря на весь петрарковский индивидуализм, несмотря на его
«нарциссизм» и столь характерное для всех гуманистов презрение к
«непросвещенной черни», невозможно говорить о ненародности Петрарки. На
протяжении многих веков своего очень трудного национального развития
итальянский народ видел в ренессансной лирике создателя политически программной
канцоны «Моя Италия» свое собственное идеальное слово. Вот почему, как писал
Уго Фосколо, «ни одно из слов, употребляемых Петраркой, не стало устаревшим».
Это — не преувеличение. Крупнейший историк итальянской литературы и активный
участник национально-освободительного движения Рисорджименто, Франческо Де Санктис
говорил о Петрарке-поэте: «Он достиг такой тонкости выразительных средств, при
которой итальянский язык, стиль, стих, до того находившиеся в стадии
непрерывного совершенствования и формирования обрели окончательную, устойчивую
форму, служившую образцом для последующих столетий. Язык итальянской поэзии
поныне остается таким, каким его оставил нам Петрарка; никому не удалось
превзойти его в искусстве стихосложения и стиля»9. Формирование
великих национальных литератур, как правило, не завершается классикой, а
открывается ею. Классические формы помогают народам лучше осознавать самих
себя, свою силу, свободу, достоинство и яснее очерчивают историческое русло их
дальнейшего духовного развития. Позиция Петрарки в этом смысле эмблематична. В
то же время она исторически уникальна. В ее уникальности отчетливо выявляется
историческая неповторимость всего западноевропейского Возрождения. Отличие формирования
классического национального стиля Италии эпохи Возрождения от формирования
классического стиля в других новых, национальных литературах Европы состояло в
частности в том, что в Италии идеологический переворот и литературная революция
совпали во времени и как бы наложились друг на друга. Именно этим во многом
объясняется, с одной стороны, глубина и историческая беспрецедентность
культурно-эстетического переворота Возрождения, а с другой — то ни с чем не
сравнимое значение, которое имел литературный и художественный опыт
ренессансной Италии для формирования всех великих национальных литератур
Европы, в том числе и России. Совпадение в творчестве Петрарки и Боккаччо
идеологической ре- 22 волюции, осуществленной гуманизмом, с
революционным рождением национальной классики «Книги песен» и «Декамерона» не означало,
впрочем, что классический художественный стиль итальянского Возрождения возник
без усвоения и освоения культуры. Такой осваиваемой ренессансом культурой в
Х1У-ХУ веках была, во-первых, литературно-языковая культура предвозрождения10,
прежде всего Данте, а во-вторых, культура западноевропейской античности,
воспринимаемая,— об этом уже говорилось, как собственный, национальный опыт.
Кроме того процесс формирования классической национальной литературы в Италии
созданием «Книги песен» и «Декамерона» не исчерпывается, а лишь начинается.
Непосредственные продолжатели Петрарки и Боккаччо целиком посвящают себя
разработке именно новой гуманистической идеологии и культуры. Они на какое-то
время почти полностью отказываются от народного языка, даже в формах того volgare illustre, который создали Данте, Петрарка,
Боккаччо и, вычленив из петрарковской «поэзии» studia humanitatis, сосредотачивают все свои усилия на
собственно филологической стороне ренессансного гуманизма. Но это вовсе не
превращает их ни в педантов, ни в антиквариев, ни даже в «чистых филологов».
Национальная культура развивается в Италии в том самом направлении, которое
придал ей лирик Петрарка. Конец XIV — первая половина XV века заполнены в Италии не столько сенсационными открытиями новых
античных текстов, сколько воскрешением великих творческих индивидуальностей,
ориентируясь на человечность которых гуманисты формировали классические идеалы
европейской культуры. Огромную роль здесь сыграла древнегреческая
словесность, без которой, как скажет впоследствии Лев Толстой в письме к Фету,
«нет образования» и на которую итальянские гуманисты набрасывались с тем
большим пылом, что они помнили о том, что эллинская литература рассматривалась
как классический образец даже такими безмерно почитаемыми ими классиками, как
Теренций, Цицерон, Гораций и Вергилий. Когда в 1396 году во Флоренции появился
ученый византиец Мануил Хризолор, у него оказалось много восторженных учеников.
Леонардо Бруни потом вспоминал об этом: «С юношеской живостью часто 'говорил я
себе: представляется возможность созерцать Гомера, Платона, Демосфена,
беседовать и с прочими поэтами, философами и ораторами, насытиться их чудесным
учением. Неужели ты лишишь себя этого?.. Какую пользу для знания, какой доступ
к славе, какую массу наслаждения извлечешь ты из знакомства с греческим
языком!.. Побуждаемый этим, я вполне предался Хризолору с таким жаром к учению,
что даже ночью во сне занят тем, что выучил за день». 23 Толстой
в пору, непосредственно предшествовавшую созданию его самого классического
романа, тоже разговаривал во сне по-гречески. Факт этот сам по себе вроде бы
незначителен и, вероятно, может показаться чисто случайным совпадением. Но
будучи введенным в широкий исторический контекст, он приобретает и смысл и
значение. В письме Фету Толстой не счел нужным растолковывать, какие именно
«ясные как день ответы» на мучившие его в то время вопросы, «что такое
знание?», «как его приобрести?», «для чего оно нужно?» дало ему изучение
греческого языка. Однако что это были за ответы и для чего будущему автору
«Анны Карениной» понадобился язык Гомера и Платона, не трудно представить,
вспомнив, как исторически развивалась гуманистическая культура западноевропейского
Возрождения. Назвав период с
конца XIV века по середину XV века «веком без поэзии», Бенедетто Кроче
был прав лишь в узко прагматическом смысле. После смерти Петрарки и Боккаччо в
Италии действительно на время замирает великая литература на народном языке,
но филологический гуманизм XV столетия продолжает сохранять характер по преимуществу
поэтического познания мира и человека. Новый и еще более широкий литературный и
художественный подъем классического Ренессанса конца XV — начала XVI века вызревал в недрах studia humanitatis. Усвоение языка Гомера, Ксенофонта,
великих афинских трагиков и особенно Платона не просто расширило итальянский
гуманизм идеологически, включив в него проблемы онтологии, остававшиеся до
середины XV
века в ведении официальной теологии и схоластической философии, но еще больше
усилило, так сказать, онтологическую художественность созидаемой гуманистами
новой европейской культуры. Философия Марсилио Фичино наталкивала на пантеизм
и смелые естественнонаучные выводы, однако сам Фичино — и для ренессансного
гуманизма это весьма характерно — таких выводов никогда не делал. В юности
пылко увлекающийся Лукрецием, основатель флорентийской Платоновской академии
был очень далек и от философского пантеизма и от какой бы то ни было натурфилософии. «Его
концепция Вселенной,— подчеркивает А.Х.Горфункель,— не
натурфилософская, а скорее эстетическая. Вся космическая иерархия
«Платоновского богословия» — основа гармонического мироустройства, господства
в нем внутреннего порядка и связи. Любовь, пронизывающая всю пятистепенную
иерархию бытия, есть выражение этой внутренней гармонии и красоты Вселенной,
исходящей от Бога, но воплощенной во всех существах и сущностях этого мира»11. Гуманистическая
философия Платоновской академии оказалась еще более последовательно
антропоцентрична, чем филологический гуманизм Леонардо Бруни, Джанноццо
Манетти и Ло- 24
ренцо Валлы. Когда говорят о ренессансном
антропоцентризме, чаще всего цитируют Джованни Пико делла Мирандолу. Но этот
философствующий граф был уже самым настоящим художником и поэтом. В круг идей и
эстетических концепций Платоновской академии оказались втянутыми и Анджело
Полициано и молодой Микеланджело. Телесность имманентного, земного человека,
превращенного гуманизмом в конечную цель, принцип и идеал, требовала от
идеализирующей и мифологизирующей человека ренессансной идеологии не только
поэтических, но и предельно пластических форм. Вот почему последовательное
развитие сперва филологического, а затем философического, неоплатонического
гуманизма закономерно привело в конце XV — начале XVI столетия, с одной стороны, к полной эстетической реабилитации
поэзии на народном языке, к осознанию классического совершенства народного
слова петрарковской «Книги песен» и боккаччевского «Декамерона», к превращению
их итальянского языка в такую же абсолютную литературную норму, как латинский
язык Вергилия и Цицерона, а с другой — к возникновению и стремительному
развитию в Италии качественно нового изобразительного искусства Высокого
Возрождения. Петрарка и Леонардо да Винчи — не антиподы, а две исторические
фазы структурно одной и той же гуманистической идеологии. Если создатель
бессмертных стихов о Лауре ставил превыше всех наук поэзию, отождествляя ее с
образцовой человеческой мудростью, сохраненной в нравственной философии
древних, то горько разочаровавшийся в математических методах познания мира
творец «Тайной вечери» вознес надо всем живопись, утверждая, что лишь одной ей
доступна такая глубокая правда о мире и человеке, до какой никогда не сумеет
докопаться никакая точная наука и никакая положительная философия.
Преимущества естественнонаучного, механистического познания природы перед
познанием художественным, с точки зрения Леонардо, преимущественно мнимые.
«Живопись,— утверждал он,— распространяется на поверхность, цвета и фигуры
всех предметов, созданных природой, а философия проникает внутрь этих тел,
рассматривая в них собственные свойства. Но она не удовлетворяет той истине,
которой достигает живописец, самостоятельно обнимающий первую истину». Такая
оценка познавательных возможностей ренессансной живописи, в наши дни, вероятно,
будет воспринята как чрезмерно и неоправданно завышенная. Однако она содержала
гораздо меньшее историческое заблуждение, чем это может показаться на первый
взгляд. И дело тут даже не просто в том, что именно в живописи Высокого
Возрождения, в силу специфических художественных особенностей ее
идеализирующего, классического стиля: получила наиболее полное
пластическое воплощение антропо- 25 центрическая философская
культура итальянского гуманизма от Петрарки до флорентийской Платоновской
академии. Гораздо существеннее здесь другое: Леонардо да Винчи, Джорджоне и Рафаэлю
удалось сказать такую огромную правду о мире и человеке, которая стала не
просто высшей художественной правдой итальянского Возрождения, но и в
известном смысле оказалась абсолютной эстетической истиной. Характеризуя
эпоху Возрождения, Ф.Энгельс счел нужным специально отметить, что на рубеже XV и XVI века «в Италии наступил невиданный
расцвет искусства, который явился как бы отблеском классической древности и
которого никогда уже больше не удавалось достигнуть»12. В
живописи Высокого Возрождения индивидуализм ренессансного гуманизма достиг
максимальной полноты и как раз потому оказался в значительной мере
преодоленным. На полотнах Леонардо и фресках Рафаэля народное содержание
классического национального стиля Италии расширилось до всемирности и
общечеловечности. Один из наиболее убедительных примеров тому — «Сикстинская Мадонна»13. Общечеловечность
и эстетическая абсолютность «Сикстинской Мадонны», «Джоконды», «Спящей Венеры»
и т.д. нередко вынуждала исследователей культуры сводить классический гуманизм
к гуманизму по-ренессансному антропоцентрическому и ограничивать сферу его
действия хронологическими границами одного лишь классического итальянского
Ренессанса. Соглашаться с этим, видимо, не стоит. Еще менее основательным
представляется мнение, согласно которому итальянское Возрождение и Возрождение
в других европейских странах в силу их внешней несхожести необходимо
принципиально разграничивать. Антропоцентризм характеризовал не столько всю
полноту ренессансного гуманизма, сколько историческую «наивность» его первой,
так сказать юношеской фазы. Гуманисты зрелого и особенно позднего Возрождения
сознавали это достаточно хорошо. Вспоминая о том, чему его учили в Виттенберге,
Гамлет скажет: «Что за мастерское создание человек! Как благороден разумом!
Как беспределен в своих способностях, обличиях и движениях! Как точен и чудесен
в действии! Как он похож на ангела глубоким постижением! Как он похож на
некоего бога! Краса вселенной! Венец всего живущего!» Однако с
такими ренессансными представлениями о человеке Гамлет не соглашается, а
спорит. Они для него — предмет иронии. Притом очень горькой: «А что для меня
эта квинтэссенция праха? Из людей меня не радует ни один...» Прежняя, гуманистическая
концепция рухнула, и мир сразу же утратил космическую гармонию: «Последнее
время, а почему, я сам и не знаю — я утратил всю свою веселость, забросил все
привычные занятия; и, дей- 26 ствительно, на душе у меня так тяжело, что
эта прекрасная храмина, земля, кажется, мне пустынным мысом; этот
несравненнейший полог, воздух, видите ли, эта великолепно раскинутая твердь,
эта величественная кровля, выложенная золотым огнем, все это кажется мне не
чем иным, как мутным и чумным скоплением паров». Для Гамлета
«божественный человек» перестал быть центральной идеологической проблемой
времени. То же самое можно сказать и о создателе «Гамлета», Шекспире.
Собственно только поэтому в новой литературе и смогла возникнуть трагедия как
подлинно художественный жанр. Антропоцентрические основы ренессансного стиля
обеспечивали ему классическую гармонию, но не создавали возможности для
проникновения в глубины жизненно реальных, трагических конфликтов. Тем не менее из
этого никак не следует, будто утратив ренессансную идилличность, характерную
для раннего и зрелого итальянского Ренессанса, Шекспир перестал быть
классическим гуманистом или что его великие трагедии надо выводить за пределы
культуры Возрождения. Социальная иллюзорность идиллии эстетически осознавалась
гуманистами даже на уровне того ренессансного сознания, которое эту идиллию
создавало. «Эстетика Ренессанса,— указывает А.Ф.Лосев,— обладала одним
замечательным свойством, которого не было в последующей эстетике буржуазно-капиталистического
мира: она знала и чувствовала всю ограниченность изолированного
человеческого субъекта. И это навсегда наложило печать трагизма на всю
бесконечно революционную стихию возрожденческого индивидуализма»14.
В XVI веке в результате
кризиса антропоцентрического гуманизма в литературе и изобразительном искусстве
сперва в Италии, а затем в других странах Западной Европы рождается маньеризм и
так называемый «трагический гуманизм» Макьявелли, Микеланджело,Тассо,
Сервантеса и прежде всего именно Шекспира15. Но оба эти явления — и
маньеризм и «трагический гуманизм» — развиваются в идеологических пределах эпохи
Возрождения, хотя некоторые стилевые компоненты барокко в искусстве зрелого
Возрождения, несомненно вызревают. Но и
«трагический гуманизм» Сервантеса и Шекспира, завершая собой культуру Возрождения,
не представляет собой крайнюю точку исторического развития классического
гуманизма. Крушение антропоцентрического гуманизма классического итальянского
Ренессанса и смена характерного для него стилеобразующего отношения «человек —
человек» стилеобразующими отношениями: «человек — государство», «человек —
церковь», «человек — общество» не привела ни к потере классическим гуманизмом
его структурной, индивидуалистической определенности (поскольку ни
государство, ни церковь, ни общество не рассматрива- 27 лись в ХVI-ХVIII веках как явления по отношению к человеку
трансцендентные), ни к уменьшению роли гуманизма в культурном и собственно
литературном развитии Европы. В известном смысле роль эта даже расширялась.
Если в эпоху Возрождения национальный классический стиль создавался только в
литературе и изобразительном искусстве ренессансной Италии, а во Франции,
Испании, Англии в это время формировались главным образом лишь культурные,
идеологические предпосылки для возникновения национальных классических стилей,
то в XVII, а затем и в XVIII столетии в Западной Европе происходит уже
целый ряд художественно-стилевых революций, в результате которых некоторые из
европейских народов получают возможность национально осознавать себя в новых
литературах большего классического стиля. Революции эти совершаются на основе
великого духовного переворота итальянского Возрождения, но протекают они уже за
историческими границами Возрождения. В эту пору влияние Италии на литературы
Западной Европы становится не столь всеопределяющим, как в XVI столетии, но оно не затухает. Вынесенные
в эпиграф слова Гоголя могли бы задолго до него сказать многие великие писатели
Западной Европы. Именно сложившийся в недрах литературы итальянского
Возрождения классический гуманизм с характерной для него индивидуалистической
концепцией человека предопределил художественное своеобразие национальной
классики так называемого классицизма Расина и Мольера, барокко Кальдерона и
Кеведо, просветительского реализма Дефо и
Филдинга, веймарского неоклассицизма Шиллера и Гете16. Именно
классический гуманизм придал художественной европейской культуре то ее
внутреннее идеологическое и идейно-эстетическое единство, которое позволяет
теперь говорить о культуре Европы, как о некоем очень своеобразном и вместе с
тем вполне определенном историческом феномене. Однако
если согласиться с тем, что началом классического гуманизма была эпоха
Возрождения, то где и когда следует искать его конец, то есть тот
культурно-исторический рубеж, за которым классический гуманизм приобретает
принципиально новые структурные характеристики или же вообще перестает быть
гуманизмом? Позиция
большинства современных западных ученых в данном случае выглядит достаточно
определенной. Формула известного итальянского историка Делио Кантимори «От
Петрарки до Руссо» после детального обсуждения была принята Франко Вентури и
укреплена авторитетом Гарена17. Понять
такую позицию можно. На рубеже XVIII и XIX
веков промышленная революция в Англии, политическое торжество третьего сословия
во Франции и эстетический бунт английских, 28 французских и немецких
романтиков не только разрушили систему литературных и художественных жанров,
созданных в эпоху Возрождения в Италии, но также сильно повлияли на самоопределение
западноевропейского интеллигента-гуманитария (поэта, художника, философа,
моралиста) в уже очень плотно окружающем его буржуазном мире. Интерес к
обществу и его социально-экономическим проблемам оттесняет человека на второй
план. На смену классическому гуманизму приходит социализм, являющийся обратной
стороной торжествующего капитализма. Некогда «божественный человек»
рассматривается теперь всего лишь как «совокупность всех общественных
отношений». Бальзак именует себя доктором социальных наук и не без основания.
Ф.Энгельс уверял, что из бальзаковской «Человеческой комедии» он «даже в
смысле экономических деталей узнал больше (например о перераспределении
движимого и недвижимого имущества после революции), чем из книг всех
специалистов-историков, экономистов, статистиков этого периода вместе взятых».
В начале XIX
столетия гуманистическая традиция на Западе как бы надорвалась, и восхищение
Стендаля цельными характерами, порождаемыми Италией, подчеркивало это ничуть не
меньше, нежели страхи Гофмана перед песочным человеком. «Те основы, на которых
покоилось общество XIX
века,— писал Н.Бердяев,— обнаружили свою несостоятельность и вызвали реакцию.
Гуманизм и индивидуализм не могли решить судьбы человеческого общества, они
должны были разложиться. Должен был появиться вместо ренессансного образа
свободного человека антиренессансный образ нового организма, или, вернее,
механизма, все подчиняющего и все поглощающего»18. Тем не менее
считать западноевропейское Просвещение и идеи Руссо последними проявлениями классического
гуманизма было бы вряд ли правильным. В этом случае пришлось бы отсечь от
классических форм гуманизма одну из самых великих классических литератур
Европы — русскую литературу XIX столетия, что, с одной стороны, серьезно обеднило бы наши представления
о европейской культуре в ее исторической целостности и единстве, а с другой,
весьма существенно исказило бы ту обратную перспективу, в которой мы, при всем
нашем историзме, по необходимости воспринимаем сейчас и литературу итальянского
Возрождения и всю европейскую культуру далекого и ближайшего прошлого. Гуманизм
классической русской литературы — и это надобно подчеркнуть — никак не может
быть сведен к более или менее абстрактным формулам «гуманизма в самом широком
смысле», в равной мере характерного и для стихотворений Ли Бо и для «Доктора
Фаустуса» Томаса Манна: он не узок, а исторически конкретен. То, что гуманизм
русской классики осуществлялся в формах и 29 жанрах
постромантической, реалистической и социально окрашенной литературы, не должно
нас особенно смущать. Формируясь в первой трети XIX столетия, русская литература,
естественно, не могла не взаимодействовать с современной и непосредственно
предшествовавшей ей литературой Запада, но содержание свое она брала не из этой
литературы, а из жизни собственной нации, переживавшей в это время исторический
период, в некоторых своих социальных и экономических аспектах сходный с той
исторической эпохой, в условиях которой складывалась культура итальянского
Возрождения. Так же, как и культуру итальянского Возрождения, русскую
литературу XIX
столетия формировал национальный подъем, сочетавшийся с широким народным
протестом против капиталистического прогресса, неотвратимо отчуждающего
человека от продуктов его труда, от искусства, от природы и в итоге даже от его
собственной человечности. Взгляд русских классиков на человека и мир — и именно
в этом их наибольшее сходство с гуманистами итальянского Возрождения — никогда
не ограничивали шоры буржуазной рационалистичности и мещанского утилитаризма.
Однако если Петрарка и Боккаччо имели дело еще только с так называемым «ранним
капитализмом», спорадически возникавшим в отдельных городах Италии, то Пушкину,
Гоголю, Достоевскому, Толстому пришлось столкнуться с надвигавшимся на
крестьянскую Россию уже вполне зрелым и достаточно развитым европейским
капитализмом. Понятно, что сопротивление ему потребовало еще больше духовной
энергии. Именно в этом одно из объяснений небывалой народности русской литературы
XIX века19,
в этом секрет ее гуманизма и той поразительной идеальности, которая превращала
национальную литературу России в литературу высоко классическую и вместе с тем
довольно резко отделяла русский классический реализм не только от Золя и
Флобера, но даже от Бальзака и Диккенса. За внешним сходством жанров и форм
стояли большие и принципиальные различия. Гоголь не оговорился, назвав
«Мертвые души» поэмой. По его замыслу, произведение это должно было быть
гораздо больше похожим на «Божественную Комедию», чем на «Жиль Бласа». «Мы,
русские, вообще не умеем писать романов в том смысле, в котором понимается этот
род сочинений в Европе», сказал Лев Толстой, завершая работу над «Войной и
миром», и тут же добавил: «Я не знаю ни одного художественного русского романа,
ежели не называть такими подражания иностранцам. Русская художественная мысль
не укладывается в эту рамку и ищет для себя новой». Поиски
новых повествовательных рамок привели русскую художественную мысль к созданию
абсолютно самобытных произведений и вывели ее на дорогу классического
европейского гуманизма. Это был шаг не вспять, а в будущее. В XIX веке не только 30
русская литература обрела классический
гуманизм, но и классический гуманизм, в известном смысле, нашел русскую
литературу, продолжив в ней свою дальнейшую историческую жизнь. Формы
реалистического повествования гуманистическую идеологию никак не сковывали;
наоборот, они давали ей небывалый простор, воскрешая давно забытые на Западе
ренессансные смыслы. Примечательно, что уже первые западноевропейские
исследователи русской классической литературы, в частности Э.Эннекен, с изумлением
и даже с некоторым неодобрением писали об антропоцентризме русской литературы,
о том, что русские писатели сводят весь мир к человеку и упорно оценивают
жизнь с исключительно человеческой точки зрения. «Воскресение» — не просто заглавие
романа: это магистральная тема всей, начатой Пушкиным и Гоголем классической
русской литературы. Во всех ее главных произведениях изображается воскресение,
или, иначе говоря, возрождение в человеке подлинной человечности. Об этом
превосходно сказал Достоевский. Определяя свою задачу и вместе с тем обособляя
свое творчество от современных ему форм западноевропейской литературы, он
писал: «При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу,
и в этом смысле я, конечно, народен». Последнее
уточнение особенно знаменательно. Гуманизм воспринимался Достоевским как
специфически русское и даже собственно народное явление. Усматривать в этом
национализм или мессианизм — нелепо. Быть национальным русским писателем (и
вообще русским человеком) значило для Достоевского быть не просто очень
русским, но также и очень европейцем, причем в гораздо большей мере
европейцем, чем все современные ему европейские писатели Англии, Франции и
Германии. Об этом много написано в «Бесах», в «Подростке», в «Братьях
Карамазовых». Яснее и лучше всего об этом сказано в знаменитой речи о Пушкине.
Основоположник национальной классической русской литературы, определивший
дальнейшие пути и формы ее развития, воспринимался Достоевским как еще более
универсальный гений, чем даже художники и гуманисты итальянского Возрождения:
по сравнению с ними Пушкин обладал еще большей Бесчеловечностью. . Впрочем,
речь шла не просто о Пушкине. Всечеловечность, по мнению Достоевского, не
только индивидуальная способность в самом деле совершенно уникального гения.
«Способность эта,— разъяснял Достоевский,— есть всецело способность русская, национальная,
и Пушкин только делит ее со всем народом нашим, и, как совершеннейший художник,
он есть и совершеннейший выразитель этой способности, по крайней мере в своей
деятельности, в деятельности художника». Вот почему, продолжал Достоевский, 31
«стремление наше в Европу, даже со всеми
увлечениями и крайностями его, было не только законно и разумно в основании
своем, но и народно, совпадало вполне с стремлением самого духа народного,
а в конце концов бесспорно имеет и высшую цель». В русской литературе XIX столетия европейский гуманизм обрел всемирность и
завершение. Не удивительно,
что не единожды делались попытки говорить о том, что и Россия имела свою эпоху
Возрождения, если не полностью тождественную эпохе Возрождения в Италии, то во
всяком случае очень с ней сходную. «Да,— уверенно заявлял Владислав
Ходасевич,— в начале XIX века был в России момент, когда величайший из ее художников, не
«стилизуясь» и не подражая, а естественно и непроизвольно, единственно в силу
внутренней необходимости, на миг возродил само Возрождение <...> Россия
в лице Пушкина, создавшего «Гаврилиаду», пережила Ренессанс»20. И
сразу же вслед за этим Ходасевич недвусмысленно разъясняет, какой именно
Ренессанс он имеет в виду: «Языческая радость, любование «бесовскою» прелестью
мира, внесенные в разработку библейских и евангельских тем, составляет одно из
отличительных свойств итальянского Возрождения». О ренессансности
не только «Гаврилиады», но всей поэзии зрелого Пушкина писали Г.А.Гуковский и
Лидия Гинзбург. Поползновение отыскать признаки культуры Возрождения уже не у
одного Пушкина, но во всей русской литературе XVIII — начала XIX века в науке сравнительно недавно
предпринимались, однако сколько-нибудь серьезных последствий они не имели21.
И не удивительно. Об отсутствии эпохи Возрождения в России говорил ни кто
иной, как сам Пушкин: «Долго Россия
оставалась чуждой Европе. Приняв свет христианства от Византии, она не
участвовала ни в политических переворотах, ни в умственной деятельности
римско-кафолического мира. Великая эпоха возрождения не имела на нее никакого
влияния; рыцарство не одушевляло предков наших чистыми восторгами и
благодетельное потрясение, произведенное крестовыми походами, не отозвалось в
краях оцепеневшего севера...»22. В России
не было Возрождения. Однако — и это очень знаменательно,— что еще задолго до
того как Жюль Мишле «открыл Возрождение», а Якоб Буркхардт написал свою
знаменитую книгу, Пушкин назвал культурную революцию, начавшуюся в XIV веке в Италии «великая эпоха возрождения»
и указал на трагическую роль России в ее возникновении. «России,— писал — он,
определено было высокое предназначение... Ее необозримые равнины поглотили
силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не
осмеливались оставить у себя в тылу порабожденную Русь и возвратились на степи
своего восто- 32 ка. Образующееся
просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией...». Мысль эта была
Пушкину дорога. Поэтому он счел нужным сделать к только что процитированным словам
сноску: «А не Польшею, как еще недавно утверждали европейские журналы; но
Европа в отношении России всегда была столь же невежественна, как и
неблагодарна». Не будучи
убежденным почитателем русского Средневековья с его почти безраздельным
господством церковной литературы на старославянском языке, Пушкин считал, что
«споры великокняжества с уделами, единовластия с вольностями городов, самодержавия
с боярством и завоевания с народной самобытностью не благоприятствовали
свободному развитию просвещения»23. Тем не менее он решительно не
соглашался с резко негативной оценкой Чаадаева греческих, православных истоков
русской средневековой культуры: «У греков мы взяли евангелие и предания, но не
дух мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева.
Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало
себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот
момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве»24. Пушкин был
убежден не только в необходимости, но и в реальности восстановления единства
христианской Европы. «Что же касается нашей исторической ничтожности,— писал он
Чаадаеву,— то я решительно не могу с вами согласиться. <...> Разве не
находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то
такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне
Европы?»25 Современную ему Россию от
Западной Европы Пушкин не отделял. Подобно Данте, Петрарке и многим другим
великим поэтам, он сознавал свою историческую роль и значение. Россия, которую
он имел ввиду, была Россия Пушкина и его ближайшего окружения, Россия, которая
продолжила гуманистическую культуру Западной Европы и в которой вдруг на
какое-то время стали возрождаться порожденные итальянским Ренессансом идеи и
идеалы. Вот почему Пушкин называл Италию «святой» и вот отчего не столько
реальная, сколько идеальная Италия заняла такое огромное место в художественном
сознании великих русских писателей XIX столетия. В «отрывке» «Рим» Гоголь напишет о римском
князе, удрученном жалким состоянием Италии XIX века: «Но утешительная, величественная
мысль приходила сама к нему в душу, и чуял он другим, высшим чутьем, что не
умерла Италия, что слышится ее неотразимое вечное владычество над всем миром, что
вечно веет над нею ее великий гений, уже в самом начале завязавший в груди ее
судьбу Европы...» И еще, чуть дальше: 33 «Наконец, самой ветхостью и разрушением
своим она грозно владычествует ныне в мире; эти величавые архитектурные чуда
остались, как призраки, чтобы попрекнуть Европу в ее китайской мелочной
роскоши, в игрушечном раздроблении мысли. И самое это чудное собрание отживших
миров, и прелесть соединения их с вечно цветущей природой — все существует для
того, чтобы будить мир, чтобы жителю Севера как сквозь сон, представлялся
иногда этот Юг, чтобы мечта о нем вырвала его из среды хладной жизни, преданной
занятиям, очерствляющим душу, вырвала бы его оттуда, блеснув ему нежданно
уносящею вдаль перспективой, колизейскою ночью при луне, прекрасно умирающей
Венецией, невиданным небесным блеском и теплыми поцелуями чудесного воздуха, чтобы
хоть раз в жизни был он прекрасным человеком» (Выделено нами.— Р.Х.). Истинно
прекрасным человеком, реальным воплощением гуманистических идеалов, порожденных
итальянским Возрождением для Гоголя был Пушкин: «Пушкин есть явление
чрезвычайное и, может быть единственное явление русского духа: это русский
человек в конечном его развитии, в каком он, может быть, явится через двести
лет». Пророчеству
этому, видимо, не суждено сбыться. Но важно не это. Важно то, что оно было
сделано. В нем внутренний пафос русской классики. Перед своими зарубежными
коллегами у российского исследователя итальянской литературы — и прежде всего
литературы итальянского Возрождения — имеется одно немаловажное преимущество:
он может опираться на собственную, сравнительно недавнюю национальную
традицию, память о которой пока еще окончательно не стерлась26. Несомненно,
ни о каком отождествлении русской литературы, даже в ее наиболее
«ренессансную», пушкинскую пору, с литературой западноевропейского Возрождения
не может быть и речи. Такое отождествление неизбежно оказалось бы наивно
антиисторичным и помешало бы правильно понять непреходящее значение
гуманистических и художественных ценностей как Пушкина, Гоголя, Толстого, так
и искусства западноевропейского Возрождения. Однако типологические и
функциональные сопоставления классической русской литературы — не только первой
трети, а всего XIX
века — с гуманистически родственной ей культурой западноевропейского
Возрождения вообще и в частности с ренессансной культурой Италии могут
оказаться достаточно перспективными, особенно если их проводить не столько на
уровне художественной формы, сколько на уровне концепций мира, человека,
поэзии, искусства. Ни «Война и
мир», ни «Анна Каренина», разумеется, ни в чем не похожи ни на «Неистового
Орландо», ни на «Элегию мадонны 34
Фьямметты». Однако можно
утверждать, что те сотрясающие душу страницы, на которых Толстой описывает, как
глядя на голубой небосвод, Константин Левин возрождает в себе внутреннюю
цельность, принимая народное понимание веры, добра, красоты и космической
гармонии мира, не хуже, а, возможно, даже гораздо лучше многих специальных
исследований могут объяснить не только глубоко человечное содержание
классической соразмерности Рафаэля, но и сугубо гуманистический смысл полемики
престарелого Петрарки с падуанскими аверроистами, которые, стоя на позиции
схоластического позитивизма, пытались детерминировать свободу человека и
свести знание жизни к формально-логическим операциям. Примеров таких
множество. Все творчество Льва Толстого может рассматриваться как своего рода
историческая «модель» гуманистической культуры Возрождения от ее начальной,
утренней поры и до ее заката, когда классические формы итальянского Ренессанса
претерпели существенные изменения под воздействием как лютеранской, так и
народно-крестьянской Реформации. С еще большим
успехом роль такой «модели» могла бы сыграть вся русская классическая литература
от Александра Пушкина до Александра Блока, создателя поэмы «Двенадцать», этой
последней утопии классического гуманизма, и автора провидческой статьи
«Крушение гуманизма», гениальность «Двенадцати» во многом объясняющей. В ней
Блок писал: «Утратилось равновесие между человеком и природой, между жизнью и
искусством, между наукой и музыкой, между цивилизацией и культурой — то
равновесие, которым жило и дышало великое движение гуманизма. Гуманизм утратил
свой стиль; стиль есть ритм; утративший ритм гуманизм утратил и цельность». И
чуть дальше: «вся история XIX столетия — история лихорадочного строительства гуманной
цивилизации и параллельное ему крушение надежд на то, что «массы с течением
времени цивилизуются»28. Художественный опыт Анатоля
Франса, Ромена Роллана, Стефана Цвейга и некоторых других больших писателей,
которые, казалось бы, еще недавно считались великими европейскими гуманистами,
правоту Блока доказывает убедительно. Александру Блоку не было надобности
читать Освальда Шпенглера или Хосе Ортегу-и-Гассета. Он был едва ли не
последним гениальным русским поэтом европейского гуманизма и потому мог
исходить из собственного самознания. Прощальный поклон Пушкину уходящего «в
ночную тьму» создателя «Стихов о Прекрасной Даме» символичен и культурологически
весьма знаменателен. Начавшаяся в Италии культура европейского гуманизма
закончила свое историческое существование в России начала XX века. Не удивительно, что тогдашняя
русская философская и религиозная мысль 35 ощутила крушение идеалов европейского
гуманизма если не глубже чем на Западе, то во всяком случае раньше, много
непосредственнее и как бы даже интимнее. Именно носители «русского духовного
Ренессанса» (термин Н.А.Бердяева) — П.Флоренский, С.Булгаков, Н.Бердяев и др. —
первыми заговорили о необходимости радикальной переоценки культуры
итальянского Возрождения и неизбежности перехода от гуманизма
(отождествляемого ими прежде всего с Ренессансом) к новому Средневековью и к
новой трансцендентности. Идеал Сикстинской Мадонны был ими отринут, пожалуй,
еще более решительно, чем Базаровым и Петром Верховенским. Итальянский
Ренессанс, утверждал С.Булгаков, «создал искусство человеческой гениальности,
но не религиозного вдохновения. Его красота не есть святость, но то двусмысленное,
демоническое начало, которое прикрывает пустоту, и улыбка его играет на устах
леонардовских героев. Творение Рафаэля отличается своим особым напряжением,
оно ищет средствами этой двусмысленной и уже в этой двусмысленности греховной
красоты явить Богородническое начало. <...> В изображении Мадонны
неуловимо ощущается мужское чувство, мужская влюбленность и похоть.
Слишком уж очеловечил художник образ Благодатной...» (курсив С.Булгакова)29. Мыслители
русского «религиозного ренессанса» достаточно точно описывали катастрофу
культуры европейского гуманизма, особенно тогда, когда они касались современной
им литературы и изобразительного искусства. Но их представления об идущем на
смену гуманизму новом Средневековье, когда якобы «внутри познания, внутри
общественной жизни пробуждается религиозная воля», отличались еще большей
утопичностью, нежели идеи Фурье или Сен-Симона. Новое
Средневековье, во всяком случае в тех его формах, в каких мыслил его «русский
религиозный ренессанс», не состоялось. В XX веке на смену европейской культуре в
судорогах войн и тоталитаризма пришла культура мировая, а европейский гуманизм
в ходе научно-технической революции оказался вытесненным чем-то вроде
американизма с его почти полной атрофией чувства истории, усугубленном в
России крахом советской идеологии. Создание «Истории итальянской литературы» в наше время, когда само понятие «история литературы» оказалось поставленным под сомнение, может показаться делом не своевременным. Однако, как то не раз случалось в истории, как раз «несвоевременные мысли» чаще всего бывают ко времени. Именно завершение европейской культуры превратило ее в законченный исторический феномен, который можно изучать теперь как бы со стороны, с определенной дистанции, создающей если не реальность, то во 36 всяком случае возможность научной
объективности. Выяснение, чем же были европейская культура в ее историческом
единстве и целостности, еще более органичной, чем целостность греко-римской
античности, несомненно представляет определенный научный и в какой-то мере
нравственно-эстетический интерес31. Начать такое изучение с
изучения истории итальянской литературы и той роли, которую сыграл в создании
европейского единства сформировавшийся в пределах итальянской словесности гуманизм
с его специфическими представлениями о человеке и его месте в земном мире,
более чем естественно. Как писал когда-то А.Н.Веселовский, «изучить падение и
возрастание идей в самом источнике, откуда потекло интеллектуальное обновление
Европы, представляется заманчивой задачей»32. ПРИМЕЧАНИЯ 1 Бердяев Н. Чувство Италии. //
Бердяев Н. Философия творчества, культуры и искусства, т. 1. М., 1994. С. 367. 2Веселовский А.Н. Избранные статьи. Л., 1939. С. 253. 3 Garin E. L’umanesimo italiano.
Filosofia e la vita civile nel Rinascimento. Bari, 1965; Id. La cultura
filosofica del Rinascimento italiano. Firenze, 1961; Гарен Э. Проблемы итальянского Возрождения.
М., 1986. 4 Грамши Антонио. Избранные произведения в трех томах. Т. 3.
М., 1959. С. 170. 5 Там же. С. 54. 6 Ревякина Н.В. Проблемы человека в итальянском гуманизме
второй половины XIV
— первой половины XV
в. М., 1977. С. 127. 7Лосев А.Ф. Эстетика Возрождения. М., 1978. С. 94. 8 Garin E. Rinascite e rivoluzioni.
Movimenti culturali dal XIV al XVIII secolo. Bari, 1975. 9Де Санктис Ф. История итальянской литературы. Т. 1. М.,
1963. С. 329. 10 Предвозрождение (проторенессанс) — это
отнюдь не раннее Возрождение, как думали некоторые наши литературоведы, а также
и не всеевропейское явление. Говорить о предвозрождении, за которым не следует
Возрождение, разумеется, невозможно. «Проторенессанс,— писал В.Н.Лазарев,
введший это понятие в научный обиход,— это только еще подготовка Ренессанса в
недрах средневековой культуры, это вступление к его истории, без которого
последняя не может быть понята. Это чисто итальянское явление, не находящее
себе аналогий во всей европейской культуре ХIII-XIV веков. И сколько бы ни делалось попыток провести параллели между
Никколо Пизано, Арнольфо ди Камбио и Джотто, с одной стороны, и работавшими в
Реймсе готическими скульпторами — с другой, никогда не удастся доказать их
внутреннее родство. Данте и Джотто имела одна лишь Италия XIV века». (Лазарев В.Н. Происхождение
итальянского Возрождения. 1. Искусство Проторенессанса. М., 1956. С. 123). 37 11 Горфункель А.Х. Гуманизм и натурфилософия итальянского Возрождения.
М., 1977. С. 109. 12 Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 20. С. 346. (Разрядка моя.— Р.Х.).
Мы решились привести здесь некогда неустанно цитируемое высказывание
Ф.Энгельса вовсе не оттого, что не сочувствуем искоренению прежнего догматизма,
а только потому, что высказывание это приобрело определенную актуальность в
наше время, когда даже видные историки искусства стали подвергать сомнению
художественную абсолютность живописи Высокого Возрождения. Сопоставив две
ватиканских фрески: «Учреждение Ватиканской библиотеки папой Сикстом IV» Мелоццо да Форли и «Афинскую школу»
Рафаэля, М.В.Алпатов пишет: «...Общепризнанный, прославленный Рафаэль рядом со
своим скромным предшественником очень проигрывает. Современному зрителю,
воспитанному не на академических Prix de Rome, а
на достижениях импрессионизма и постимпрессионизма, это очевидно само собой, с
одного взгляда. Может быть, даже без особого доказательства». (Алпатов М.В. Художественные
проблемы Итальянского Возрождения. М.,1976. С. 83). Можно было бы отметить, что
в ту пору, когда Ф.Энгельс набрасывал свою «Диалектику природы», художественные
достижения французских импрессионистов и Сезанна ему были известны. Но дело не
в этом. Дело в современном восприятии наивысших эстетических завоеваний
европейской культуры, утративших для нас жизненную необходимость. 13 Для «Сикстинской мадонны» М.В.Алпатов
делает исключение, отделяя ее не только от Высокого Возрождения, но и от
творчества самого Рафаэля. Он видит в ней счастливую попытку художника
«избежать официальных условностей, подняться в сферы высокой созерцательности
и чистого искусства». И дальше: «Сикстинская мадонна действительно плод
счастливого, чудного вдохновения <...> На этот раз он (т.е. Рафаэль — Р.Х.),
видимо, сам решал, что нужно для того, чтобы явление чистой женственности и
материнства выглядело соразмерным человеку, чтобы это зрелище не казалось
чем-то подавляюще сверхъестественным, небывалым и невероятным, а, наоборот,
внушало уверенность зрителю, что ему открылась истинная сущность, самая идея
вещей <...> В сущности «Сикстинская мадонна» это завещание художника
потомству, которое высоко оценило картину, но никогда не могло сравниться с
ней». (Алпатов М.В. Цит. соч. С. 129-130). Тут М.В.Алпатов как бы невольно
повторяет Ф.Энгельса. 14 Лосев А.Ф. Эстетика Возрождения... С. 64. Пример тому — опять-таки абсолютно
классическая «Сикстинская Мадонна». Трагизм ее — в ренессансном осознании
ограниченности самостояния личности: дева Мария не просто несет младенца в мир
— она несет его в мир, который распнет ее сына, и она об этом заранее знает. 15 Понятие «трагический гуманизм» было введено А.А.Смирновым и
раскрыто в его статье: Шекспир, ренессанс и барокко. К вопросу о природе и
развитии шекспировского гуманизма // Смирнов А. Из истории
западноевропейского гуманизма. М.-Л.: 1965. С. 181-206. 38 16 Содержание понятия «классический стиль» см. в кн.: Типология стилевого
развития нового времени. Классический стиль. М., 1976. 17 Cantimori D. Studi di
storia. Torino, 1959; Venturi P. Utopia e riforma nell’illuminismo.
Torino, 1970; Garin E. Dal Rinascimento all’illuminismo. Pisa, 1970. 18 Бердяев Н. Философия творчества, культуры искусства, т.
1. С. 394. 19 Во избежание недоразумения надо
оговориться: мы вовсе не считаем, будто классику Возрождения и русской
литературы XIX
века сформировало только сопротивление капитализму с его «механическими
искусствами», техническим прогрессом и ориентацией на создание 20 Ходасевич В. Собрание сочинений. М., 1996, т. 2. С. 72-73. 21 См. Макогоненко Г.П. Проблема
Возрождения и русская литература. — «Русская литература», 1973, № 4; Кожинов
В.В. О принципах построения истории литературы (Методологические заметки)
— Контекст 1972, М., 1973; Он же. Эпоха Возрождения в русской литературе (Ответ
оппонентам) — Вопросы литературы, 1974, № 8. С концепцией В.Кожинова
полемизировали Д.С.Лихачев, Г.М.Фридлендер, Е.Н.Куприянова. 22Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. VII. С. 210. 23Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. VII. С. 210. 24 Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. X. С. 682. 25Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. X. С. 689. 26 Даже такой крупный поэт постмодернизма, но
постмодернизма русского, как Иосиф Бродский, еще очень по-европейски
воспринимал Италию. «Что для меня Италия? — спрашивает он.— Прежде всего то,
откуда все пошло. Колыбель культуры. В Италии произошло все, а 27 Блок Александр. Собрание сочинений. М.-Л., 1962. Т. 6. С. 94, 99. 28 Булгаков С.Н. Две встречи (1898-1924) (Из записной
книжки). // Булгаков С.Н. Сочинения. Т. 2. М., 1993. С. 631-632. 29 Еще не так давно Витторе Бранка считал возможным
писать о жизненной ценности поэзии Петрарки в наши дни: «Перед лицом апо- 39 калиптической опасности сциентизма,
техницизма, потребительства — трех чудовищ, которые, судя по всему, угрожают
самому существованию человека и человечества, мы понимаем, почему обращение
Петрарки к непреходящим ценностям в человеке и его сознании получает решающий
отклик там, где такая опасность сильнее и неотвратимее». (Бранка В. Суждение
об итальянском Ренессансе от Петрарки до Полициано.— «Иностранная литература»,
1979, № 7). 32Веселовский А.Н. Избранные статьи. С. 244. 40
|
©
Belpaese2000.
OCR 09.2004 Created 01.10.2004 Оглавление Наверх Biblio Italia
|