Проект Belpaese2000 BIBLIO ITALIA Библиотека итальянской литературы |
|
ИСТОРИЯ ИТАЛЬЯНСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ В 4 т. Т.1: Средние века / Под ред. М.Л.Андреева, Р.И.Хлодовского. - Москва: ИМЛИ РАН, "Наследие", 2000. - 590 с. |
Глава
тринадцатая. |
1 Начало жизненного пути
Франко Саккетти пришлось на годы, когда Флоренция пребывала в зените
литературной славы. Увенчание Петрарки
на Капитолии (1341); расцвет поэтического творчества Боккаччо, создавшего в
40-е годы свои основные произведения на народном языке и приступившего к
главной книге — «Декамерону»; мощное влияние Данте, граничащее с настоящим
культом, — все это определяло особое место, которое занимали литературные
занятия и интересы в жизни города. Во второй половине XIV столетия пополанская коммуна будет
ощущать себя хранительницей великого наследия, колыбелью новой тосканской
поэзии, испытывая одновременно своеобразный комплекс вины перед изгнанником,
подарившим Италии божественную «Комедию». Несмотря на политические потрясения
и бесконечные войны, литературные дискуссии проникали в толщу городской жизни,
а в поэтической практике стильновистская и петраркистская лирика не только не
вытесняла лирику народную, но и давала ей новый импульс к развитию. Во
Флоренции конца Треченто существовала разнородная, но оттого лишь более
насыщенная литературная среда,— известное представление о которой дает, в частности,
заново открытая А.Н.Веселовским вилла «Парадизо» Антонио дельи Альберти. Именно
эта среда, где дух складывающейся гуманистической учености соседствовал с
живыми средневековыми традициями, вызвала к жизни творчество Саккетти, которого,
вслед за Фр. Де Санктисом, обычно называют «последним тречентистом» в
итальянской литературе. Саккетти сознавал, что по
силе дарования и образованности далеко уступает «трем флорентийским венцам»; и
если он стремился следовать за Петраркой в лирике, продолжать Боккаччо в
новеллистике и одушевлять дантовским пафосом свою гражданскую поэзию, то
двигало им в первую очередь не желание личной славы. Вся его жизнь была
подчинена служению родной коммуне: несмотря на то, что в предисловии к
«Тремстам новеллам» он ат- 500 тестует себя как «человека невежественного
и грубого», он чувствовал свою персональную ответственность за сохранение и
приумножение литературного величия Флоренции; в каком-то смысле можно
сказать, что в творчестве он видел прежде всего не свое призвание, но свой
гражданский долг. Общественная деятельность и литературные труды связаны в его
сознании непосредственно и нерасторжимо. Древний
флорентийский род Саккетти упоминает Данте (устами Каччагвиды, вещающего «о
знатных флорентийцах» своей эпохи) в XVI песни «Рая». Гвельфская ориентация семейства стала
причиной его изгнания из города в начале XIII века, но в 1266 году, когда власть
гибеллинов пала, Саккетти возвращаются на родину и активно участвуют в
общественной жизни коммуны. Один из родственников будущего писателя, Форезе ди
Бенчи, в 1335 году был избран приором, а в 1343 — гонфалоньером Флоренции.
Отец Франко Саккетти, Бенчи дель Буоно, был купцом, и сын, родившийся ок. 1330
года, с самых юных лет участвовал в торговых операциях. Какого-либо
систематического образования он, по-видимому, не получил, латынь его была чисто
средневековой, и на литературное поприще он вступил самоучкой. Впрочем, в
своей семье он не был исключением. Неплохие стихи писал его младший брат
Джанноццо Саккетти, казненный в 1379 году за участие в заговоре против коммуны,
а также дальний родственник Якопо Саккетти, автор латинской оды «О путешествии
Данте к усопшим» («De Itinere Dantis ad Inferos»), В 50-е — 60-е годы Франко
занимается торговлей и семейными делами (он женился в 1354 г.), совершает ряд
поездок, в частности, в Славонию и в Геную. Он уже добился признания как поэт.
Юношеская лирика, выдержанная в духе стильновизма и Петрарки, принесла ему
славу «милого Эрота» (как называл его Бруно де' Бенедетти да Имола) и хвалебные
отклики многих известных литераторов. Саккетти до конца жизни поддерживал
дружеские отношения едва ли не со всеми флорентийцами, так или иначе причастными
к литературе — от поэта Антонио Пуччи, глашатая и звонаря коммуны, и Джованни
ди Герардо да Прато, автора «Paradiso degli Alberti», до весьма влиятельных лиц, как Альберто дельи Альбицци
или Антонио дельи Альберти; ему покровительствовал Асторре Манфреди, синьор
Фаэнцы, Микеле Гуиниджи из Лукки, Филиппо дельи Альбицци. Когда
пятидесятилетний поэт задумал перечислить всех знаменитых флорентийцев, которых
он знал лично, его список превратился в длиннейший «капитоло». Через Пуччи и
еще одного своего близкого друга, поэта и музыканта-органиста Франческо
Ландино по прозванию Слепец, в 70-х—80-х годах он был связан с кружком,
собиравшимся на вилле «Пара дизо». 501 В
полной мере деятельный патриотизм и политический темперамент Саккетти
проявились во время войны «Восьми святых» (1375-1378). Находясь в Болонье, в
составе постоянной флорентийской миссии, он вплотную соприкоснулся с последствиями
зверской жестокости папы Григория XI, отлучившего
Флорентийскую республику от церкви. Две канцоны и сонет, бичующие «пастыря-волка»,
что «мечется, словно бешеный, среди агнцев»,— вершина гражданской лирики
Саккетти. Обличая злодеяния папы, который затмил своими преступлениями
Калигулу, Аттилу и Эццелино да Романо, поэт предрекает ему страшную судьбу: E 'nfine, nell'abisso gire al fondo, Chiamato essendo papa Guastamondo. И наконец он
погрузится в пучину ада, Получив имя папы
Порчи мира. Саккетти говорит не от своего лица; он — голос свободолюбивого народа Флоренции, сплотившегося в борьбе с могущественным и неправедным врагом. Тот же голос звучит в дистихе, который он написал по просьбе коммуны в 1377 году и который должен был фигурировать на венце льва, украшающего решетку перед Дворцом приоров (ныне Палаццо Веккьо), т. е. сделаться неотъемлемой частью эмблемы Флоренции: Corona porto per la patria degna, Acciochè libertà ciascun mantegna. Я увенчан во имя
достойного отечества, Дабы каждый
отстаивал свободу. События
1378 года затронули Саккетти самым непосредственным образом: Сальвестро
Медичи, избранный гонфалоньером правосудия и вынужденный на время уступить свою
должность главе восставших чомпи, был его близким другом; по случаю избрания
Саккетти послал ему сонет, где Сальвестро назван Спасителем мира (Salvator mundi), «справедливым
Катоном»,— он принадлежал к числу тех «средних людей», в которых поэт видел
главную опору демократической власти и залог процветания родного города, его
«подлинные стены». Приветствовав новый состав синьории, сложившийся после
разгрома чомпи, канцоной, Саккетти верно и добросовестно исполняет любые
поручения коммуны. Он входит в число «Восьми Балии» (Otto di Balia, 1383), становится приором (1384). В зале собраний
«Восьмерки» по его приказанию был вывешен сонет, прославляющий любовь к родине
как главное условие ее величия и как источник всех возможных добродетелей в
человеке. Поэзия у Саккетти выступает не только одной из форм служения
Флоренции, но и ипостасью и, в каком-то смысле, идеальным началом практической
общественной деятельности. О том 502 же, насколько
глубоким и прочным уважением пользовался он среди горожан, свидетельствует,
среди прочего, такой факт: в 1383 году был издан закон, согласно которому
определенные категории лиц не могли занимать общественные должности; в число
этих лип, мог бы попасть и Франко Саккетти, если бы в законе не было сделано
исключение — лично для него, «ибо он человек добропорядочный (uomo buono)». Однако
под конец жизни поэта начинают преследовать неприятности и заботы. В 1381
году, возвращаясь с сыном из поездки по поручению синьории, он подвергся на
море нападению пизанцев, которые ограбили его и ранили сына. В 1383 году
коммуна направила его послом в Геную приветствовать нового дожа, когда на
следующий же год потребовалось повторить путешествие (дож, Леонардо да
Монтальдо, скончался от чумы, и его место занял Антониотто Адорно), Саккетти
отказался, сославшись на то, что приглашен в качестве подеста в Биббьену. С
этого момента начинается долгий период скитаний поэта: он исполнял обязанности
подеста (после Биббьены) в Сан-Миньято, в Фаэнце, в провинции Романья. Служба
эта представлялась ему крайне тягостной и, как явствует из его писем, он
соглашался на нее, только чтобы поправить сильно пошатнувшееся материальное
положение. В 1397 году кондотьер граф Альбериго да Барбьяно, состоявший при
миланском «тиране» (как называет его Саккетти) Джан Галеаццо Висконти, свел с
Саккетти личные счеты, разорив его имение Мариньолле. Поэт отомстил за этот
удар, поставивший его на грань нищеты, обнародовав 12 сонетов, где он клеймит
войну и ее порождение — банды наемников. Ибо, как он пишет, ...Ciascun cittadin, che si tace, Gridar dovrebbe pace, pace, pace. ...Каждый
молчащий ныне горожанин Должен был бы
кричать: «мира, мира, мира»! Умер
Саккетти ок. 1400 года, страдая от нужды и болезней, но еще больше от
разочарования. Флоренция после 1387 года окончательно оказалась во власти оптиматов,
победу над которыми в 1378 году, с избранием Сальвестро Медичи, поэт
отождествлял со «спасением мира». В церкви продолжается раскол, король французский
не предпринимает ничего для его преодоления, а прочие государства бессильны,
ибо находятся во власти несовершеннолетних правителей; итальянские
города-коммуны, за исключением одной лишь Венеции, клонятся к упадку; воистину
настает конец света — таковы основные мотивы писем Саккетти к синьору Пизы
Пьеро Гамбакорти и к Якомо ди Конте, написанных в последние годы его жизни. 503 2 Гражданский
пафос, отличающий многие поэтические произведения Саккетти, отнюдь не
превращает его в сурового обличителя или в не менее сурового певца
патриотических добродетелей. Он был воистину Uomo buono, который во всем оставался соразмерным
и созвучным своей эпохе и откликался по мере сил на множественные, еще не
выкристаллизовавшиеся импульсы ее культуры; редко когда уподобление поэта
трудолюбивой медоносной пчеле, перелетающей с одного цветка на другой, оказывалось
настолько уместным, как в сонете Филиппе дельи Альбицци, адресованном Саккетти.
Он стремился говорить на разных литературных языках своего времени, писать в
разных жанрах,— и всюду сохранял собственный взгляд на мир и на поэзию, тем
более устойчивый, что это был взгляд не творца новой культуры, но
добросовестного, кропотливого и даровитого хранителя, заботящегося о том,
чтобы культурное достояние его родины не пришло в упадок. Это вовсе не
означает, что Саккетти не является самостоятельной литературной величиной;
скорее даже наоборот: в бурную переходную эпоху, какой и была последняя треть XIV века, его позиция (разделяемая многими, но, по-видимому,
ни у кого другого не достигавшая такой силы убеждения) была в действительности
глубоко продуктивной; во многом благодаря ей Саккетти и обрел свое,
неповторимое место в истории итальянской литературы. Он
хорошо знал современную ему поэзию, поклонялся «трем флорентийским венцам»,
особенно Данте, и имел довольно поверхностное представление об античных авторах.
Однако, обращаясь к Боккаччо в сонете, написанном, скорее всего, в начале 60-х
годов, когда создатель «Декамерона» удалился из Флоренции (поводом для сонета
послужила молва о том, что Боккаччо принял постриг в Неаполе и стал
монахом-картезианцем), Саккетти считал своим долгом изъясняться в высоком
стиле, подобающем великому соотечественнику: Pien di quell'acqua dolce d'Elicona, Tra l'alte Muse sul Parnaso monte, Vivuto sete, o copioso fonte, D'ogni eloquenza, come fama sona. E ben veduto ciò, che l'mondo dona, E quanto è corto e stretto il nostro ponte. Fermando all'occidente l'orizzonte, Fugito avete laurea corona. 504 Исполненный
сладостной влаги Геликонской. Меж возвышенных
Муз на горе Парнасе Вы обитали, о
изобильный источник Всяческого красноречия,
как о том гласит молва. И узрев то, что
дарует нам мир, И сколь короток
и узок наш мост [жизни], Застилающий на
западе горизонт Бежали вы
лаврового венца. Любопытно,
между прочим, что реакция поэта на пресловутый религиозный кризис Боккаччо
прямо противоположна реакции Петрарки, который в своем знаменитом письме
убеждал его не отрекаться от литературной деятельности: для Саккетти монашество
путь к высшей истине, к совершенству в добродетели; став картезианцем, Боккаччо
сумеет проникнуть взором семь небесных сфер и тем вернее покроет себя
неувядаемой славой. Петрарка открывал перед своим другом горизонты
гуманистической культуры, Саккетти же полагал, что, преодолев тесные рамки
мирского, автор «Декамерона» достигнет столь необозримых духовных горизонтов,
что парнасские музы и лавровый венец (Петрарки) предстанут для него всего лишь
суетными земными усладами. Но несмотря на всю наглядную противоположность
воззрений «первого гуманиста» и флорентийского пополана, было бы поспешным
делать вывод о «средневековости» и «церковности» Саккетти. За строками его
сонета явственно просматривается великая фигура, в которой поэт видел высший и
недостижимый идеал поэзии — Данте. По существу, сонет был вызван к жизни
надеждой (пусть не выраженной прямо), что религиозное озарение Боккаччо
приведет к созданию если не равного «Божественной Комедии», то хотя бы
приближающегося к ней по духовному значению произведения, которое бы принесло
новую славу Флоренции. И по-своему Боккаччо откликнулся на этот призыв: в
публичных лекциях о дантовой поэме, составивших «Комментарии к "Божественной
Комедии"». Той
же заботой о величии родины проникнут и сонет «К мессеру Франческо Петрарке»
(1365), где образ Данте играет центральную роль. Собственно, сонет обращен не
столько к самому Петрарке, сколько к Флоренции, которую Саккетти осыпает упреками: О Fiorentina terra, se prudenza si dee cercar, o uom ch'aggia virtute, 505 Care tra genti sue virtù tenute Che son dalla sua patria sconosciute,
E tu sei madre, e fai da lui partenza. Ragguarda Roma, daterren diverso Virgilio, Grazio, Seneca, Lucano, Tullio, Stazio, ed altri a se convene. Volgi la mente, e porgigli la mano, che in Ravenna giace per tal verso. (O земля Флорентийская, если благоразумия Ты можешь
видеть, как благодаря возвышенному его красноречию
Добродетели
его ценимы и дороги меж людьми, Взгляни на Рим,
что из различных земель Вергилия, Горация,
Сенеку, Лукана, Туллия, Стация и
иных к себе собирает. Одумайся же и
протяни ему руку, Петрарка,
согласно Саккетти, повторяет судьбу великого Данте. Вряд ли поэт ничего не знал
о миссии Боккаччо в 1351 году и об отказе Петрарки поселиться во Флоренции; в
1365 году адресат сонета находился в Венеции, однако до этого почти девять лет
прожил в Милане, при дворе Висконти — «тиранов», которых Саккетти привык
ненавидеть с детства. Его укоры коммуне, видевшей в Петрарке «человека,
единственного не в нашем только городе, но во всем мире, подобного которому ни
прежние века не видели, не узрят и будущие», с исторической точки зрения были
несправедливы. Но не история в данном случае интересует Саккетти и вдохновляет
его пафос; больше того, флорентийский патриот, прекрасно понимавший трагедию
изгнанничества Данте и ощущавший ее отчасти даже как свою родовую вину, никак
не мог сочувствовать индивидуалистическому космополитизму Петрарки и его
предпочтению тирана — тирании народа. Свобода, которой добивался и которую во
многом обрел певец Лауры, была для Саккетти безусловно неприемлема и непонятна.
Важно другое; ха- 506 рактерно, что, упрекая Флоренцию — недостойную мать, поэт ставит ей в пример не какой-либо реальный город из числа тех, где случалось жить Петрарке, например, ту же Венецию, и даже не Рим, где тот был увенчан лаврами, но Рим античный, ставший родиной для Вергилия, Горация и иных великих людей. И в этом неожиданно обнаруживается очень точное культурное чутье Саккетти: ведь именно дух античности заставил Петрарку предпочесть увенчание на Капитолии увенчанию в Париже, и именно в ряд величайших поэтов древности помещает его автор сонета. Но тем самым меняется и смысл укора, брошенного Флоренции. Дело не в том, что она недостаточно настойчиво «протягивала руку» человеку, «единственному во всем мире», но в том, что сама она непохожа на древний Рим, где и нашел подлинное пристанище Петрарка. Стихотворение строится вокруг напряженной культурной коллизии, актуальной не только для автора, но и для всей итальянской литературной жизни второй половины Треченто — достаточно вспомнить Боккаччо. Саккетти сознает, что между тем, «кто покоится в Равенне», и тем, к кому обращен его сонет, пролегла пропасть; в стремлении по-своему преодолеть ее он подхватывает настойчиво развиваемый самим Петраркой мотив изгнания, как бы роднящий обоих великих поэтов, и, превращая Петрарку в наследника Данте, трактует возможность его возвращения на родину как «спасение» Флоренции, которая могла бы не только украситься «добродетелями» великого человека, но и отчасти искупить вину перед создателем «Комедии». Однако, последовав за первым гуманистом и приняв его автобиографическую топику, Саккетти, невольно или сознательно, переносит в свой текст и комплекс мотивов, лишь резче подчеркивающих принципиальное различие между судьбой изгнанника Данте и настойчиво культивируемой Петраркой «вненаходимостью» по отношению к современности вообще. Любопытно, что в первом терцете о древнем Риме говорится в настоящем времени: тем самым весь исторический контекст сонета становится странно двойственным, ирреальным, и исходный, красивый историко-этический цикл лишается всякого «реалистического» содержания, превращаясь в чистую поэтическую условность, что не только не снижает, но скорее усиливает его драматическую окраску в глазах Саккетти. В
известном смысле почтенный флорентийский гражданин и поэт пытается (и не только
в одном этом сонете) решить ту же культурную задачу, над которой в те же годы
бился и Боккаччо, только подходит он к ней с противоположной стороны: если
«Иоанн из Чертальдо» ищет синтеза национальной поэтической традиции, не
отделимой от имени Данте, и бурно развивающихся гуманистических тенденций, с
позиций гуманизма, то Саккетти. далекий от studia humanitatis, стремится
преломить новые куль- 507 турные веяния через родную для себя стихию
народной поэзии, вырастающей из сиюминутной современности и к современникам
обращенной. Его жанровая система вполне
традиционна: сонеты, канцоны, баллаты, мадригалы, фроттолы, «качче»; он не
создает новых форм и не испытывает тяги объединять свои стихи в циклы, подчиняя
их какой-либо поэтической сверхзадаче. Сонеты пишутся по случаю, адресуются
друзьям (например, Антонио Пуччи) в качестве шутливого послания или просьбы,
как сонет к Асторре Манфреди, у которого поэт испрашивает место подеста в
Фаэнце; в сонете славится собственная супруга, Феличе Строцци, и бичуются
неразумные граждане Флоренции, увенчавшие свои головы новомодной фоджей:
Fiorenza bella,
confortar ti dei, O милая Флоренция, крепись, Ибо видишь ты, что граждане твои, И в старом, и в зрелом, и в юном, и в
детском возрасте По одеянию своему кажутся турками, а иные
— иудеями. Форма у Саккетти свободна
от содержательной и во многом даже от стилистической заданности. Канцоной
откликается он на потрясшие его события 1378 года:
Italia mia io
consumar ti veggio,
L'età
dell'auro in fango è or distesa,
O моя Италия, вижу, как гибнешь ты, Всяк дурно, поступает, и всякий ведет
дурные речи. Счастлив ты был, Сатурн! Твой золотой век ныне втоптан в грязь, Добродетель умерла, и нет больше защиты
[от зла]. Но канцона может быть и
просто «песней», которая требует музыкального сопровождения и исполняется,
например, во время танцев (многочисленные «canzone morali» Саккетти). Музыка — один из главных
компонентов его поэзии, она играет в ней роль настолько существенную, что такой
крупный историк итальянской литературы, как Джованни Джетто, полагает музыкальность,
чистую, не отягощенную «биографической ответственностью», единственным
стержнем его литературного творчества в 508 целом. Саккетти и сам был музыкантом,
подобно своему другу Франческо Ландино, наиболее авторитетному итальянскому композитору
и исполнителю этой эпохи, и, по-видимому, подобно многим другим, менее
известным творцам, судя по жалобам поэта на то, что свежеиспеченные Маркетти
(музыкант XIII
в.) появляются теперь в изобилии. Поэт снова созвучен, на сей раз буквально,
своему времени, когда мелодика народной песни оказывала сильнейшее влияние на
все лирические жанры. Как в городских, так и в придворных кругах музыка
сделалась предметом повального увлечения еще в начале века; пение, танцы и
игра на музыкальных инструментах составляли, как известно, любимое времяпрепровождение
кружка рассказчиков у Боккаччо; ко второй же половине столетия сложилась целая
«литература для музыки» — поэзия, неотделимая от мелодии или «интонации»,
причем жанровый состав такой поэзии был почти безгранично широк, отнюдь не
сводясь к традиционным фроттолам или мадригалам. В этой «музыкальной» лирике
Саккетти был признанным мастером, сочетая в своем лице (как и Слепец Ландино)
стихотворца и «интонатора». Его любовные баллаты, канцоны и качче, звучные и
изысканно-прихотливые с точки зрения метрики, пользовались большой
популярностью среди современников, а некоторые не утратили ее вплоть до наших
дней. Таковы, например, баллаты «О, красавицы, горные пастушки» («О vaghe montanine pastorelle») или «Влюбленный терновник» («L'Innamorato pruno»): Su la verde
erba e sotto spine e fronde giovinetta
sedea, lucente
più che stella. Quando
pigliava il prun le chiome bionde, ella da
sé il pignea
con bianca mano
e bella... Ha зеленой траве, под сенью листвы и
колючек, юная дева сидела, светозарная более, чем звезда. Когда терновник цеплял светлые ее волосы, она отстраняла его белой, прекрасной рукой... Такова замечательная
«качча» «Бредя в задумчивости по лесочку» («Passando con pensier per un boschetto»), юношеская «Битва прекрасных дам
флорентийских со старухами» (» La Battaglia delle belle donne di Firenze con le vecchie»)
и многие другие стихи Саккетти. Обычно раннюю любовную
лирику флорентийского поэта противопоставляют его гражданской и, условно
говоря, философ- 509
ско-этической поэзии более позднего
периода. Однако здесь следует сделать две оговорки. Во-первых, жанровая
система у Саккетти почти не претерпевает изменений. Характерно, что он никогда
не пробует, вслед за Антонио Пуччи (и невзирая на тесную дружбу с ним),
выразить свой патриотический пафос в «lamento» или в эпических октавах. Подобные излишне
«демократические» формы противоречили бы его стильновистским и петраркистским
предпочтениям. Саккетти неизменно стремится оставаться по эту сторону границы
«высокого стиля». И во-вторых, вся его поэзия (и проза) действительно
проникнуты той чистой музыкальностью, о которой писал Дж. Джетто. В свете
культурных задач, поставленных поэтом перед собой (их своеобразным символом
служит сонет о «возвращении» Петрарки как «спасении» для Флоренции), музыка
неизбежно должна была представляться ему не модным и приятным дополнением к
лирике, но самой сутью, стержнем национальной поэзии. Музыка несла в себе
синтез, к которому он последовательно и обреченно подбирался всю жизнь: «интонация»,
как бы уравнивая в правах высокие стихотворные жанры и народную песенную
традицию, создавала пространство для их взаимодействия, взаимообогащения и
плодотворного развития; кроме того, что еще важнее, музыка воссоединяла поэзию
с самой «жизнью», то есть с новыми, рождающимися в XIV веке формами «культурного быта», в идеале
уподобляющимися досугам рассказчиков «Декамерона» и при этом способными проникать
в толщу городской повседневности. Музыка задавала направление, позволяющее
избегнуть и простонародности Пуччи, и подчеркнутого индивидуализма Петрарки,
достичь всегда желанной для Саккетти «золотой середины». Однако синтез оказался невозможным. Реальная жизнь коммуны менее всего
походила на боккаччиевскую идиллию; а в середине 70-х годов поэт пережил, одну
за другой, кончины «флорентийских венцов», Петрарки и Боккаччо. На каждую он
откликнулся печальной канцоной; после смерти Боккаччо, пишет он, перефразируя
строки из «плача» Джованни Квирини, посвященного смерти Данте, поэзия ушла из
этого мира: Or è
mancata ogni poesia e vote son le
case di Parnaso. Ныне всякая поэзия исчезла, И опустели дома на Парнасе. Но «опустевшие дома»
(характерно, что Саккетти понимает Парнас как... город!) флорентийских светочей
означали для создателя канцоны не только закат поэзии в целом, но и утрату
традиции, в которой он видел залог сохранения Флоренцией, да и всей 510 С.511:
Иллюстрация: Лоренцо ди Никколо Джерини. Голова Мадонны (Деталь —
Санкт-Петербург, Эрмитаж) Тосканой, своего литературного величия —
традиции изучения и толкования Данте. Смерть пресекла организованные коммуной
лекции, которые читал о «Божественной Комедии» Боккаччо, и Саккетти не может не
скорбеть о неизбежном отныне упадке интереса к великому изгнаннику: Come deggio
sperar che surga Dante,
Che già
chi il sappia legger non si trova? Как могу я надеяться, что воскреснет
Данте, Если не найти уже никого, кто бы умел его
читать? Возможно, что именно это
чувство культурной изоляции, личной ответственности за культурную роль
Флоренции, оставшейся без своих «венцов», повлияло на дальнейшее творчество
Саккетти. «Словно в опустевшем помещении», он стремился произнести свое «слово
захудалое» так, чтобы по мере сил продолжить идеи Данте, не претендуя при этом
на славу, хоть сколько-нибудь сопоставимую со славой Петрарки, Боккаччо или
самого творца «Комедии». Саккетти ищет новую для себя литературную форму, способную
вместить его общественный темперамент, нравственный пафос и поэтическое
мастерство. Скорее всего, импульсом, позволившим ему окончательно выбрать жанр
своего следующего сочинения и его стилистику, стали опять-таки события 1378
года. В первых строках упоминавшейся нами канцоны он трактует их прежде всего
как разгул ложного, лишенного истины и веры, слова: заполонившие мир
псевдо-пророки, астрологи, сивиллы и некроманты наставляют всех своими «лживыми
речами» (dir bugie) в неправедной жизни. Теперь же следует
обратить к соотечественникам слово высшей правды. Задача, которую ставит себе
Саккетти, тем более непроста, что оплот веры, церковь, неспособна преодолеть
раскол и погрязла в пороках. Поэту не на что опереться — кроме идей Данте,
убежденного, что тайны богословия должно не скрывать от народа, как это делает
церковь, но, напротив, как можно шире распространять их среди непосвященных. И
Саккетти после 1378 года начинает работать над сочинением, в котором
воплотилось его собственное представление о «poeta teologo»,— «Толкованиями Евангелий» («Sposizioni di Vangeli») или «Евангельскими проповедями» («Sermoni evangelici»), как их иногда называют, «Толкования» действительно
близки по форме к жанру проповеди; это рассуждения на тему некоторых
евангельских стихов, читаемых во время Великого поста. Но написаны они
человеком светским, чья искренняя вера хотя и не достигает той внецерковности,
на какой строилась культуросозидательная деятельность Петрарки или Боккаччо,
тем не менее отказывается признавать 512 над собой власть «бешеных» пап и
продажного клира. Сакетти, бесспорно, держит в памяти традицию «риторической»
светской проповеди, восходящую к королю Роберту Неаполитанскому («королю от
назиданий», по выражению Данте), которая сказалась и в некоторых эпистолах
«Иоанна из Чертальдо» и автора «Книги писем о делах личных». Однако
«Толкования» принципиально отличаются и от рассчитанных на устное исполнение
неаполитанских проповедей, и от посланий гуманистов. Если поэзия у Саккетти не
знает циклизации и остается сиюминутным откликом на конкретное событие, то
здесь он выстраивает целостную книгу, которая напрямую обращена к читателю и
призвана объяснить ему ряд церковных догматов, одновременно наставив его в
добродетели и наглядно показав всепроникающую пагубу порока. Каждая
«проповедь», сохраняя известную автономию, дает автору возможность свободно
переходить от темы к теме, но вписывается при этом в единую архитектонику
сборника. Архитектоника имеет для «Толкований Евангелий» особое значение. В
научной литературе часто встречается утверждение, что Саккетти опирался на
средневековую традицию. Это во многом справедливо; не исключено, что ближайшим
образцом для него послужили проповеди Якопо Пассаванти, переработанные в
трактат «Зерцало истинного покаяния». Однако, в отличие от монаха Пассаванти,
Саккетти отказывается строить свою книгу вокруг какого-либо церковного догмата
или богословского понятия, пусть сколь угодно широкого. Он рассуждает о
бессмертии души и свободе воли, о бытии Бога и о Страшном суде. Больше того,
разъяснение теологических вопросов соседствует у него с бытовыми зарисовками,
картинами современных нравов, которые далеко не всегда исполняют функцию «exempla», призванных проиллюстрировать
развиваемую идею, но приобретают самостоятельную ценность. Не ограничиваясь
осуждением традиционных грехов алчности, расточительности, сладострастия,
зависти, писатель дает волю и своим гражданским чувствам. Он обличает войны,
приносящие выгоду бездушным правителям и губительные для коммун, протестует
против несправедливых налогов, гневно обрушивается на порочных и невежественных
священников и монахов, бичует обычай кровной мести и сквернословие
флорентийцев. Центр тяжести в его книге смещен: человек, «читатель», к которому
обращается Саккетти, не столько предстоит Богу и тем менее церкви, сколько
живет в земном мире и должен найти в добродетели опору и защиту против его
многочисленных зол. На передний план в «Толкованиях Евангелий» выходит
практическая и, так сказать, социально окрашенная мораль. Во всем этом Саккетти пока еще не
удаляется от средневековых представлений. Достаточно вспомнить, например, ту
«власт- 513
ную вертикаль», которую он выстраивает в
первой проповеди: «Рыцарь щита стоит ниже (è minore) Графа; Граф стоит ниже Маркиза; Маркиз
стоит ниже Короля; Король стоит ниже Императора. Но все они люди
могущественные, и тот из них, кто выше, одолевает другого. Король же имеет
власть над королевством, а Император властвует над всеми христианами;
следственно, он выше. И однако Бог, что властвует над небесами, и над землей, и
над зверями, и над птицами, и над всякой иной вещью, выше, чем любой из них;
следственно, он всех благороднее». Идея Бога как носителя «высшего дворянского
титула» — безусловно, типично средневековая. Однако в контексте «Толкований...»
и всего творчества Саккетти иерархия «благородства» окрашивается в новые тона.
Во-первых, она подчеркнуто светская: в ней нет места церковной власти, и уж
конечно, ненавистному для писателя папству. Это, естественно, не означает его
индифферентности в отношении догматов истинной веры: Саккетти уделяет немало
места полемике с еретическими учениями, спорит с Оригеном, с эпикурейцами, с
приверженцами дуализма и с противниками исповеди. Однако для него очевидно, что
истинная вера не имеет ничего общего с реальной (а не идеальной) современной
церковью, что она существует лишь в словах, но не в деяниях священнослужителей
(проповедь XIV).
Во-вторых, в устах пополана, убежденного патриота коммуны Саккетти «дворянство»
Бога может означать лишь одно: не сакрализацию фигуры светского государя (как
это было в Средние века), но отрицание «благородства» по праву рождения. И в этом ключ не только к
гражданской, но и к литературной позиции Саккетти. В плане социальном идея
превосходства личных заслуг над знатностью воплощала правовой опыт флорентийской
коммуны. В плане же литературном и, шире, общекультурном она свидетельствует о
новом авторском самосознании писателя, для которого опыт первых гуманистов
отнюдь не прошел бесследно. Недаром все историки литературы единодушно отмечают
глубоко личную стилистику «Толкований...», в которых даже общие места
религиозно-дидактической словесности «выражены по-новому: без риторики и
литературных затей, а потому не заслоняют человека» (В.Ф. Шишмарев). Точнее
было бы сказать не «человека», а писательское «я», которое, действительно,
становится центральной организующей силой сборника. В этом авторском «я»,
которое сводит воедино теологию и житейскую мораль, обличительный пафос и
личные воспоминания, риторику и бытовые зарисовки, главный новаторский элемент
«Толкований Евангелий». Саккетти не следует путем
Петрарки, возводившего здание новой культуры через строительство собственной
личности. Как 514 С. 515: Иллюстрация: Лоренцо ди Никколо Джерини. Младенец Христос. (Деталь —
Санкт-Петербург, Эрмитаж). и в поэзии, он ищет синтеза, «золотой
середины». По-своему он учитывает в сборнике стилистическую практику Боккаччо,
старается подражать его периодам. Он охотно демонстрирует свою ученость не в
области богословия, как следовало бы ожидать, но в вопросах филологии,
космографии, истории. В соответствии с законами жанра он иногда прибегает к
аллегорическому толкованию евангельского текста, хотя в принципе его
писательскому темпераменту аллегория чужда. Но подобно тому, как стержнем
петрарковского эпистолярия выступает «я» его создателя, так и в
«Толкованиях...» личность автора подчиняет себе весь их разнородный материал.
Меняется лишь образ этого авторского «я». Петрарка ощущал себя «поэтом-царем»;
Саккетти, верный продолжатель дантовских традиций, «поэтом-проповедником». В этой последней формуле
важны обе составляющие. Ибо в конечном счете оригинальность «Толкований...» и
их подчеркнуто личная интонация достигаются благодаря введению в текст поэтической
топики и той музыкальной стихии, какая отличала лирику Саккетти. Вознося хвалу
женам-мироносицам, он ритмизует ее по песенному образцу: «О, сколь
благословенны жены эти, не покинувшие Христа! Верны ли были они? Конечно, да.
Отреклась ли от него хотя одна из них? Конечно, нет. Покинули они его? Конечно,
нет. Кто же оставил его? Ученики. Говорят ли, что жены слабы, говорят ли, что
изнеженны они и изменчивы? Конечно. Где же постоянство и стойкость? В Апостолах
ли? Напротив, в женах сих». Уподобляя Воскресение Господне весне, одевающей
землю и деревья зеленью и разноцветными бутонами и питающей травами своими
даже бедняков, у которых нет ни гроша, Саккетти широко привлекает топику
любовной лирики. Рассуждая о Провидении, он в качестве примера выстраивает
типичную «каччу»: «Вот отправляется некто на охоту, и в кустах слышится ему
движенье; полагает он, что заяц там или косуля, берет лук свой и стрелу пускает;
попадает стрела в человека, и он убит; иной же и вправду движим охотой врага
своего умертвить стрелою из лука; но вот вылетает стрела, и мимо пролетает, и
попадает в зайца». Примеры подобного рода можно множить. Но один из них
показателен настолько, что не будет преувеличением назвать его своеобразным
символом той поэтической работы, которую осуществляет Саккетти в своем
сборнике. В XI
проповеди, посвященной бренности земной жизни, среди традиционных для этой темы
метафор (человек — странник на земле, раб смерти) возникает, подчиняя их себе,
метафора, близкая по смыслу, но принадлежащая к совсем иному культурному ряду:
человек на заре жизни подобен розе, раскрывающейся поутру и опадающей под
жаркими лучами солнца. Сравнение красавицы с утренней розой — один из самых
устойчивых поэтических топосов, который в европейской лирике 516 разрабатывался по крайней мере с провансальских
трубадуров, Но стихотворная строка, вторгающаяся у Саккетти в контекст
размышлений о смертности всего сущего («La rosa matutina su l'aurora s'apre ...»), превращает его из образа
недолговечной женской красоты в аллегорию человеческого удела вообще, формируя
неожиданно яркий сплав лирического начала с этико-богословской топикой.
«Поэт-проповедник» не толкует, подобно Боккаччо, поэзию («басни поэтов») как
иносказание высшей истины; он предпочитает излагать истину прямо, но с помощью
поэзии, которая позволяет отчетливей и выразительней проявиться его авторскому
«я». 3 Причины, по которым
«Толкования Евангелий» остались незавершенными и неизвестными современникам, установить
нелегко. Возможно, Саккетти охладел к своему замыслу, почувствовав некоторую
его неадекватность культурной реальности Флоренции 90-х годов, с одной
стороны, и своей собственной литературной роли, с другой. К концу Треченто
идея продолжения дантовской традиции вряд ли могла бы вызвать широкий резонанс,
особенно в той жанровой форме, какую придал ей Саккетти; кроме того,
разочарованный и одолеваемый заботами писатель способен был усомниться в своей
миссии наставника в истине и счесть ее для себя слишком обременительной. Так
или иначе, но «Толкования...» стали в его творческой биографии этапом,
предваряющим центральное произведение — «Триста новелл» (Trecento novelle). Саккетти приступил к
созданию сборника в 1392 году и в общем завершил его около 1395 года. В
«Предисловии» к нему он исчерпывающим образом разъясняет принципы своей
поэтики: причины, побудившие его приняться именно за книгу новелл, и образцы,
которым он намерен следовать. Цель сборника — доставить утешение людям, чей
земной удел обременен не только постоянной близостью смерти, но и «невзгодами и
войнами, гражданскими и внешними», и для кого склонность к «чтению легкому и
приятному» служит убежищем от горестей, ибо тогда «многие скорби сменяются
смехом». Примером для подражания автору служит «превосходный флорентийский
поэт, мессер Джованни Боккаччо» со своей книгой «Ста новелл», а также
неизменный Данте. «Предисловие», при всей
своей внешней незамысловатости, внутренне полемично. Саккетти берется подражать
«Декамерону», который также написан для утешения, но для утешения любя- 517 щих дам, что
сразу переводит его в разряд куртуазных поэтических вымыслов, органически
связанных со стильновизмом; автор же «Толкований Евангелий» видит свою задачу в
утешении всякого скорбящего — той самой «утренней розы», которая вянет от
бедности и несчастий вполне житейского характера, никак не связанных с
идеальными любовными переживаниями. В сборнике Саккетти нет места природе —
даже боккаччиевская стихия чумы отзывается у него лишь скупым упоминанием
«заразных болезней», преследующих человека. Пафос сотворения новой культуры,
пронизывающий всю «раму» «Декамерона», флорентийскому пополану совершенно чужд:
он обращается к читателю изнутри той самой реальности, которая несет людям
столько горя; и если, подобно Боккаччо, он упоминает, что среди его рассказов
есть истории, случившиеся и недавно, и в старину, то, в развитие этой мысли,
немедленно добавляет: среди них будут и случаи, «которые я сам наблюдал и коих
был свидетелем» и даже непосредственным участником. Отсюда
и роль, которая отводится другому образцу — Данте. Если Боккаччо имплицитно
ориентируется на архитектонику «Божественной Комедии», выстраивая идеально
гармоничное здание своих «Ста новелл», то акетти видит в создателе поэмы в первую
очередь правдивого повествователя: «… В повестях же, говорящих о делах жалких
и постыдных, когда они касаются людей важных и знатных, я почитаю за лучшее
умолчать о их именах, следуя примеру писавшего на народном языке флорентийского
поэта Данте, который, когда ему приходилось вести речь о чьей-либо доблести или
хвалить кого-либо, говорил от своего лица, а когда ему приходилось рассказывать
о пороках или порицать кого-либо, предоставлял слово душам умерших». Установка
эта реализуется (как всегда у акетти, вполне открыто) и в текстах новелл: так,
в новелле 15, рассказывающей о том, как сестра маркиза Аццо д' Эсти весьма
необычным образом оправдалась перед ним в своей бездетности, автор в
подтверждение своих слов приводит цитату из VIII песни «Чистилища». Конечно, акетти не считал Данте историографом
или хронистом; «Комедия» для него правдива в высшем смысле, в ней заключена
истина о мироздаак, и это позволяет даже уподоблять ее Священному Писанию. В
новелле 121 он вполне сочувственно передает речи «маэстро Ан-тонио из Феррары»,
водрузившего перед гробницей Данте в Раакет все свечи, которые горели перед
распятием: «… Писания Данте чудесны и сверхъестественны для человеческого ума,
а то, что рассказано в евангелии, грубо… Не великое дело, когда тот, кто видит
все и обладает всем, раскрывает в писании часть этого. Но великое дело, когда
маленький человек, как Данте, не обладающий не только всем, но и какой-либо
частью всего, увидел и 518 описал все». Сам
новеллист так далеко не заходит: святотатственный поступок (имевший место в
действительности) он спешит отнести на счет некоторой странности Антонио,
«одного из достойнейших людей, почти поэта», впрочем, «большого грешника»; его
кощунственные слова немедленно уравновешиваются в новелле другим его же изречением,
призванным подтвердить его глубокую религиозность. Однако существа дела это не
меняет. Авторитет Данте, нравственного судии человеческих деяний, позволяет Саккетти
сформулировать собственную литературную задачу, пусть и более скромную: описать
«необыкновенные случаи», происходившие с людьми «самых различных общественных
состояний», так, чтобы правдивость рассказа (акетти говорит о «правдоподоак»
своих новелл, не отрицая, что в них присутствует некоторая «доля вымысла») ,
помимо собственно исторического измерения, обрела и измерение нравственное;
«утешение» оказывается неотделимо от назидания. Поэтому
«Триста новелл» построены принципиально иначе, нежели «Декамерон». Как правило
(но не всегда!) акетти завершает свой рассказ «морализацией», правда, довольно
условной. Иногда она близка к пословице или поговорке: «один человек стоит
другого» (нов. 98), «шути со своими слугами, но не позволяй себе ничего со
святыми» (110); чаще это небольшое рассуждение самого общего этического
содержания, как в новелле 187: «Поэтому никогда не сделаешь ошибки, если
поставишь себя на место товарища и соблюдешь его интерес как свой собственный.
Поступая так, человек редко встретит в жизни что-либо иное, кроме добра», или в
новелле 146: «Поэтому ты не ошибешься, если не будешь трогать чужого добра, ибо
не умри этот человек (герой новеллы, укравший свинью и поплатившийся за это —
И.С.) в скором времени после того и не окончи своих дней, он покрыл бы позором
и себя и свое потомство». В известном смысле можно говорить, что флорентийский
новеллист ищет опору в традиционных средневековых сборниках «exempla», проповеднических «примеров»,— мысль тем более
закономерная, что близкие к новеллам примеры он вводил в «Толкования
Евангелий». Однако как «Толкования…» не являются собственно проповедями, так и
финальная «мораль» у акетти никак не укладывается в рамки чистой дидактики,
даже такой расплывчатой, какая была присуща, скажем, басням или фаблио. Прежде
всего, морализация в «Трехстах новеллах» абсолютно конкретна: она не подводит
рассказанный «случай» под ту или иную нравственную категорию, не превращает его
в иллюстрацию общей истины, но всегда непосредственно вытекает из описанных
обстоятельств и применима обычно только к ним. В новелле 12 автор с похвалой
отзывается о благоразумии простака 519 сиенца, не справившегося с одолженной у
соседа норовистой лошадью: «Я думаю, что он поступил в этом случае весьма
мудро, ибо есть много таких, которые говорят: я выйду из испытания победителем.
Если кому-нибудь приходится обуздать или заставить слушаться своего
собственного жеребенка, то, может быть, с такими словами и можно согласиться;
но если речь идет о том, чтобы справиться с чужим конем, то тот, кто берется за
такое дело, не заставит повиноваться коня, а скорее подвергнется опасности
сам». Новелла 133, повествующая о ложном переполохе в осажденном городе
Мачерате, завершается так: «Такими же невеждами и глупцами оказываются люди
часто, и особенно во время войны, когда они из-за падения какой-нибудь четверти
орехов или разбитой кошкой чашки поднимают всех на ноги, думая, что это
неприятель. И по этому поводу они бросаются, сбитые с толку, подобно пьяным
дуракам, и теряют всякий рассудок». В сборнике нет единого и
жесткого дидактического стержня; даже такой характерный для средневековой
повествовательной традиции мотив, как злокозненность женщин и необходимость
держать жену в строгости, акетти отказывается принимать как данность, подвергая
этот вопрос обсуждению в заключении к новелле 86 и приводя по ходу сборника
примеры как строптивости женского пола, так и благоразумия супруг, которые
«знают своих мужей лучше, чем они сами», и учат их вести себя достойно и соответственно
положению в обществе. И показательно, что в противоположность «Декамерону» с
его доминирующей любовной тематикой и в отличие от средневекового короткого
рассказа с его антифеминизмом, любовные истории как таковые в «Трехстах новеллах»
совершенно отсутствуют. Изображенный акетти мир не то чтобы не знает адюльтера,
но не воспринимает его как моральную проблему. Герой единственной (!) на весь
сборник новеллы на адюльтерный сюжет, при этом насыщенной реминисценциями из
Боккаччо, обманутый и побитый женой живописец акет (нов. 84) рассуждает сам с
собой: «Какой же я дурак! У меня было шесть распятий, и шесть у меня и есть; у
меня была одна жена, одна и есть. Лучше бы их у меня не было! Если начать заботиться
обо всем, так оттого только увеличится ущерб, как это и случилось со мной
теперь». Еще выразительнее подобный нравственный стоицизм представлен в новелле
126, где мессер Росселлино делла Тоза, глубокий старик и отец постоянно
умножающегося потомства, на вопрос папы о происхождении столь чудесной способности
к деторождению, отвечает: «Пусть ягненок является откуда угодно, пусть он
родится под моим пологом, мне все равно, /…/ У человека столько забот, сколько
он их себе навязывает». И акетти выказывает восхищение мудростью и достоинством
старого рыцаря. В других же случаях измена жены или лишение де- 520 вушки невинности трактуется в новеллах
(крайне немногочисленных) как результат дурных намерений самого мужа или
глупости родных девицы, но отнюдь не как следствие страсти. Рассказав о
хитроумной проделке юноши, проникшего в постель дочери священника, автор
одобряет его действия не потому, что тот был одержим любовью, но потому, что
обманул обманщика: «… Священник же получил тот товар, каким они платят другим.
/…/ Я полагаю, что невелик был грех молодого человека, провинившегося перед
теми, кто под покровом религии совершает каждый день множество покушений на
чужое добро». Причина этого достаточно
демонстративного отказа от, казалось бы, неотделимой от самого жанра новеллы
любовной тематики, вернее, от изображения любви как мотивировки и объяснения
поступков персонажей, лежит в религиозности акетти. Во всяком случае, об этом
можно судить по обмолвке в новелле 111, где автор говорит о себе и своих
друзьях-стихотворцах: «Мы сложили в прежнее время тысячи мадригалов и баллад,
и за это нам не будет спасения». Поэзия, любовная лирика пагубны для души и
противны истинной вере; бесспорно, в том же ключе воспринимал акетти и
«Декамерон». Однако собственно вопросы веры в его «моралях» не ставятся, хотя
он и скорбит о ее упадке, корит современников за невежество и «идолопоклонство»
и, конечно же, со всей силой красноречия обличает неправедных священнослужителей.
Это едва ли не единственная сквозная тема сборника, та истина, в отношении
которой новеллист не ведает ни сомнений, ни колебаний. Здесь он смыкается и со
средневековой традицией, и с Боккаччо, но сила его негодования превращает
расхожие образы в выражение личного и глубокого чувства. Разврату мирян
акетти, как мы видели, особого значения не придает, оставляя его на совести
каждого из согрешивших и предпочитая мудрую невозмутимость гневу и ревности.
Иное дело — разврат и стяжательство священников. Здесь писатель не просто
непримирим; он не призывает небо покарать нечестивцев, но горячо приветствует
желание «большинства» держаться от них подальше, и тем более всякую попытку
причинить им ущерб. В новелле 25 он с удовольствием повествует о кастрации
священника, произведенной шутом Дольчибене, который к тому же вынудил жертву
заплатить за собственные «зернышки»; «пусть бы повырезали их у всех других
священников, чтобы, выкупая их, они несли двойные убытки», заключает акетти. В
новелле 111 он весьма одобрительно отзывается о законах Венеции, согласно
которым «если кто-либо не может отомстить за жену или дочь, то каждому дается
право безнаказанно ранить клерика, лишь бы он не умер от раны». Но «морализации» у акетти
далеко не всегда являются действительно нравственным комментарием к рассказу.
В новелле 74 521 он высказывает
свои соображения относительно наружности и возраста послов, которых следует выбрать
для ответственного поручения, в новелле 80 дает совет оратору
сосредоточиваться только на предмете речи, чтобы не сбиться и не «остаться ни
с чем», в новелле 160 оценивает деятельность и один из приговоров флорентийского
подеста и т.д. «Мораль» как структурирующий фактор сборника «примеров»
утрачивает эту функцию в «Трехстах новеллах». Она лишена строгих формальных
параметров, легко уступает давлению изложенных в новелле обстоятельств и, невзирая
на религиозную окраску, далека от церковных догматов. В конце концов, она может
быть и не «моралью» вообще. Но в таком случае она становится ни чем иным, как
личным суждением автора. В
самом деле, как и в «Толкованиях Евангелий», главной организующей силой,
мощной и единственной «скрепой» сборника выступает литературное «я» акетти. «Я,
писатель, полагаю…» — таково начало многих назидательных и не назидательных
рассуждений, вкрапленных в книгу. Благодаря этому «я» традиционное обличение
порока превращается в индивидуальную личностную позицию (как в новелле 188, где
автор, осудив скупость, спешит добавить: «Однако я не утверждаю, что нужно
быть мотом: во всяком деле похвальнее держаться среднего пути»), рассуждения
об утрате веры или о превратностях фортуны (193) строятся вокруг жизненного
опыта или наблюдений автора, а излагаемые им моральные принципы оказываются
неотделимы от правил житейского поведения, далеко не всегда совпадающих с
высокой нравственностью (как в новелле 14, где акетти одобрительно отзывается о
«средстве, которое указали Альберто, чтобы жить мирно с мачехой»), и от, так
сказать, социальной этики. Именно
эта социальная этика обычно рассматривается как главная отличительная черта
«Трехсот новелл». В самом деле, сборник целиком проникнут идеологией среднего
горожанина; во многом «я» акетти в его новеллах — это «я» флорентийского
гражданина, пополана и общественного деятеля. Он всегда на стоаке слабого,
подвергающегося притеснениям и с удовольствием рассказывает о случаях, когда
простому человеку удается одержать верх над сильными мира сего. Крестьянин
Ченни, сумевший остроумным «словечком насчет поветрий» отстоять свой виноградник
от притязаний Медичи (88), бедняк, поднявший колокольный звон в Фаэнце по
случаю кончины правды и одолевший благодаря своей выдумке влиятельного соседа (202),
крестьянин-француз, наказавший за жадность старшего дворецкого короля (195), и
даже шут, зубами стащивший с кардинала его мантию (а значит, перехитривший
одного «из тех, которые с помощью всяких своих обрядов живут на то, что сняли
с чужих плеч», — 162), 522 вызывают у
акетти восхищение. Патриот коммуны, он приветствует поступок художника
Бонамико, по прозвищу Буффальмакко — персонажа нескольких новелл Боккаччо, —
который должен был изобразить во дворце епископа Ареццо орла (эмблему гибеллинов),
восседающего на спине побежденного льва (эмблема гвельфов и Флоренции), но не
только исполнил заказ прямо противоположным образом, а и вынудил епископа
признать свою правоту. Он с горечью рассуждает о всевластии денег, о превосходстве
грубой силы над правом, гневно обрушивается на новоиспеченных дворян, купивших
титул благодаря своему богатству, но не ставших от этого благороднее: «Из-за
таких отвратительных дел дворянство можно называть не cavalleria, a cacaleria, будем говорить прямо. Хорошенькое дело! Какой-нибудь
судья, чтобы стать подеста, превращается в дворянина! /…/ Но бывает и много
хуже, когда тот, кто совершает подлинное злое предательство, возводится во
дворянство» (153). Одна из главных его «заповедей» — не полагаться на милость
синьоров, которые никогда не упустят случая посмеяться над простым человеком и
отнять у него последнее: «Очень темное и очень опасное дело доверяться синьорам,
как это сделал названный мельник, и проявлять такую смелость, какую проявил
он. Ведь синьоры это все равно что море: человек пускается в него, подвергая
себя великим опасностям…» (4). Но
сводить своеобразие «Трехсот новелл» акетти к выраженной в них идеологии
автора значит обеднять содержание как самих новелл, так и писательского «я».
акетти повествует о необыкновенных событиях, им виденных, о необычных людях,
ему известных; не ограничиваясь указаниями на знакомство с тем или иным
персонажем, он изображает в ряде текстов и себя самого, и характер этого
изображения позволяет лучше понять, какой смысл вкладывал он в часто
повторяемые им слова «я, писатель…». В
новелле 112 Саккетти рисует себя участником «доброй комаке» горожан,
собравшихся на ужин в доме Сальвестро Брунел-лески, «человека очень забавного».
В первом эпизоде рассказа об этом ужине повествователь разъясняет всем, в том
числе и хозяину дома, загадочное исчезновение сосисок, поставленных студиться
на окно; во втором оказывается единственным в мужском обществе, кто не
жалуется на тягостность супружеских обязанностей, и тем заслуживает похвалы жены
Сальвестро. Даже в таком, сугубо комическом контексте автор отводит себе место
исключительное: ему открыто то, что неведомо другим (сосиски унес коршун), а хозяйка
дома считает его самым мудрым из собравшихся: «Среди вас не было никого, кто
сказал бы верно, кроме него». В новелле 71 Саккетти публично «в обществе
генуэзцев, флорентийцев, пи- 523
занцев и
луккезцев», обличает проповедь, услышанную им в Генуе. «Все изумились, и узнали
тогда истину о проповеди от других, которые слышали ее подобно мне. Услышав же
ее, они сказали, что я был прав.» Но правильное понимание веры для повествователя
не самоцель, а скорее средство — средство познания, причем не горних истин, но
окружающей его жизни. Со всей определенностью эта позиция заявлена в новелле
151, где акетти посрамляет астролога Фацио, и в его лице всех людей, «которые
зевают на звезды и простаивают ночи на крышах, подобно кошкам, устремляют
глаза на небо настолько, что теряют из вида землю». Между ними происходит
следующий весьма примечательный диалог: «Ну, хорошо,— сказал пизанец,— у тебя
в голове много всяких силлогизмов». «Не знаю, при чем тут силлогизмы. Я говорю
тебе о вещах естественных и верных, а ты предаешься нелепым фантазиям». Знание,
которым гордится акетти — не схоластическая ученость, а жизненная мудрость; в
своих глазах он прежде всего философ. Сам
автор ни разу не присваивает себе этого звания открыто. Философами он именует
других — полководца Ридольфо Варано, синьора Камерино, которого он знал лично и
которого сделал героем семи своих новелл, живописца Джотто, Гвидо Кавальканти
и, конечно же, Данте. Всех их в изображении акетти роднит одна черта: они знают
людей лучше, чем те знают сами себя. В новелле 8 Данте дает «забавный ответ»
некоему «весьма опытному во многих науках» генуэзцу невзрачной наружности,
влюбленному в красивую даму; «этот генуэзец, заключает автор, слыл человеком
ученым, но он не был философом, как большинство людей в наши дни; ибо философия
познает вещи из их природы; а кто не знает прежде всего самого себя, как может
он познать вещи, находящиеся вне его?» В новелле 63 Джотто стыдит ремесленника,
требующего изобразить на щите его герб: «Пусть Бог тебя накааке; ты, должно
быть, большая скотина; ведь если бы кто спросил тебя, кто ты такой, так ты едва
ли бы сумел ответить, а ты являешься сюда и говоришь: — Изобрази мне мой
герб». Подобным же образом ведет себя в новелле 90 Ридольфо ди Камерино, указав
башмачнику, задумавшему лишить его владений, его истинное место. Отблеск этой
единственно верной для акетти философии падает и на множество иных его
персонажей: от английского короля Эдуарда и Каструччо Кастракани до аптекаря
сера Маццео или жены старого чудака Аньоло ди сер Герардо — тех, кто не
заблуждается относительно своего положения и не пытается играть несвойственную
себе роль среди других людей. Но
именно таким описанием «человеческой природы» и занимается в своих новеллах
сам акетти. Именно потому и изображает он ничтожных и мудрых, низких и
родовитых, скупых и ве- 524 С.525:
Иллюстрация: Венера (Рельеф флорентийской колокольни, ок. 1350 г.) ликодушных своих
героев, что «человеческие свойства выражаются в самых разнообразных поступках
в большинстве случаев, и пусть они выглядят неправдоподобно, они тем не менее
существуют» (104). Конечно, речь здесь идет не о психологии персонажа: первая
в истории европейской литературы психологическая повесть, «Фьямметта»
Боккаччо, далеко не случайно выросла на почве вековой традиции любовной лирики,
от которой Саккетти открыто отказывается. В рамках жанра новеллы «человеческие
свойства, выражающиеся в самых разнообразных поступках», складываются во
множество социально-нравственных типов; иного пути у флорентийского новеллиста
не было и не могло быть. В оценке человека и его поступка он всегда
руководствуется цельностью этого типа, полагая отклонение от него «безумием», а
следование ему, то есть «знание самого себя» — мудростью. Здесь он настолько
последователен, что в одной из новелл готов признать разумным скупца,
отменившего в последний момент званый обед: в глазах гостей он не перестанет
быть скупым, а потому не стоит и тратиться на угощение. Тем самым понятнее
становится неоднократно высказываемое Саккетти пренебрежение к «книжной
учености»: человек, поглощенный ею, мнит себя иным, чем он есть, и при
столкновении с житейскими обстоятельствами обнаруживает свои заблуждения. Любопытна
в этом смысле знаменитая новелла 66 о Коппо ди Боргезе Доменики, который,
прочитав у Тита Ливия рассказ о римских женщинах, явившихся на Капитолий, чтобы
потребовать отмены закона против украшений, впал в неистовство и отказался
вести дела с каменщиками, работавшими в его доме. Л.М.Баткин справедливо видит
в ней своего рода столкновение двух миров: мира рождающегося гуманизма с его
отрешенностью от реального и переживанием античности как подлинного «здесь и
теперь», и мира этой самой реальности, воплощенного в работниках, которые в
недоумении пытаются истолковать непонятное им слово «Капитолий». Однако вывод
исследователя, полагающего, что «Саккетти не оказывает предпочтения ни одной из
двух сфер. Обе реальности почтенны на собственный лад: и воображение книгочия,
и здравый смысл каменщиков», вывод этот, если рассматривать его в контексте
всего сборника, представляется натяжкой. Новелла, действительно, завершается
словами: «Умный это был человек, хотя и пришла ему в голову странная фантазия;
но если взвесить все, так фантазия эта проистекала из справедливого и
доблестного рвения». Однако в чем состоит для Саккетти это «доблестное рвение»:
в увлечении ли Титом Ливией или же в чем-то ином? Ответ на этот вопрос дает
новелла 137 (содержащая, между прочим, отсылку к новелле о Коппо) о хитроумии
флорентийских женщин, которые сумели обойти закон об украшениях, 526 принятый в бытность
Саккетти приором города. Современницы новеллиста ни в чем не уступают древним
римлянкам, они так же готовы на все ради своих «безделушек», а потому гнев
Коппо — не нужно забывать, что и он был приором Флоренции! — неожиданно
обретает вполне реальные основания и смысл. Саккетти одобряет не ученые штудии
«умного человека», заставляющие его «бушевать так, словно его служанка хотела
его в ту пору выгнать из своего дома», и пренебрегать домашними делами;
негодование Коппо постольку, поскольку оно направлено на римлянок, есть
«странная фантазия», едва ли не безумие («Коппо дель Боргезе... чуть с ума не
сошел, читая рассказ об этом у Тита Ливия» — нов. 137); но в той мере, в какой
оно отвечает современному состоянию нравов, а значит, преисполняется реальным
моральным и гражданским пафосом, оно «справедливо». Мир античности и мир житейской
действительности не разведены, но, напротив, смыкаются — воссоединяются в
рамках той самой «человеческой природы», которую изображает
«философ»-новеллист. Женщины одинаковы во все века, и потому Саккетти, а
вместе с ним и весь флорентийский приорат, отказываются от мысли
восторжествовать над их натурой с помощью законов. Истинный мудрец не Коппо с
его «антикизирующим» буйством, но скульптор Альберто Орланди, герой 136-й
новеллы, разъясняющий в компании «живописцев и иных мастеров», что
«флорентийские женщины — лучшие мастера кисти и резца из всех когда-либо
существовавших на свете, ибо... они доделывают то, чего не доделала природа».
Философ, согласно Саккетти, открывает в окружающем мире и в людях правду,
недоступную для других; его истина обычно неожиданна; а потому проницательность
его ума получает наилучшее выражение не просто в слове, но в остроте. Остроумие
играет в «Трехстах новеллах» доминирующую роль. Многочисленные шуты (Риби,
Гоннелла, Дольчибене деи Тори — поэт, музыкант и друг Саккетти, получивший от
императора Карла IV титул «короля шутов», и др.),
шутники и забавники, вроде феррарского трактирщика Бассо делла Пенна, образуют
своего рода ореол «природной» мудрости, окружающий истинных философов, таких,
как Джотто, Ридольфо ди Камерино или Данте: они не обладают совершенствами
последних, они могут быть людьми глупыми, подобно сиенцу Альберто, даже
низкими, подобно Бернардо ди Нерино по прозванию Кроче (37), но благодаря
врожденной «тонкости» не заблуждаются относительно себя самих и умеют указать
другим их истинное место. В книге Саккетти остроумное слово, как правило,
противопоставляется красноречию. Красноречие есть воплощение учености, и
потому всегда в чем-то ущербно: оно либо направлено не по адресу, как проповедь
в новелле 100, где августинский монах бичует ростовщичество 527 перед бедняками, либо внезапно иссякает,
прерванное каким-либо ничтожным внешним обстоятельством (80), либо вообще
оказывается совершенно необыкновенным свойством, возникающим под действием
винных паров у человека, который на трезвую голову «не мог сказать и простой
гобболы» (30). «Философское» же остроумие рождается спонтанно, из самого
естества человека, как мгновенная реакция на происходящее. Джотто, сбитый с ног
свиньей, признает, что виноват перед этими животными, ибо заработал благодаря
их щетине тысячи лир, а сам «ни разу не дал им и чашки каких-нибудь остатков
похлебки» (75). В той же новелле довольно рискованная шутка художника,
утверждающего, что Иосифа всегда изображают печальным, поскольку «он видит жену
свою беременной, и не знает, от кого она забеременела», заставляет окружающих
счесть его мастером во всех семи свободных искусствах и «настоящим философом».
Природное остроумие — высшая сила, какой может быть наделено слово. Именно
поэтому в новелле 254 Саккетти неожиданным для нас образом уподобляет остроту
молитве: «Из этой небольшой новеллы видно, какой силой обладают слова, если
острота какого-то, можно сказать, простого моряка смогла разжалобить столь
жестокого адмирала. Какой же силой должна обладать молитва, когда она обращена
к тому, кто есть само милосердие! И ничто так не веселит душу, как то, что идет
от сердца». В том же ключе толкует
новеллист и фигуру обожаемого им Данте (114-115), однако здесь возникают
дополнительные, и очень значимые акценты. В обеих новеллах создатель «Божественной
Комедии» решительно защищает свое творение от искажений, которым оно
подвергается, когда его исполняют невежды. Скорее всего, появление в сборнике
этих двух сюжетов — прямой ответ автора не кому иному, как Петрарке, который в
знаменитом письме к Боккаччо о Данте сетовал на «теперешних бестолковых
хвалителей» великого поэта, «которым в равной мере совершенно неведомо, что они
хвалят и что ругают, и которые — худшее оскорбление для поэта! — коверкают и
искажают при чтении его стихи». Кузнец и погонщик ослов у Саккетти, распевающие
«Комедию» и безбожно коверкающие ее, конечно, те самые «простецы», о которых
Петрарка пишет с неподражаемым презрением и чьи «поощрения и хриплые восторги»
ему глубоко ненавистны. Однако новеллы — отнюдь не простая иллюстрация
петрарковского послания; больше того, они строятся на внутренней полемике с
ним. Ведь Петрарка, хотя и негодует, хотя и изъявляет желание отомстить
невеждам «от себя за это издевательство», тем не менее ясно дает понять, что у
него есть заботы поважнее, чем спорить с чернью, да еще относительно поэта,
которого он не может не ставить ниже себя («что для него было пускай не
единственным, 528 но явно высшим произведением его
мастерства, для меня было шуткой, развлечением и начальным упражнением ума»).
Но Данте, изображенный Саккетти, и не нуждается в защите «первого гуманиста»:
он защищает себя сам. Он — флорентийский гражданин, отстаивающий интересы
коммуны даже в ущерб себе (новелла 114 — это рассказ о якобы истинной причине,
«по которой Данте был вскоре изгнан из Флоренции как белый») и умеющий
объясняться с горожанами как подлинный «философ». Кузнеца он стыдит, опираясь
на близкую ремесленнику цеховую этику: «у меня нет другого ремесла, а ты мне
его портишь», и тот, не найдя, что возразить, перестает видеть в «Комедии»
подобие кантари. Случай же с погонщиком ослов Саккетти подает как тонкую литературную
игру. Заимствуя сюжет из 58 новеллы «Новеллино» — придворный, которому слуга
показал фигу, отказывается отвечать ему тем же: «Одну свою я не покажу и за
сотню его»,— и делая его героем Данте, писатель тем самым недвусмысленно отсылает
к началу XXV
песни «Ада», где вор Ванни Фуччи, помещенный в восьмой круг, обеими руками
показывает кукиш Богу. «Возьми-ка» погонщика ослов, обращенное к Данте,
становится (сознательной или неосознанной) цитатой из его творения; однако
мудрый поэт, отвергая роль Бога, обязывающую его покарать «ничтожного
человека», «перевозившего тюки с каким-то мусором», а значит, приравнять
погонщика к одному из величайших злодеев и строптивцев, лишь бросает ему в
ответ фразу придворного из «Новеллино» — то есть указывает «простецу», кто он
такой. «О, сладкие слова, полные философского смысла!» — восторженно заключает
рассказ Саккетти. Итак, «Триста новелл»,
написанные, по утверждению их автора, по примеру «Ста новелл» «мессера
Джованни Боккаччо», построены принципиально иначе, нежели «Декамерон». Прежде
всего, в плане формальном: выдвигая в качестве организующей силы сборника свое
писательское «я», Саккетти вполне закономерно отказывается и от обрамления, и
от разбивки новелл на «дни», и от гармонизирующего числа «сто». Вместе с тем он
очевидно стремится подражать стилю Боккаччо, его построению фразы, время от
времени включает в свою книгу реминисценции из «Декамерона». Однако любое
внешнее сходство отвергается им в противоположность Серу Джованни и Джованни
Серкамби последовательно и демонстративно. По-видимому, даже слишком
демонстративно для того, чтобы, вслед за многими историками литературы, делать
вывод о «средневековом» характере сборника, представляющем собой «шаг назад» по
сравнению с новеллами Боккаччо. Уже сама острота авторского самосознания,
отличающая Саккетти, — достаточно убедительное свидетельство того, что
культурная пробле- 529 матика раннего гуманизма отнюдь не
осталась ему чужда. Но между «Декамероном» и «Тремястами новеллами» пролегло
почти полвека. За это время пути studia humanitatis и литературы на вольгаре успели разойтись настолько, что любые
попытки синтеза были заранее обречены на провал. Идеалы флорентийской коммуны,
во многом одушевлявшие Боккаччо в 40-х — 50-х годах и составлявшие основу
мировоззрения Саккетти, после восстания чомпи и последовавшей за ним реакции
ушли в прошлое; да и жизненные обстоятельства, заставлявшие писателя в
преклонном возрасте нести ради заработка весьма обременительные обязанности
подеста то в одном городе, то в другом, не способствовали появлению
идеализирующих моментов в его творчестве. «Республика культуры», которую
устанавливает Боккаччо на пространстве своего сборника и которая успешно
противостоит смертоносной стихии чумы, эта возвышенная модель
социально-этической гармонии, к 90-м годам XIV века окончательно превращается в утопию
или, что в данном случае одно и то же, в чистую литературную условность. И
потому отказ Саккетти от боккаччиевского обрамления говорит, быть может, о более
тонком и глубоком понимании замысла «Декамерона», чем у прямых подражателей.
Социальное, нравственное, культурное пространство «Декамерона» едино: новеллы
не противостоят «раме», но обретают в ней некое идеальное измерение; новеллы же
Саккетти могли бы найти в обрамлении разве что необязательную, внешнюю
«скрепу», знак принадлежности сборника к новой, созданной Боккаччо традиции,
как это и получилось у автора «Пекороне» и у Серкамби. «Триста новелл» не
нуждаются в триста первой, обрамляющей; для них, написанных в утешение всем
страждущим и скорбящим соотечественникам, «рамой» служит флорентийская
действительность конца века, какой она видится Саккетти — с ее нравственным
упадком, войнами, самовластием синьоров, тупостью и продажностью священников;
мир движется к своему концу, и единственной силой, способной противостоять
ежедневным горестям и напастям, оказывается не идеальное сообщество
просвещенных и влюбленных молодых людей, но здравый смысл, остроумие, одним
словом, «природная философия» отдельного человека. Мир новелл Саккетти
организован вокруг такого же отдельного человека, «философа», именующего себя
«я, писатель». И эта структурирующая сила оказывается столь мощной, что сборник
не требует каких-либо дополнительных гармонизирующих элементов. Но, парадоксальным образом
выстраивая внутренне целостную книгу на идее разнообразия человеческих
свойств, которую проводит и иллюстрирует «писатель-философ», он же «флорентиец
Франко Саккетти, человек невежественный и грубый», автор 530 по-своему пытается реализовать именно
боккаччиевскую программу, сформулированную в авторском «Введении» к «Декамерону».
Он, как уже говорилось, лишь несколько смещает и расширяет ее границы.
Бесспорно, такое смещение делает «Триста новелл» принципиально отличными от
творения Боккаччо. И все же автор, чье «я» пронизывает сборник от начала до
конца, устраняя любые опосредующие структуры, по праву мог бы начать свой труд
знаменитыми словами великого соотечественника: «Umana cosa è...». 4 Судьба произведений
Саккетти удивительна и очень характерна. При жизни писателя они были популярны
среди его многочисленных друзей и почитателей, однако после его смерти никем,
по-видимому, не были систематизированы и бережно сохранены. Многие его стихотворения
пропали; из трехсот новелл до нас дошли только 223, причем с пропусками и
лакунами. Новеллы были изданы лишь в 1724 году, стихи и «Толкования Евангелий»
— в XX столетии. В XVI веке был составлен сборник избранных
новелл флорентийского писателя, куда входило сто (!) его текстов, «наиболее
кратких и пристойных». Под «пристойностью» имелся в виду, скорее всего,
нейтральный характер отобранных новелл в отношении духовенства: Саккетти,
отказавшийся, как мы видели, от любовной тематики, в своем повествовании гораздо
сдержаннее Боккаччо. «Избранное» же готовилось теми самыми депутатами —
членами Академии делла Круска, которые выпустили в свет в 1574 году издание
«Декамерона», исправленное в соответствии с постановлениями Тридентского
собора; впрочем, и через полтора столетия ситуация принципиально не изменилась:
если в 70-е годы XVI
века о публикации новелл Саккетти не следовало и думать, то, изданные в 20-х
годах века XVIII-го,
они немедленно попали в индекс запрещенных книг. И тем не менее «Триста новелл»
пользовались известностью, причем, по-видимому, не только в пределах Италии.
Сюжеты четырнадцати из них использовал Поджо Браччолини, создавая свой,
«высокий» вариант комического рассказа — латинские «Фацеции». На отдельные
новеллы Саккетти опирался Макьявелли в «Истории Флоренции», Джордже Вазари в
«Жизнеописаниях художников»; обильно черпают из его сборника новеллисты
Чинквеченто, особенно Джованфранческо Страпарола в своих «Приятных ночах».
Вряд ли случайно почти дословное совпадение последнего абзаца «Предисловия» к
«Тремстам новеллам» и одного из ударных мест «Первой новеллы в форме
предуведомления» 531 француза Бонавентуры Деперье: в обоих
случаях речь идет о правдоподобии рассказа, и Деперье, отталкиваясь от
защищаемого Саккетти права на вымысел, представляет свой сборник «Новые забавы
и веселые разговоры» как апологию самоценного смеха, для которого безразлично,
где и с кем именно произошел данный случай. Но, говоря о той роли,
которую сыграла книга новелл «последнего тречентиста» в истории жанра, было бы
неверно ограничиваться указаниями на конкретные заимствования и отсылки к ней.
Гораздо важнее богатого сюжетного материала Саккетти оказался сам открытый им
принцип построения новеллистического сборника. Впервые целостность книги обеспечивалась
не за счет обрамления, как в «Декамероне» (или в традиции восточной обрамленной
повести, на которую Боккаччо, впрочем, ориентировался в последнюю очередь), и
не за счет единого внеличного свода богословско-этических норм, как в сборниках
средневековых «примеров», но исключительно благодаря личности автора, его
писательскому «я». И в этом смысле «Триста новелл» могут быть поставлены рядом
с «Декамероном»: несопоставимые с ним по литературным достоинствам, они тем не
менее открывают новую и своеобразную традицию в итальянской новеллистике.
Именно на опыт Саккетти будет опираться в следующем столетии Мазуччо, пытаясь
соединить новеллу с посланием и формально упорядочивая авторское присутствие в
тексте. Ту же линию продолжит на новом идейном и формальном уровне величайший
новеллист Чинквеченто, Маттео Банделло. Уже одного этого достаточно, чтобы
имя Саккетти, занявшее прочную позицию среди «poeti minori» Треченто, получило в истории итальянской
литературы новое звучание. Безусловно, модель построения сборника,
предложенная им, не была плодом сугубо индивидуального литературного
эксперимента. О том, что речь идет о модели типологической, возникающей,
по-видимому, на определенном этапе литературного развития в любой национальной
культуре, можно судить хотя бы по одному примечательному факту: в 1515 году богатый
купец из города Меца, что в Лотарингии, Филипп де Ви-ньоль, завершает сборник
«Сто новых новелл», который по структуре (за исключением «круглого» числа,
вызванного ориентацией на первый, одноименный новеллистический сборник во
Франции) полностью повторяет «Триста новелл» Саккетти. Богатый и уважаемый
горожанин, Филипп де Виньоль рассказывает о том, что видел сам или слышал «от
людей, заслуживающих доверия», сопровождая свои истории замечаниями и
рассуждениями, близкими к «моралям» Саккетти. Нет никаких достоверных данных,
которые бы свидетельствовали о прямом знакомстве жителя Меца с произведением
флорентийского писателя; сходство двух сборни- 532 ков, между тем, бросается в глаза. Но как
бы там ни было заслуга Саккетти перед историей итальянской новеллы неоспорима.
В литературе — как и в жизни, и в общественной деятельности,— он достойно и
талантливо исполнил роль, уготованную ему временем. 5 Среди стихотворений
Саккетти, включенных в его «Канцоньере», существует сонет, посвященный некоему
«серу Джованни дель Пекороне». Историки, за недостатком документальных свидетельств,
не решаются прямо отождествлять адресата стихотворения с загадочным Джованни
Флорентийцем, автором сборника «Пекороне», однако не исключают возможности, что
новеллист обращается в нем к своему соотечественнику и собрату по перу. В самом деле, «Пекороне» —
одно из самых таинственных произведений новеллистического жанра в Италии (ряд
критиков даже считают его литературной мистификацией, либо, как Н. Сапеньо,
предлагают отнести дату создания к гораздо более позднему периоду). Несмотря
на множество правдоподобных гипотез о создателе сборника до сих пор известно
лишь то немногое, что он сам счел нужным сообщить о себе в прологе: «сер
Джованни» начал его в 1378 году, находясь в изгнании в Довадола. Датировка,
явно связывающая изгнание автора «Пекороне» с восстанием чомпи, позволяет
предположить, что он мог принадлежать к партии гвельфов. Как явствует из
сонета, завершающего книгу, заглавие ее принадлежит «моему дорогому синьору» и
мотивировано тем, что «содержатся в нем новые забавы». Загадка «Пекороне»
непосредственно связана с его исторической судьбой. Первое издание сборника
было подготовлено в 1558 году Лудовико Доменики — который и назвал автора
«сером Джованни Флорентийцем»; именно эта обработка, по-видимому, достаточно
вольная по отношению к рукописной традиции, и легла в основу критических
изданий текста, вплоть до самых современных. Трудно поэтому с уверенностью
судить, проистекают ли особенности сборника (в частности, его разительное
формальное сходство с жанром «Рассуждений о любви», получившим широкое
распространение в XVI
веке) непосредственно из авторского замысла или же из желания Доменики вписать
старинный текст в литературную традицию своей эпохи. Так или иначе, «Пекороне»
имел большой успех у публики и к началу XVII века выдержал несколько переизданий. Создавая свой сборник, сер
Джованни безусловно ориентировался на «образцовую» модель «Декамерона». Топика
Боккаччо 533 звучит у него уже в прологе. Как пишет
автор, книга призвана послужить утешением для тех, кто испытывает те же
чувства, какие владели в прошлом им самим, иными словами, для влюбленных. Герой
сборника, юноша Ауретто (анаграмма слова «Автор»: Aurelio — Aullore; другое написание имени, Creilo, возможно, отсылает к знаменитой
«мадонне Оретте» из центральной новеллы «Декамерона», намекая на мастерство
повествователя), «мудрый, рассудительный, благовоспитанный и многознающий»,
находясь во Флоренции, влюбился в монахиню Сатурнину, «девушку благонравную,
разумную и красивую». Приняв постриг и сделавшись капелланом монастыря Форли,
где находилась Сатурнина, он ежедневно встречается с нею, и влюбленные проводят
время за рассказыванием новелл. Двадцать пять дней, в течение которых
продолжаются свидания и обмен рассказами Ауретто и Сатурнины, и составляют в
итоге «пятьдесят древних новелл, прекрасных по замыслу и стилю», входящие в
«Пекороне» (тридцать две из них почти без изменений заимствованы из «Хроники»
Джованни Виллани). Каждый День завершается пением канцонетты; обрамление
новелл включает также гномические стихи, любовные сонеты и прозаические
рассуждения. Ставя своих героев в
положение Абеляра и Элоизы, сер Джованни доводит чуть ли не до гротеска идею
высокой любви, реализующей себя в слове и лежащей в основании культуры
как таковой,— идею, на которой строится обрамление «Декамерона». В самом
деле, свидания Ауретто и Сатурнины никоим образом не противоречат строгому
монастырскому уставу: влюбленные нежно держатся за руки, иногда обмениваются
целомудренным поцелуем, а по прошествии положенного (ничем внешне не мотивированного)
срока спокойно расстаются, как бы исполнив свой долг. Новеллы не служат для них
«принцем Галеотто», они остаются единственным, полным и самодостаточным
воплощением их взаимной страсти. Характерно, что в последней новелле сборника
история Ауретто и Сатурнины как бы выворачивается наизнанку. Герой ее,
поддавшись чувственному влечению, в конце концов излечивается от своей
страсти, но не от ее последствий: дурная болезнь сводит его в могилу.
Трагикомическая развязка этого примера «от противного» призвана наглядно
подтвердить правоту добродетельных рассказчиков. Отождествление любви и
слова в «Пекороне» весьма последовательно, но имеет принципиально иной смысл,
нежели в «Декамероне». Боккаччо представляет читателю этический и культурный идеал,
основанный на личной, «природной» virtù рассказчиков; сер Джованни — нравственный и
литературный образец. Любовь у него не «прорастает» культурой, но
использует ее, прибегает к ней именно потому, что стремится принять надличностный, 534 внеличный характер, подобно тому как добродетель героев целиком вписывается
в рамки ограничений, накладываемых монашеским обетом. Той же установке на
«образцовость» подчинена и стилистика «Пекороне»: если в новеллах автор
подражает курсусам Боккаччо (отдельные рассказы сборника даже включались в
рукописи «Декамерона», ходившие в городской среде), то стихи его строятся на
традиционной топике, восходящей главным образом к Фацио дельи Уберти. Одну из
нозелл сера Джованни, о Николозе и Буондельмонте (II, 2), позаимствовал Маттео Банделло,
по-видимому, имевший в своем распоряжении рукопись «Пекороне». Самый же
знаменитый из его рассказов лег в основу «Венецианского купца» Шекспира
(которому он был знаком в обработке Уильяма Пойнтера). 6 Первым новеллистическим
сборником, созданным за пределами Флоренции, стали «Новеллы» Джованни
Серкамби, уроженца Лукки. О нем в отличии от сера Джованни нам многое известно:
Серкамби, создатель «Хроник» родного города, включил в нее немало свидетельств
о собственной жизни. Он родился 18 февраля 1348 года, когда в Лукке, как и во
всей Италии, свирепствовала прославленная Боккаччо чума. Отец его, врач Якопо
ди Сер Камбио, незадолго до этого перебрался с семьей в город из местечка
Массароза и в политической жизни почти не участвовал. Напротив, Джованни с
ранних лет доказал, что не желает довольствоваться уготованной ему скромной
судьбой. Двадцати лет он женился (по-видимому, ради приданого) на одной из
родственниц матери, гораздо старше его; одновременно он оказался приближен к
семейству Гуиниджи, крупных торговцев и фактических правителей Лукки: это стало
залогом его политической карьеры, взлет которой пришелся на конец века. После
того как Лукка вышла из-под власти императора Карла IV (1369), он был избран в Генеральный Совет
города, а в 1397 году впервые получил высочайшую должность Гонфалоньера права.
В 1400 году Серкамби, по существу, стал во главе государственного переворота,
имевшего целью установить диктатуру Гуиниджи и тем самым сохранить
независимость города перед лицом флорентийской угрозы. Однако с установлением
синьории Серкамби постепенно отошел от политики: приведенный им к власти Паоло
Гуиниджи оказался невосприимчив к его советам. Сохранив ряд высоких постов (в
частности, члена Совета Тридцати шести), а также торговых привилегий
(монополия на поставку канцелярских принадлежностей для общественных нужд,
поставки лекарств и конфекции ко двору), 535 занимаясь врачебной практикой и
книготорговлей, он посвятил себя созданию «Хроник», в которых нашли выход его
морализм и несбывшиеся мечты об идеальном правителе. Писавшиеся в назидание
Паоло Гуиниджи и начатые около 1400 года, «Хроники» обрываются на упоминании
чумы 1423 года. Сохранилась также записка Серкамби «К Гуиниджи» (1392) —
развернутая программа правления Лаццаро Гуиниджи, которая считается первым
памятником традиции, получившей наивысшее воплощение в «Государе» Макьявелли.
Серкамби скончался 27 марта 1424 года и был похоронен за счет синьории. Политическая идеология
Серкамби подчинена единой цели — сохранению гражданского мира, без которого
невозможна свобода родины. Все, что служит этой цели, полезно, а значит,
законно. Идеология эта находит выражение не только в «Хронике», но и в обширном
сборнике новелл, который создавался, по-видимому, параллельно с нею и также
остался незавершенным. Сам автор датировал свои «Новеллы» 1374 годом, но
историки единодушно полагают эту дату фиктивной. Уже сама структура сборника
свидетельствует о длительной работе, в ходе которой Серкамби, в частности,
изменял структуру преамбул к новеллам: если в начале они крайне схематичны и
носят чисто служебный характер, то к последним тридцати рассказам их объем и
значение резко возрастают; после 28-й новеллы в них иногда включаются стихи,
которые после 60-го рассказа становятся обязательным элементом обрамления: с
одной стороны, это светские «кантарелли», исполняющиеся под музыку, с другой —
религиозно-дидактические медитации. По количеству
использованных повествовательных мотивов сборник Серкамби занимает в
новеллистике Треченто исключительное место. При этом, несмотря на свою репутацию
«народного» писателя, опирающегося в основном на фольклорную традицию,
Джованни Серкамби — возможно, самый «литературный» новеллист Треченто. Список
источников его 156 новелл огромен: хроники, тосканская обработка Валерия
Максима, «Пирам и Фисба», записки Марко Поло, «Учительная книга клирика» Петра
Альфонси, «Метаморфозы» Овидия и «Декамерон», кантари и фаблио. Используемые
образцы могут самым неожиданным образом соседствовать в рамках одного текста:
кантари включаются в сюжет из Валерия Максима, а традиционный анекдот дополняет
новеллу Боккаччо. Стихи, включенные в сборник, также заимствованы у того же
Боккаччо, Фацио дельи Уберти, Пуччи и, в подавляющем большинстве, у
флорентийского поэта Никколо Солданьери. Даже в обрамлении «Новелл» Серкамби,
отталкиваясь от Боккаччо, противопоставляет досугам его «lieta brigata» готовую литературную структуру —
«Описание мира» Фацио дельи 536 Уберти. Многочисленная компания друзей,
спасаясь, подобно рассказчикам «Декамерона», от поразившей Лукку чумы, путешествует
по Италии; передвижения ее точно повторяют маршрут воображаемого путешествия,
которое, по совету Добродетели, совершил автор «Описания мира» под
водительством античного географа Солина. И если сама компания не выезжает за
пределы Апеннинского полустрова, то действие новелл охватывает пространство
всего мира от неведомой Манчжурии до легендарного города Лунариев. Историки литературы,
стремясь объяснить подчеркнутую, едва ли не демонстративную «вторичность»
сборника Серкамби, обычно обращают внимание на его деятельность переписчика и
книготорговца. В самом деле, известен ряд переписанных им рукописей (в
частности, комментарии к дантовской «Комедии» Якопо делла Лана). Кроме того, к
его услугам было обширнейшее книжное собрание Гуиниджи, включавшее, помимо
многого прочего, арабские рукописи. Среди использованных повествовательных
образцов присутствует даже обрамляющая новелла «Тысячи и одной ночи» — пример
тем более поразительный, что арабские сказки получили распространение в Европе
несколько столетий спустя. Судя по завещанию Серкамби, сам он также владел
солидной по тогдашним понятиям библиотекой: среди его книг числятся «Комедия»
Данте, «Тезеида», одна из трагедий Сенеки, «Риторика к Гереннию»
псевдо-Цицерона, «Аполлоний Тирский» Пуччи и др. Безусловно, все это послужило
богатым материалом для новеллиста; однако замысел его сборника вряд ли можно
свести к простой компиляции. Принципиальная ориентация на «чужое слово»
(неожиданно сближающая «Новеллы» с творением сера Джованни) приобретает у
Серкамби глубокий смысл, ибо она самым непосредственным образом связана с его
политическими и нравственными воззрениями. Действительно,
путешественники «Новелл» разительно отличаются от рассказчиков «Декамерона».
Прежде всего своей полной анонимностью: среди толпы безликих персонажей
выделяются лишь один единогласно избранный «препосто» («Алуизи»)— и сам автор,
на которого «препосто» в сонете-акростихе, вложенном в его уста, лично
возлагает высокую миссию запечатлеть путешествие в книге. В пути он всякий раз
повелевает «автору», перед ужином или перед сном, рассказать одну или несколько
новелл для развлечения присутствующих (иногда рассказу предшествует
исполнение мадригала или баллаты). Компанию не только забавляют танцовщики и
музыканты, распевающие стихи, ее наставляют священники, которые служат мессы и
читают проповеди в форме дидактических канцон. Очевидно, что в обрамлении
сборника Серкамби воспроизводит структуру двора, возглавляе- 537 мого абсолютным
и единоличным государем. Идеал мудрого правителя и всеобщего благоденствия,
который Серкамби стремился осуществить на практике через приход к власти Паоло
Гуиниджи, оказался воплощен в строении его книги. В этом случае получает
объяснение и загадочная датировка сборника. Скорее всего реальная эпидемия
чумы, разразившаяся в Лукке в 1399 году отнесена Серкамби на четверть столетия
назад именно по той причине, что с 1374 года Гуиниджи стали играть доминирующую
роль в жизни города. Рисуя картину гармонии и согласия между просвещенным
государем и его подданными, автор создает имплицитную апологию Паоло Гуиниджи
и всего его рода. «Социальная»
гармония «Новелл» зиждется на основополагающем для их автора представлении о
единстве культуры и религиозной морали. Чума, от которой спасаются
путешественники, трактуется, в отличие от «Декамерона», не как чудовищное бедствие,
разрушающее любые нравственные основы человеческого общежития, но как
наказание Божие, ниспосланное людям во искупление их грехов. Дж. Синикропи,
подготовивший последнее по времени научное издание сборника (1995), усматривает
параллель между описанием путешествия идеального двора и изображением в
«Хрониках» Серкамби паломнических процессий «Белых» — движения кающихся
грешников, облаченных в белые одежды, которое зародилось в 1399 году в
Провансе и получило в Италии широчайшее распространение (согласно «Хроникам», в
августе того же года к процессиям «Белых» примкнуло около трети населения
Лукки, до полутора тысяч человек; в конце сентября, вскоре после их завершения,
в город пришла чума). Так или иначе, «Новеллы» представляют собой попытку
синтеза светской и религиозной культуры, где повествование не столько
формально подчинено системе церковных запретов (как у автора «Пекороне»),
сколько целиком пропитано религиозной моралью и созвучно проповедническому
пафосу священников, укрепляющих компанию в добродетели. Естественно
поэтому, что Серкамби обращается к традиции средневековых «примеров» (в ряде
современных изданий его новеллы именуются exempla). Именно дидактическое начало, сосредоточенное в авторских
заключениях и обращениях к слушателям, обеспечивает единство сборника,
упорядочивая его географическое и тематическое разнообразие. Жанровая
ориентация «Новелл» находит эксплицитное и яркое воплощение в двойных
заглавиях, которые дает Серкамби каждому из своих рассказов: названию (вернее,
новеллистической «легенде») на народном языке всегда предшествует не
совпадающий с ним латинский заголовок. Так, новелла I по-латыни именуется «De sapientia» («O мудрости»), но
на вольгаре — «О богатом визире из Леванта и трех 538 его сыновьях»;
новелла XIII — «De muliera adultera» («O прелюбодейке»)
и «О сере Кола из Сполето и о жене его монне Матильде»; новелла XL — «De fide bona» («O правильной вере») и «Об иудее по имени Адамо: каковой, увидав
многих синьоров и знатных господ, прибывших в Рим, дабы предстать перед папой,
сделался христианином, как о том сказано в новелле»; новелла LVI — «De natura femminili» («O природе женщин») и «О монне Бамбакайе и о речениях ее: как
Раньери да Сан Кашано от нее отказался, ибо сказала она, что не девушка» и т.д.
Очевидная дистрибуция содержания выдерживается на протяжении сборника
предельно четко: обобщенное латинское заглавие обозначает нравственный смысл
новеллы, в заглавии же на вольгаре кратко излагается ее сюжет и приводятся
имена персонажей. «Анекдот» и его мораль отделены друг от друга, причем мораль
не просто поставлена на первое место, но и дополнительно «освящена» языком
церкви (излишне оговаривать, что речь не идет об отсылке к античной традиции:
помимо прочего, среди бесчисленных источников Серкамби фигурируют только
сочинения на народном языке). Персонажи, указанные в «легенде», выступают примером
человеческих достоинств и недостатков, вынесенных в латинское заглавие
новеллы. Автор поистине наглядно воплощает в своей книге, вплоть до формальной
ее структуры, старинный принцип «забавлять, поучая». Однако
морализм «Новелл» не самодостаточен; в нем присутствует новый по сравнению с
средневековыми exempla элемент, который парадоксальным
образом свидетельствует об уже изменившемся культурном типе. Соблюдение
нравственных норм для Серкамби залог политического и общественного благоденствия
государства; мораль, поставленная на службу идеологии, получает во многом
прагматический характер (поэтому в ней без труда находится место идее
преуспеяния и денежной выгоды). Ее главной целью становится поддержание
социального мира, а главным постулатом — подчинение личной свободы интересам
коллективного спокойствия. Именно в этом духе трактуется, например, традиционная
для новеллистики тема супружеской неверности. Заимствуя 24 новеллы из
«Декамерона» (преимущественно из его Второго и Третьего Дней,), Серкамби
решительно отвергает боккаччиевскую апологию любви как естественного начала
культуры: для него нарушение брачного обета — такое же покушение на всеобщую
гармонию, как и любая другая slealtà. Поэтому героиню
знаменитой истории о Перонелле и бочке (Декамерон, VII, 2) ждет в новелле CXXXVIII неотвратимое и
жестокое наказание. Напротив, любой образец высокой морали создает опору для
государства: именно так интерпретируется, в частности, знаменитая средневековая
повесть об верных друзьях-близнецах Ами и Амиле (но- 539 велла XL «De vera amicitate» — «Об истинной дружбе и милосердии»). «Политический дидактизм»
Серкамби делает его невосприимчивым и к поэтике острословия, игравшей столь
важную роль как у Боккаччо, так и у Саккетти (с новеллами которого у него также
имеются сюжетные переклички). Идея остроумия как вершины культуры, высшего
воплощения духовной свободы человека, безусловно, не вписывается в его
представления об общественном согласии, подчиненном единой воле государя.
Творческое начало, изливающееся в остроте перед близкими по духу слушателями
(обязательный элемент «motto»),
отсутствует в новеллах Серкамби, как отсутствует оно в его компании безликих
путешественников, единственная функция которых повиноваться велениям
«препосто» и внимать назначенному им рассказчику. Именно поэтому Серкамби
всегда стремится к «фабульному» повествованию. Там, где Саккетти, приглашая
читателя насладиться глубиной и оригинальностью «motto», не всегда заботится о связности сюжета,
луккский новеллист выстраивает его последовательно и строго. Мудрость его
персонажей находит выражение в поступках, а не в словах. Таким образом, идее
культуры как свободного творческого самовыражения личности, на которой строится
«Декамерон» и, во многом, «Новеллы» Саккетти, Серкамби противопоставляет идеал
социально-нравственной гармонии, где мораль граждан служит основанием стабильной
политической власти. В этом контексте обрамляющее путешествие государя и
подданных получает особый смысл. Когда автор, вслед за Фацио в «Описании мира»,
соотносит очередной рассказ с реалиями той местности, куда прибывает компания,
он как бы включает эту местность в свою систему ценностей, приобщает ее к
идеалу общественного устройства, который тем самым охватывает всю Италию, а в
пределе весь мир. На уровне отдельных новелл широта географического охвата
подкрепляется богатством повествовательного материала: Серкамби стремится
свести воедино, в рамках органичной структуры, полемически отсылающей к
«Декамерону», максимальное число наиболее известных новеллистических мотивов. В
известном смысле его предприятие можно соотнести с опытом Антонио Пуччи,
проделанным по отношению к повествовательной поэзии. Универсальная модель
социума реализуется в «Новеллах» Серкамби через столь же универсальную модель
жанровой антологии. 540
|
©
Belpaese2000.
OCR 09.2004 Created 01.10.2004 Оглавление Наверх Biblio Italia
|