Проект Belpaese2000             BIBLIO ITALIA   Библиотека итальянской литературы

 

Home Biblio Italia Язык Перевод Италия Политика Живопись Кино Музыка Театр Гостевая

Джузеппе Томази ди Лампедуза

ГЕПАРД

Лампедуза Томази Дж. ди

Гепард: Роман/Пер. с ит. Е.Дмитриевой; предисл. Е.Солоновича - М.: Иностранка: 2006. - 335 с.

© Giangiacomo Feltrinelli Editore Milano, 1969, 1974, 2002, 2006

 

ОРИГИНАЛ

Часть четвертая

 

Ноябрь 1860

 

Благодаря участившимся по случаю предсто­ящей свадьбы встречам с Седарой, дон Фаб-рицио, к своему собственному удивлению, начал открывать в будущем родственнике черты, достойные восхищения. Постепенно он пере­стал обращать внимание на плохо выбритые щеки, плебейское произношение, нелепые наряды и неис­требимый запах пота, зато увидел, каким редким умом наделен этот человек. Проблемы, которые самому князю казались неразрешимыми, дон Калоджеро ре­шал в два счета; свободный от оков чести, приличий и просто хорошего воспитания, удерживающих мно­гих людей от определенных поступков, мэр Донна-фугаты шел по жизни напролом, точно слон по джун­глям, который валит встающие на его пути деревья и топчет все живое, не чувствуя боли, не испытывая состраданья. Взращенный в ласковых, защищенных горами долинах, где веяли вежливые зефиры с их «будьте добры», «премного благодарен», «для меня это

169

 

высокая честь», «вы очень любезны», князь, беседуя с доном Калоджеро, словно попадал на открытые всем ветрам равнины, и хотя его сердцу по-прежнему были милы родные края, он не мог не восхищаться мощью горячих ветров, рождающих новую, незнакомую му­зыку в кронах вековых дубов и кедров Доннафугаты.

Сам не понимая почему, дон Фабрицио начал постепенно вводить дона Калоджеро в курс своих дел — сложных, запутанных и для него самого мало­понятных не столько из-за неспособности понять, сколько из-за презрительного равнодушия к подоб­ным вещам, вникать в которые он считал ниже сво­его достоинства, а по правде говоря, просто ленился, тем более что до сих пор ему удавалось с легкостью выходить из затруднительных положений, продавая время от времени по нескольку десятков из тысяч гек­таров своей земли.

Советы, которые давал дон Калоджеро после предварительного обдумывания изложенных князем обстоятельств, всегда казались разумными и сулили результаты при условии применения жестких мер, однако в силу того, что добродушный дон Фабрицио пользовался этими советами с боязливой оглядкой, за ним с годами закрепилась слава прижимистого хозяина. Вовсе не заслуженная, она подрывала его авторитет в Доннафугате и Кверчете, но при этом никоим образом не препятствовала неудержимому распаду его состояния.

Несправедливо было бы умолчать о том, что став­шие почти регулярными встречи с князем оказали определенное влияние и на самого Седару. Прежде общаться с аристократами ему приходилось либо по

170

 

делам (они продавали — он покупал), либо на торже­ственных приемах, куда его приглашали редко и пос­ле долгих колебаний. В обоих случаях представители данного сословия проявляли себя не с самой лучшей стороны. В результате подобного общения дон Калод­жеро пришел к убеждению, что аристократ — это овца, безропотно позволяющая ему, Седаре, состригать с нее дорогостоящее руно и даже готовая дать его дочери свое имя, пользующееся необъяснимым уважением.

Но, познакомившись с Танкреди вскоре после высадки гарибальдийцев, он неожиданно для себя от­крыл, что молодой человек благородных кровей мо­жет быть не менее расчетливым и хладнокровным, чем он сам, способным выменять на свои обворожи­тельные улыбки и высокие титулы женскую красоту и чужое состояние; при этом чисто «седаровские ме­тоды» он облекал в изящную форму и использовал с таким обаянием, которое самому Седаре и не снилось. Не отдавая себе в этом отчета, он даже на себе ощу­щал воздействие обаяния Танкреди, хотя объяснить, в чем оно заключается, он бы не смог. Когда он по­знакомился ближе с доном Фабрицио, то поначалу и в нем обнаружил вялость и неспособность к самоза­щите, свойственные, по его представлениям, всей овечьей породе аристократов, но князь при этом об­ладал еще и огромной притягательной силой — ино­го характера, чем у молодого Фальконери, но столь же неотразимой. Еще дон Калоджеро открыл, что энергия князя направлена не на конкретные цели, не на стремление отнять что-то у других, а внутрь себя самого, на поиски жизненных смыслов. Он был по­ражен этим, хотя отвлеченные устремления князя

171

 

представлял себе весьма туманно и не мог облечь их в словесную форму, что пытаемся здесь сделать мы. Разгадывая секрет обаяния двух этих аристократов, дон Калоджеро подумал, что не последнюю роль тут играют хорошие манеры, и сделал вывод: чем чело­век воспитанней, тем он приятней, потому что сво­им безупречным поведением способен в конечном счете свести на нет проявления многих неблаговид­ных человеческих свойств и подать пример выгод­ного альтруизма (формула, в которой эффективность прилагательного позволяла ему примириться с бес­полезностью существительного). Мало-помалу дон Калоджеро начинал осознавать, что званый обед со­всем не обязательно должен сопровождаться жадным чавканьем за столом и посаженными на скатерть жирными пятнами, что разговор может и не похо­дить на собачью свару; что уступка женщине — про­явление силы, а не слабости, как он думал раньше; что от собеседника можно большего добиться, если вме­сто «ни черта ты не понимаешь» сказать «возможно, я неясно выразился»; и что если умело пользоваться подобными приемами, от еды, женщин, доводов и собеседников проку будет куда больше.

Было бы опрометчиво утверждать, будто дон Ка­лоджеро сразу же применил на практике обретенные знания, но он стал чаще бриться и реже возмущаться расходом мыла при стирке белья, тем дело, правда, и ограничилось; и все же именно с тех пор он и ему подобные начали постепенно меняться, освобож­даться от дурных манер, чтобы через три поколения превратиться из расторопных мужланов в беспомощ­ных аристократов.

172

 

Первое посещение Анджеликой семейства Салина в качестве невесты прошло безупречно, словно было тщательно отрепетировано. Девушка держалась на­столько хорошо, что за каждым ее жестом, за каждым словом угадывалась рука режиссера. Но поскольку отсутствие в те времена быстрых средств связи вы­нуждало признать такое предположение несостоя­тельным, оставалось поверить в гипотезу, что Танк-реди подготовил этот визит заблаговременно, еще до официального объявления о помолвке. Тем, кто дер­жал князя Фальконери за человека предусмотритель­ного, такая гипотеза могла бы показаться смелой, но никак не абсурдной.

Анджелика появилась в шесть часов вечера в бело-розовом платье. Шелковистые, заплетенные в косы черные волосы прикрывала летняя, не по сезону, со­ломенная шляпа с украшением в виде виноградных гроздьев и золотистых колосьев, скромно намекав­ших на виноградники Джибильдольче и хлебные поля Сеттесоли. Опередив отца, Анджелика легко взбежала по ступеням высокой лестницы и бросилась в объятья дона Фабрицио. Она запечатлела на его ба­кенбардах два поцелуя, которые тут же были ей воз­вращены с особым удовольствием, причем губы кня­зя чуть дольше положенного задержались на моло­дых щечках, от которых исходил аромат гардении. Анджелика покраснела и отступила на полшага.

— Я счастлива, я так счастлива, — она снова при­близилась и, поднявшись на цыпочки, выдохнула ему в ухо: — дядище!

Этот порыв искренности и доверительной сек­ретности был счастливой режиссерской находкой,

173

 

сравнимой по своему эффекту разве что с детской коляской Эйзенштейна: он привел в восторг чистое сердце князя, теперь уже окончательно покоренное невестой племянника.

Дон Калоджеро тем временем одолел лестницу и сообщил, как переживает жена, что не смогла прий­ти: вчера вечером она оступилась, у нее растяжение связок на левой ноге, очень болезненное.

— Представляете, князь, щиколотка у нее разду­лась, как баклажан.

Дона Фабрицио развеселило столь изящное срав­нение, и он выразил желание немедленно пойти и навестить супругу дона Калоджеро, уверенный, бла­годаря открытой ему доном Чиччо тайне, что прояв­ленная им вежливость не будет иметь опасных для него последствий. Предложение смутило дона Калод­жеро, и ему, чтобы удержать князя, пришлось награ­дить супругу дополнительным недомоганием, на этот раз мигренью, из-за которой бедняжке больно смот­реть на свет, и она вынуждена сидеть в темноте.

Князь подал руку Анджелике, и они, едва угады­вая дорогу в тусклом свете масляных ламп, пошли через анфиладу сумрачных гостиных, в конце кото­рых сияла огнями Леопольдова зала, где собралась в ожидании вся семья. Их торжественный путь из темноты к свету, к семейному очагу напоминал своей торжественностью церемонию посвящения в масон­ское братство.

Все столпились у дверей. Княгиня, сдавшаяся под гневным натиском мужа, который не просто отверг все ее возражения, но камня на камне от них не оста­вил, расцеловала свою будущую красавицу племян-

174

 

ицу и так крепко прижала к себе, что на коже девуш­ки отпечатался контур фамильного рубинового ожерелья, надетого, несмотря на неурочный час, Ма­рией-Стеллой по случаю столь счастливого события. Шестнадцатилетний Франческо Паоло, обрадовав­шись, что ему выпала такая редкая удача, тоже поце­ловал Анджелику под полным бессильной ревности взглядом отца. Особенно сердечно невесту встрети­ла Кончетта: она была настолько растрогана, что не смогла сдержать слез; ее сестры, окружив Анджелику, выражали свою радость шумным весельем. Падре Пирроне не был бесчувствен к женским чарам, хотя, как человек благочестивый, предпочитал считать их неопровержимым доказательством милости Божьей, но все его обоснования растаяли в лучах сияющей грации (с маленькой буквы).

Veni, sponsa de Libano...1 — пробормотал он, с
трудом удерживаясь, чтобы не процитировать другие,
более пылкие библейские строки.

Мадемуазель Домбрей плакала от полноты чувств, как и положено гувернанткам, и, сжимая своими не знавшими нежных прикосновений руками цветущие плечи девушки, приговаривала:

—   Angelica, Angelica, pensons a la joie de Tancrede2.
И только Бендико, обычно доброжелательный,

почему-то глухо рычал, а возмущенный этим Фран­ческо Паоло, у которого еще горели губы от поцелуя, изо всех сил пытался его урезонить.

1        Со мною с Ливана, невеста! (лат.) Песнь Песней, IV,8 (у Лампе­дузы порядок слов не совсем соответствует библейскому).

2        Анджелика, Анджелика, подумаем о радости Танкреди (фр).

175

 

На венецианской люстре с сорока восьмью под­свечниками зажгли двадцать четыре белоснежные свечи, и каждая из них напоминала девственницу, сго­рающую от любви; свесившись вниз на изогнутых стеклянных стеблях, цветы восхищались той, что вошла в зал, и улыбались ей ломкой мерцающей улыб­кой. Горел большой камин (его зажгли скорее для па­радности: в зале и так было тепло), пламенные отсве­ты плясали на полу, озаряли неравномерными вспыш­ками потускневшую мебельную позолоту. Это и вправду был настоящий домашний очаг, символ семьи: раскаленные головешки намекали на жгучие желания, тлеющие угли — на удовлетворенную страсть.

Княгиня, обладавшая замечательной способнос­тью подводить все чувства под общий знаменатель, рассказала о самых выдающихся случаях из детства Танкреди, причем с таким восторгом, что можно было и в самом деле поверить, будто Анджелике не­сказанно повезло с женихом, поскольку в шесть лет он уже был таким сознательным, что позволял без лишних уговоров ставить себе клизму, а в двенадцать таким бесстрашным, что осмелился стащить горсть черешен. Рассказ о безрассудной разбойничьей вы­ходке кузена вызвал у Кончетты смех.

— От этого порока Танкреди так и не избавился, — сказала она. — Помнишь, папа, как два месяца назад он обобрал все персики, а ведь ты так ими гордил­ся! — И лицо ее вдруг стало мрачным и строгим, слов­но она представляла интересы всех обворованных владельцев фруктовых садов.

Но тут вступивший в разговор дон Фабрицио пе­реключил внимание на другое: он заговорил о Танк-

176

 

реди сегодняшнем, живом и сообразительном, спо­собном совершать поступки, которые всегда восхи­щают тех, кто его любит, и раздражают его недобро­желателей. Он рассказал, как однажды в Неаполе Тан-креди был представлен герцогине, какой — не важно, и та воспылала к нему страстью и хотела видеть его в своем доме утром, днем и вечером, в гостиной или в постели, значения не имеет, потому что, как она ут­верждала, никто не умел рассказывать les petits riens1 так, как он. И хотя дон Фабрицио поспешил уточнить, что Танкреди в то время было еще неполных шест­надцать, а герцогине далеко за пятьдесят, глаза Анд-желики вспыхнули, ибо о палермских юношах она была наслышана, а неаполитанских герцогинь по­могло нарисовать воображение.

Это еще не дает оснований сделать вывод, что Анджелика любила Танкреди; слишком самоуверен­ная и амбициозная, она не была способна на само­забвение, пусть и временное, без которого любви быть не может. Кроме того, небогатый любовный и жизненный опыт юной девушки не позволял ей по-настоящему оценить достоинства жениха, которые были завуалированы и скорее угадывались, чем про­являлись. Но, не любя, она была тогда влюблена в него, хотя это совсем не одно и то же; голубые глаза, чуть насмешливая нежность, шутливые нотки, которые неожиданно сменялись серьезным тоном, — при од­ном воспоминании об этом ее охватывало сильное волнение, и она все время желала только одного — чтобы его руки гладили и ласкали ее; если бы это уже

1      Пустяки (фр).

177

 

произошло, она смогла бы их забыть и заменить дру­гими руками, как в дальнейшем и случится, но пока она мечтала о его объятьях и ничьих других. Поэто­му намек на возможную связь с другой женщиной (в действительности беспочвенный) так болезненно обжег ее, вызвав в ней самую нелепую из всех видов ревности — ревность к прошлому. Правда, взвесив все чувственные и не только чувственные удовольствия, ожидавшие ее в браке с Танкреди, она успокоилась, Дон Фабрицио между тем продолжал превозно­сить племянника, не уступая в красноречии самому Мирабо1:

— Он рано заявил о себе, и заявил хорошо. У него большое будущее.

Анджелика согласно кивнула, хотя политические перспективы Танкреди ее не интересовали. Она была одной из тех многих девушек, которым кажется, что общественные события происходят в ином, отдель­ном от них мире; она и представить себе не могла, что речь Кавура2 по прошествии времени и по стран­ному стечению каких-то незначительных обстоя­тельств сможет повлиять на ее жизнь, изменить ее. «С голоду не помрем, и слава Богу, — подумала она, — какое там еще большое будущее». Наивность молодо­сти! В дальнейшем она переменит свои взгляды, пре­вратившись с годами в одну из самых язвительных политических пророчиц.

1 Мирабо Оноре Габриель Рикети (1749—1791) — граф, деятель Французской революции, пламенный обличитель абсолютизма.

- Кавур Камило Бенсо (1910—1861) — один из лидеров италь­янского Рисорджименто, инициатор либеральных реформ, после объединения Италии — глава итальянского правительства.

178

 

— Вы даже еще и не знаете, Анджелика, — про­должал князь, — до чего же он бывает забавен! Все-то он понимает, во всем способен углядеть что-то не­обычное. Рядом с ним, особенно когда он в настрое­нии, на жизнь смотришь веселее, а подчас и серьез­нее, чем обычно.

То, что Танкреди может быть забавным, Анджели­ка знала; на то, что он способен открывать новые миры, она не только надеялась, но имела все основа­ния рассчитывать, особенно после знаменательного дня в конце прошлого месяца, когда ее единственный официально зафиксированный поцелуй с Танкреди (но не единственный в жизни) показался ей нежней и вкусней ее первого опыта — поцелуя, которым боль­ше года назад ее наградил мальчишка-садовник в Поджо-а-Кайяно. Душевным качествам, как и уму сво­его жениха, Анджелика придавала не так много значе­ния, как его милый дядя, действительно милый, хотя и слишком уж «мудреный». С Танкреди она связывала возможность занять достойное место в высшем си­цилийском обществе, которое представлялось ей ска­зочно прекрасным, хотя в действительности таким совсем не было, и мечтала о том, как горячо они бу­дут обниматься. Если Танкреди еще и умный, тем луч­ше, хотя ей это все равно. Главное — чтобы жизнь была веселой. Сейчас же ей хотелось, чтобы он, не важно, умный или глупый, был здесь и пощекотал бы ей затылок между кос, как обычно делал.

— Господи, как бы я хотела, чтобы он сейчас был здесь, с нами! — не сдержалась она.

Это восклицание, об истинной причине которо­го никто не догадался, растрогало всех своей непод-

179

 

дельной искренностью и завершило первый и очень удачный визит Анджелики. Вскоре они с отцом от-кланялись. Идущий впереди провожатый с фонарем, в колеблющемся свете которого пламенели красные опавшие листья платанов, проводил гостей до дверей их дома, вход куда Пеппе Дерьму преградил заряд дроби, разворотивший ему почки.

Когда спокойствие вновь вернулось к дону Фабрицио, он возобновил уже ставшие обычаем семейные чте­ния. Осенью после вечерней молитвы было уже тем­но, поэтому в ожидании ужина семья вместо прогул­ки собиралась у камина, и князь, исполненный до­стоинства и благодушия, читал вслух какой-нибудь современный роман.

Это были годы, когда чтение романов содейство­вало формированию литературных мифов, еще и по сей день господствующих над европейскими умами. Но Сицилия, отчасти из-за своей традиционной не­восприимчивости к новому, отчасти из-за полного незнания иностранных языков, отчасти, и об этом тоже следует сказать, из-за давящей бурбонской цен­зуры, которая ставила заслоны на таможнях, понятия не имела о существовании Диккенса, Элиот, Жорж Санд, Флобера и даже Дюма. Несколько книжек Баль­зака, правда, попали обходными путями в руки дона Фабрицио, который, прочтя их безо всякого удоволь­ствия, от них избавился, взяв на себя роль домашнего цензора. Книги он передал одному приятелю, которо­го недолюбливал, сказав, что они плод сильного, это бесспорно, но экстравагантного и одержимого ума (тогда еще слово «маниакальный» не было в ходу). Как

180

 

видно, суждение это было скоропалительным, одна­ко не лишенным остроумия. Уровень литературы, отбираемой для чтения, был довольно низкий, по­скольку князь не мог не учитывать стыдливости сво­их невинных дочерей и религиозных чувств княги­ни, да и сам он из чувства приличия не мог допустить, чтобы всякие «пакости» оскверняли слух его близких.

Пребывание в Доннафугате подходило к концу, и в тот вечер, — кажется, это было десятое ноября, — лило как из ведра; слышались далекие раскаты грома, беснующийся мистраль бил дождем в окна; время от времени капли воды, легко находившей дорогу в при­митивный сицилийский дымоход, лопались с шипе­ньем в огне камина, разбрызгивая черные точки по оливковым дровам. Подходило к концу и чтение «Анд-жолы Марии»1 — оставалось всего несколько страниц. Описание скитаний несчастной девушки по ледяной зимней Ломбардии заставляло цепенеть сердца сици­лийских барышень, сидящих в уютных креслах. Вдруг послышался громкий шум в соседней комнате, и, за­дыхаясь, вбежал лакей по имени Мими.

— Ваше сиятельство! — закричал он, забыв обо всех правилах этикета. — Ваше сиятельство, молодой синьорино Танкреди приехал, он во дворе, багаж вы­гружает! Матерь Божья, святая Мадонна, приехать в такую погоду! — И тут же убежал.

Новость застигла Кончетту, когда ее мысли были далеко, и она воскликнула:

1 Роман миланского писателя романтического направления Джу-лио Каркано (1812—1882) о страданиях девушки, оставленной ее возлюбленным.

181

 

— Милый!

Но звук собственного голоса вернул ее к безутеш­ной действительности, и, как легко догадаться, столь внезапное возвращение от горячих тайных мечта­ний к холодному настоящему вызвало у нее боль; к счастью, крик ее души потонул в общем радостном

шуме.

Вслед за широко шагавшим доном Фабрицио все поспешили через темные гостиные к лестнице. В рас­пахнутую настежь входную дверь врывался ветер, обдавая холодом портреты на стенах, наполняя дом сыростью и запахами земли. Деревья в саду на фоне озаряемого молниями неба качались и трещали, точ­но рвущийся шелк. Дон Фабрицио был уже почти в дверях, когда с последней ступени темного крыльца ему навстречу шагнула неуклюжая бесформенная фигура в широком плаще пьемонтского кавалерис­та, который, впитав в себя не меньше пятидесяти лит­ров воды, из голубого превратился в черный. Свет фонаря осветил лицо — лицо Танкреди.

— Осторожно, дядище, не подходи ко мне, я мок­рый, хоть отжимай!

Переступив порог, Танкреди расстегнул застеж­ку у ворота, и плащ тяжело шлепнулся на пол. От Тан­креди пахло псиной, он три дня не снимал сапог, но для дона Фабрицио, который обнимал его в эту ми­нуту, он был дороже родных сыновей, для Марии-Стеллы — милым племянником, несправедливо об­виненным ею в расчетливости, для падре Пирроне — овечкой, которой случалось заблудиться, но которую неизменно удавалось найти, а для Кончетты — доро­гим ей призраком потерянной любви. Даже мадему-

182

 

азель Домбрей прижала его, бедняжка, к своим не по­знавшим ласки губам и воскликнула:

Tancrede, Tancrede, pensons a la joie d' Angelica!1 (Ее сердце, за неимением собственных радостей, тре­петало от чужого счастья.)

И Бендико обрадовался приезду друга — един­ственного, кто, играя с ним, умел дуть ему в морду через сложенные трубочкой пальцы, правда, радость он выражал по-собачьи: носился кругами по залу, не приближаясь к предмету своего обожания.

Это был поистине трогательный, хотя и несколь­ко затянувшийся момент: все столпились, радуясь возвращению дорогого им молодого человека, и он сам светился от радости, которую дополняло и то, что вместе с любовью он обретал теперь уверенность в завтрашнем дне. Когда эмоции немного утихли, дон Фабрицио заметил в дверях еще двоих мужчин — та­ких же мокрых и таких же довольных. Танкреди, про­следив за взглядом князя, рассмеялся.

— Простите меня, я от радости совсем голову по­терял. Тетя, — обратился он к княгине, — позвольте представить вам моего дорогого друга графа Карло Кавриаги. Впрочем, вы уже с ним знакомы, он много раз бывал на вилле, когда служил под началом гене­рала Гарибальди. А это, — и он указал на второго, — улан Морони, мой денщик

Солдат с туповатой улыбкой на честном лице за­стыл по стойке «смирно», с его суконной шинели ру­чьем стекала вода. Юный граф, в отличие от денщи­ка, сделал шаг вперед, сорвал с головы намокшую и

1      Танкреди, Танкреди, подумаем о радости Анджелики (фр.).

183

 

потерявшую форму шапку, поцеловал руку княгине, улыбнулся девушкам, ослепив их своими золотисты­ми усиками и грассирующим «эр».

— А мне говорили, что здесь никогда не бывает дождей! Боже мой, вот уже два дня на нас льет не пе­реставая, это же самый настоящий потоп! — восклик­нул он со смехом, а затем обратился к Танкреди: — Послушай, Фальконери, так где же она, синьорина днджелика? Ты притащил меня из Неаполя, чтобы ее показать. Я вижу здесь много красавиц, но ее нет. — И, повернувшись к дону Фабрицио, продолжал: — Знаете, князь, его послушать, так это настоящая царица Савская — formosissima et nigerrima1. Пойдем же скорей, засвидетельствуем ей свое почтение! Пошевеливайся, болван! — Последнее относилось уже к Танкреди.

Кавриаги выразился именно так, и жаргон офи­церской казармы, прозвучавший в полутемной при­хожей с двойным рядом предков в рыцарских доспе­хах, всех позабавил. Но если дон Фабрицио и Танк­реди знали дона Калоджеро, знали о чудовищно запущенном доме этого богача, о его «дремучей кра­савице» жене, то наивная Ломбардия о таких обстоя­тельствах понятия не имела, и князю пришлось спа­сать положение.

— Погодите, граф, вы полагали, что в Сицилии не бывает дождей, и попали под проливной дождь. Я не
хотел бы, что вы, думая, что у нас не бывает воспале­ния легких, слегли в постель с температурой сорок
Мими, — обратился он к слуге, — скажи, чтобы зажг-

1      Красивейшая и чернокудрая (лат.).

184

 

ли камины в комнате синьорино Танкреди и в зеле­ной гостевой. Пусть приготовят маленькую комнату рядом для солдата. А вы, граф, отправляйтесь хоро­шенько просушиться и переодеться. Я распоряжусь чтобы вам подали пунш с печеньем. Ужин через два часа, ровно в восемь.

Кавриаги слишком много месяцев провел на во­енной службе, чтобы не подчиниться властному рас­поряжению князя. Он поклонился и беспрекословно последовал за слугой. Морони потащил следом до­рожные армейские сундуки и сабли в зеленых фла­нелевых футлярах.

Танкреди тем временем писал: «Моя дорогая Ан-джелика! Я приехал, приехал ради тебя. Влюблен по уши, промок до нитки, устал как собака, проголодал­ся как волк Едва только приведу себя в порядок, дабы не оскорбить своим видом прекраснейшую из пре­красных, сразу же поспешу к тебе. Это будет через два часа. Твоим дражайшим родителям — мое почтение, тебе — ничего (пока)».

Текст был представлен на одобрение князя, и тот, всегда восторгавшийся эпистолярным стилем пле­мянника, с улыбкой его одобрил. Записку тотчас же отправили в дом напротив.

Все были в таком приподнятом настроении, что мо­лодым людям хватило и четверти часа, чтобы умыть­ся, переодеться и присоединиться к остальным в Леопольдовой зале. Сидя у камина, они пили чай и ко­ньяк, красуясь перед собравшимися. В те времена сицилийская аристократия не соприкасалась с ми­ром военных. В палермских гостиных нельзя было

185

 

встретить бурбонских офицеров, а гарибальдийцы, которых иной раз туда заносило, воспринимались

скорее как ряженые, а не как настоящие военные. Поэтому барышни Салина с интересом рассматри­вали офицерскую форму молодых людей. Оба были в двубортных мундирах, только Танкреди с серебря­ными пуговицами улана, а Карло — с золотыми бер-сальера. Высокие стоячие воротники из черного бархата были оторочены оранжевый кантом у перво­го и пунцовым у второго. К теплу камина тянулись две пары ног в голубых и черных панталонах. Серебряные и золотые шевроны на обшлагах рукавов меняли свой узор при движениях рук, завораживая девушек, при­выкших к строгим рединготам и траурным фракам. Душещипательный роман провалился за кресло.

Дон Фабрицио еще помнил обоих красными, как вареные раки, и весьма неопрятными.

—    А что, — спросил он недоуменно, — разве га­рибальдийцы больше не носят красных рубах?

Оба подскочили, будто от укуса змеи.

При чем здесь гарибальдийцы, дядище? Да, ког­да-то мы были гарибальдийцами, но хорошенького понемножку. Теперь Кавриаги и я —- офицеры регу­лярной армии его величества короля Сардинии, это пока, а очень скоро и всей Италии. Когда войско Га­рибальди распустили, можно было выбирать: или разойтись по домам, или остаться в королевской ар­мии. Мы, как и многие, сочли за благо вступить в на­стоящую армию. С теми нам уже было не по пути, верно, Кавриаги?

Бог мой, что это был за сброд! — Кавриаги по-детски сморщился от отвращения. — Они только и

186

 

умели, что кулаками махать да из ружей палить, боль­ше ничего. Теперь мы среди достойных людей, насто­ящие офицеры, одним словом.

—Знаешь, дядище, нас понизили в чине, не при­няли всерьез наш военный опыт. Я из капитана снова стал поручиком, видишь? — И он показал на свои на­шивки. — А он из поручика — подпоручиком. Но это все равно как если бы нас повысили. В этой форме мы вызываем куда больше уважения, чем в прежней.

—Я готов это подтвердить, — перебил его Каври-аги. — Люди больше не боятся, что мы станем воро­вать у них кур. Вы бы видели, как нас встречали на почтовых станциях, когда мы ехали сюда из Палер­мо! Стоило только сказать: мы офицеры его величе­ства, везем срочный приказ, как лошади появлялись точно по волшебству. А у нас вместо приказа запеча­танный пакет со счетами из неаполитанской гости­ницы!

Когда военная тема была исчерпана, разговор стал затухать. Кончетта и Кавриаги сели вместе чуть поодаль, и граф преподнес девушке подарок, приве­зенный из Неаполя, — «Стихотворения» Алеардо Але-арди в специально заказанном им великолепном пе­реплете. На темно-голубой коже красовались княжес­кая корона и инициалы Кончетты — К.К.С., а ниже большими готическими буквами было написано: «Той, что глуха». Кончетта весело рассмеялась.

—   Почему же глуха, граф? Кончетта Корбера ди Салина отлично слышит.

Лицо графа выражало пылкую юношескую страсть.

—   Да, вы глухи, глухи к моим вздохам, к моим стра­даньям, и слепы тоже, потому что не видите, о чем

187

 

молят вас мои глаза. Знаете, как я настрадался в Палермо, когда вы уезжали сюда? Все смотрел вслед ва­шей карете, все ждал, но вы мне даже не кивнули, даже не махнули рукой. Разве не справедливо назвать вас после этого глухой? Я даже хотел написать: «Той, что жестокосердна».

Кончетта своей сдержанностью охладила высо­копарное изъявление чувств:

—    Вы слишком утомились за долгое путешествие, у вас разгулялись нервы. Успокойтесь и прочтите мне лучше какое-нибудь красивое стихотворение.

Пока берсальер грустным голосом и с полными трагизма паузами читал лирические стихи, улан у камина достал из кармана атласный футлярчик не­жно-голубого цвета:

—    Вот, дядище, кольцо, которое я подарю Анджелике, вернее, ты подаришь Анджелике моими руками.

Он нажал пружинку и показал кольцо — очень темный плоский сапфир восьмигранной формы в оправе из мелких чистейших бриллиантов. Выглядел подарок, правда, несколько мрачновато, зато вполне отвечал духу смутного времени. И безусловно, стоил тех трехсот унций, что отослал племяннику дон Фаб-рицио. На самом деле Танкреди он обошелся гораз­до дешевле. В те неспокойные месяцы, когда хозяева убегали, оставляя свои дома, было много воровства, и в Неаполе можно было недорого купить прекрас­ные украшения. Оставшихся денег еще хватило на брошь, преподнесенную на память балерине Шварц­вальд. Кончетте и Кавриаги тоже предложили полю­боваться кольцом, но они не проявили интереса: Кав­риаги его уже видел, а Кончетта предпочла отложить

188

 

это удовольствие на потом. Кольцо передавали из рук в руки, рассматривали, хвалили, восхищались хоро­шим вкусом Танкреди.

— А подойдет ли оно? — спросил дон Фабрицио. — Надо отправить его в Джирдженти, чтобы по­
догнали по размеру.

Глаза Танкреди сверкнули хитрым огоньком.

— Не беспокойся, дядище, кольцо в самый раз, я заранее снял мерку.

Предусмотрительность Танкреди поразила дона Фабрицио, впрочем, он всегда знал: его племянник — настоящий талант.

Футлярчик, сделав круг по рукам, вернулся к Тан­креди, и в эту минуту за дверью послышалось тихое «можно?».

Это была Анджелика. В волнении и спешке она не нашла под рукой ничего, что укрыло бы ее от про­ливного дождя, кроме огромной грубой темно-синей накидки, какие носят крестьяне. Складки тяжелой негнущейся ткани не могли скрыть стройности ее фигуры, из-под намокшего капюшона смотрели зе­леные глаза — тревожные, смущенные, страстные.

Танкреди ошеломила красота Анджелики, заси­явшая еще ярче в неуклюжей крестьянской одежде; он бросился к девушке и, не говоря ни слова, при­жался губами к ее губам. Футлярчик в его правой руке щекотал ей затылок. Потом он вынул кольцо, уро­нив футляр на пол, и надел его на ее безымянный палец.

— Это тебе, моя красавица, от твоего Танкреди. И скажи спасибо дяде. — Чувство юмора еще не по­кинуло его окончательно.

189

 

Он снова обнял ее. Оба затрепетали от охватив­шего их желания. Гостиная вместе с теми, кто в ней находился, начала уплывать от них. Целуя Анджели-ку Танкреди почти поверил, что вновь овладевает Сицилией, прекрасной и изменчивой, покорной фальконери много веков; выскользнув было из рук, она теперь возвращалась к нему уже навсегда, чтобы одарить любовным блаженством и осыпать золотым зерном.

В связи с приездом дорогих гостей отъезд в Палермо был отложен. Начались две волшебные недели. Нена­стье, сопутствовавшее молодым офицерам в их путе­шествии, прекратилось, завершив полосу дождей и ураганов, после чего наступило бабье лето — для Си­цилии пора любви. Это сияющее небесной голубиз­ной кроткое затишье между одним суровым време­нем года и другим томит и развращает чувства; его изнеживающее тепло оголяет тайные желания. Здесь, во дворце, о голой эротике говорить было бы неуме­стно, скорее речь могла идти о чем-то похожем на чувственную экзальтацию, проявлявшуюся тем ост­рее, чем сильнее она сдерживалась. Восемьдесят лет назад дворец Салина был приютом тех темных удо­вольствий, к которым благоволил агонизирующий восемнадцатый век, но строгое правление княгини Каролины, новые идеалы Реставрации, здоровая чув­ственность нынешнего хозяина дона Фабрицио при­дали забвению извращенные причуды прошлого. Бе­сенята в напудренных париках обратились в бегство; они, конечно, не покинули пределов дворца, а всего лишь погрузились в спячку, зарылись в пыль где-то

190

 

на чердаке. Появление прекрасной Анджелики, как мы помним, едва их не оживило, но только приезд двух влюбленных юношей окончательно пробудил спящие инстинкты. Они покинули свое укрытие и расползлись по дворцу, как муравьи, разбуженные солнцем, — еще безвредные, но уже жизнеспособные. В самом дворцовом декоре стиля рококо с его кап­ризной игривостью угадывались изгибы охваченных желанием тел и тянущиеся к ласкам груди, а дверные шорохи напоминали шуршанье раздвигаемого аль­ковного полога.

Кавриаги был влюблен в Кончетту, но, будучи еще очень юным, причем не только по возрасту, но, в от­личие от Танкреди, и по своему развитию, он пред­ставлял любовь в созвучных Прати1 и Алеарди роман­тических образах, мечтал о похищении любимой при луне, не рискуя даже помыслить, что должно было бы по логике вещей за этим последовать. Впро­чем, и сама Кончетта своей «глухотой» убивала такие мысли в зародыше. Кто знает, возможно, уединив­шись в зеленой комнате, он предавался и более зем­ным желаниям, однако в любовной постановке той доннафугатской осени ему выпало лишь разрисовы­вать облаками и туманными горизонтами задник, а не выстраивать архитектонику спектакля. Что каса­ется сестер Каролины и Катерины, им тоже достались партии в звучавшей тогда во всех уголках дворца сим­фонии желаний, куда вплетались и журчащие струи фонтанов, и ржанье возбужденных жеребцов в ко­нюшне, и безостановочное выдалбливание древоточ-

1      Прати Джованни (1814—1884) — поэт-романтик

191

 

цами брачных гнезд в старой мебели. Ни одна из этих хорошеньких и очень молоденьких девушек еще не была влюблена, но токи, пронзающие других, заде­вали и их, вовлекая в поток любовного томленья. Ча­сто отвергнутый Кончеттой поцелуй Кавриаги или жадные объятья Танкреди, из которых старалась вы­рваться Анджелика, отзывались трепетом в их невин­ных телах, и у них перехватывало дыхание и влаж­нел сокровенный пушок от просыпающегося жела­ния. В этот бурный водоворот оказалась втянутой даже несчастная мадемуазель Домбрей; вынужденная исполнять роль громоотвода, она разделила жребий психиатров, которые от общения с безумными паци­ентами и сами впадают в безумие. Когда после труд­ного, проведенного в неусыпных заботах о соблюде­нии морали дня она ложилась в свою одинокую по­стель, то руки ее тянулись к увядшим грудям, а губы шептали: «Танкреди... Карло... Фабрицио..."

Источником этой сексуальной энергии, есте­ственно, была пара Танкреди — Анджелика. Объяв­ленная, хотя и еще не близкая свадьба набрасывала покров дозволенности на сжигающие их желания. В силу сословных различий дон Калоджеро полагал, что у аристократов считается вполне естественным, когда жених с невестой надолго уединяются, а кня­гиня Мария-Стелла думала, что частые визиты Анд­желики и определенная вольность ее поведения в порядке вещей у людей вроде Седары, — своим доче­рям она такого бы ни за что не позволила. Из-за по­добного недопонимания визиты Анджелики стано­вились более длительными, и дело кончилось тем, что она начала проводить во дворце все время. Для при-

192

 

личия она приходила в сопровождении отца, кото­рый тут же отправлялся в мэрию, где распутывал (а то и сам плел) тайные козни, или служанки, устраи­вавшейся в укромном уголке с чашкой кофе, к досаде опасавшихся ее дурного глаза слуг.

Танкреди хотелось показать Анджелике весь дво­рец, провести ее по всем закоулкам этого запутанно­го здания; они осматривали старые и новые гостевые комнаты, приемные апартаменты, кухню, часовню, театр, картинные залы, конюшни, пропахшую кожей каретную, душные оранжереи, переходы, коридоры, лестницы, террасы, галереи и добирались наконец до заброшенных, много десятилетий необитаемых по­мещений, похожих на таинственный лабиринт. Тан­креди и не догадывался (а может быть, напротив, от­лично знал), что завлекает Анджелику в самый центр чувственного циклона; что же до Анджелики, она в то время хотела того же, чего хотел Танкреди. Путе­шествия по нескончаемому дворцу длились часами, и им, как настоящим первопроходцам, открывалась терра инкогнита. В самом деле, во многие из затерян­ных в глубинах замка помещения никогда не ступала нога даже самого дона Фабрицио, впрочем, именно это обстоятельство вызывало у князя чувство опре­деленного удовлетворения и позволяло утверждать, что дворец, который изучен вдоль и поперек, недо­стоин того, чтобы в нем жить. Путь на Киферу к по­кровительнице влюбленных Афродите лежал через комнаты, погруженные во мрак и залитые светом, скромные и роскошно украшенные, голые и застав­ленные разностильной мебелью. Перед отплытием вместе с ними на корабль ступали мадемуазель Дом-

193

 

брей или Кавриаги — поодиночке или вместе (падре Пирроне со свойственной иезуитам прозорливостью в плавании не участвовал), так что внешние прили­чия всегда соблюдались. Позже ускользнуть от попут­чиков не составляло труда: достаточно было свернуть в какой-нибудь коридор (по этим извилистым, узким коридорам с решетками на окнах нельзя было прой­ти без страха), выйти из него на балкон, с балкона подняться по опасной лесенке — и молодые люди оказывались вне досягаемости, вне видимости и слы­шимости, одни, будто на необитаемом острове. Лишь какой-нибудь выцветший пастельный портрет смот­рел на них со стены подслеповатым (по вине неуме­лого художника) взглядом да пастушка с облупивше­гося потолка посылала им свое ободрение. Кавриаги не долго составлял им компанию: он быстро утомлял­ся, и стоило ему попасть в знакомую комнату или об­наружить ведущую в сад лестницу, он старался улиз­нуть, чтобы оказать услугу товарищу и получить воз­можность повздыхать возле холодной как лед Кончетты. Гувернантка была выносливей, но и ей не удавалось продержаться до конца: в какой-то момент голоса молодых людей начинали звучать все дальше, она кричала: «Tancrede, Angelica, ou etes-vous1 Но зов ее оставался без ответа.

Они бродили в тишине и, вздрогнув от мышиной беготни над потолком или от шелеста сброшенного на пол ветром письма столетней давности, прижима­лись друг к другу в сладостном испуге. Лукавый Эрос сопровождал их повсюду, вовлекая в опасную чару-

1      Танкреди, Анджелика, где вы? (фр).

194

 

ющую игру. Оба были очень молоды, поэтому отда­вались игре с радостной детской непосредственнос­тью; им доставляло удовольствие прятаться и нахо­дить друг друга, убегать и догонять. Но едва они ока­зывались близко, их обостренная чувственность требовала выхода, и тогда их руки переплетались и нежное нерешительное касание пальцев кружило им головы, рисуя в воображении более смелые ласки.

Один раз Анджелика притаилась за прислонен­ной к стене огромной картиной, спрятав на несколь­ко мгновений за Артуро Корберой при осаде Анти-охии пугающие ее самое желания; когда же Танкреди обнаружил ее, всю в пыли и паутине, и прижал к себе, прошла целая вечность, прежде чем она сказала: «Нет, Танкреди, нет!», прозвучавшее скорее как призыв, по­скольку юноша не делал ничего предосудительного, а лишь пристально смотрел своими голубыми глаза­ми в ее ярко-зеленые глаза. Другой раз солнечным и холодным утром она дрожала от холода в летнем пла­тье, и он, чтобы согреть ее, прижал к себе на диване с рваной обивкой. Ее взволнованное дыхание щекота­ло спадавшие ему на лоб волосы, и оба испытали ми­нуты мучительного восторга, когда желания вызыва­ют боль, а их усмирение — сладостное чувство бла­женства.

В заброшенных апартаментах комнаты были без­лики и безымянны, и по примеру открывателей Но­вого Света они присваивали им названия по соб­ственному усмотрению. Так, просторную спальню с альковом, в котором сквозь балдахин, украшенный облетевшими страусовыми перьями, проступали призрачные контуры кровати, они окрестили «каме-

195

 

рой пыток», ветхую рассыпающуюся деревянную ле­сенку Танкреди назвал «лестницей благополучного приземления». Случалось, они и сами не знали, где находятся: из-за беспорядочного кружения, игры в прятки и догонялки, внезапных остановок с прижи­манием друг к другу и невнятными словами они те­ряли ориентацию, и им приходилось выглядывать из незастекленных окон во двор, чтобы определить, в каком крыле дворца они находятся. Иногда, правда, это не помогало, потому что окно выходило не в цен­тральный двор с перспективой сада, а в один из ма­леньких внутренних совершенно им незнакомых двориков, единственной приметой которых могла быть дохлая кошка или кучка выброшенных или вы-тошненных кем-то макарон с томатным соусом, да еще из окна напротив на них смотрели глаза старой горничной, проводившей на покое остаток дней.

Как-то во второй половине дня они нашли в ог­ромном треногом шкафу carillons — четыре музы­кальные шкатулки, которыми увлекались в жеманном восемнадцатом веке. Три из них, покрытые пылью и паутиной, остались немы, но четвертая, более новая, в плотно закрытом ящике из темного дерева, вдруг ожила: ее медный, утыканный иголками валик стал поворачиваться, задевая стальные язычки, и тишину комнаты наполнили хрупкие серебристо-пронзи­тельные ноты знаменитого «Венецианского карнава­ла». Губы влюбленных подчинились этим разочаро­ванным звукам, и когда их объятья разомкнулись, они с удивлением обнаружили, что музыка давно кончи­лась, и уже не она аккомпанировала их поцелуям, а

196

 

они в своих ласках пытались удержать ее призрач­ный след.

Однажды их поджидал сюрприз совсем иного рода: в старых гостевых покоях они заметили за шка­фом потайную дверь. Столетний замок легко поддал­ся их пальцам, возбужденно вздрагивающим от со­прикосновений и совершаемых усилий, и за дверью открылась узкая лестница из розового мрамора, ко­торая, мягко закругляясь, вела наверх и упиралась в другую, открытую дверь с ободранной стеганой обив­кой. За этой второй дверью находилось странное за­тейливое помещение, состоящее из среднего разме­ра гостиной и шести выходивших в нее маленьких комнат. Полы из белоснежного мрамора в каждой комнате, включая гостиную, имели уклон к желобу вдоль стены; низкие потолки украшали цветные фрески, отсыревшие настолько, что на них, к счастью, ничего нельзя было разобрать; большие потускневшие зеркала, одно из которых было разбито посередине, закрывали почему-то только нижние части стен и со­седствовали с витиеватыми светильниками восем­надцатого века. Окна смотрели в глухой, похожий на колодец двор, куда не проникал солнечный свет и не выходили другие окна. В каждой комнате, даже в гос­тиной, стояли широкие, слишком широкие диваны с зацепившимися за оголенные гвозди лоскутами ото­дранной шелковой обивки и пятнами на подлокот­никах; изящные мраморные камины украшала тон­кая резьба, изображающая сцены истязаний и обна­женные тела в иступленных позах, частично изуродованные яростными ударами молотка. Темные пятна проступающей сырости на уровне человечес-

197

 

кого роста растекались по стенам странными густы­ми разводами.

Встревоженный Танкреди не захотел, чтобы Анджелика открывала стенной шкаф в гостиной, и от­крыл его сам. Шкаф оказался очень глубоким и хра­нил удивительные вещи — мотки тонких шелковых шнуров, пузырьки с испарившимся содержимым, се­ребряные шкатулочки с непристойным орнаментом и крошечными этикетками, на которых, как в аптеке, изящными черными буквами было выведено: Estr. catch., Tirch-stram, Part-opp. В углу, завернутые в гряз­ную материю, лежали маленькие кожаные хлысты и плетки из бычьих жил: хлысты были с серебряными ручками; плетки до расходящихся хвостов были об­тянуты красивым старинным шелком, белым в голу­бую полоску, на котором можно было разглядеть три ряда темных пятнышек. Еще в шкафу лежали метал­лические приспособления непонятного назначения. Танкреди стало страшно, страшно за самого себя. Он понял, что обнаружил во дворце тайный источник похоти, центр излучения вожделений.

— Пойдем отсюда, дорогая, — сказал он, — здесь нет ничего интересного.

Они плотно закрыли дверь, спустились по лест­нице, задвинули на место шкаф. В этот день поцелуи Танкреди были легкими, словно он целовал Андже-лику во сне или молил об отпущении грехов.

По правде говоря, хлыстов и плеток в Доннафу-гате было, пожалуй, многовато — почти столько же, сколько и гепардов. На следующий день после обна­ружения загадочных комнат влюбленным попалась на глаза еще одна плетка, правда, совсем иного на-

198

 

значения. И произошло это не в заброшенной части дворца, а в покоях, первозданный облик которых бе­режно сохранялся с давних времен. В этих покоях, называвшихся «Покои святого Герцога», в середине семнадцатого века заточил себя, как в личном мона­стыре, один из Салина, чтобы неустанным покаяни­ем вымолить путь на небо. Комнаты отшельника были узкими и низкими, с полами из обыкновенного кир­пича и выбеленными известкой стенами, как в жили­щах бедных крестьян. Последняя из них выходила на балкон, откуда открывался вид на желтые, освещен­ные равнодушным светом просторы уходящих за го­ризонт владений Салина. Здесь же на стене было ог­ромное распятие: голова истерзанного Бога упира­лась в потолок, кровоточащие ступни касались пола; рана в ребрах походила на онемевший рот, которо­му жестокие мучения не позволили произнести пос­ледних слов о спасении. Рядом с изображением без­жизненного тела на вбитом в стену гвозде висела плеть: от короткой ручки тянулись шесть задубевших кожаных хвостов со свинцовыми шариками на кон­цах величиной с лесной орех. Это была disciplina свя­того Герцога — его орудие самобичевания. В этой комнате Джузеппе Корбера, герцог ди Салина биче­вал себя перед собственным богом и собственными владениями, убежденный в том, что искупает земли, окропляя их своей кровью. Охваченный священным экстазом, он верил, что только после такого искупи­тельного крещения земли эти станут по-настоящему его, как говорится, кровь от крови, плоть от плоти. Но он ошибся: многие из тех земель, что были видны из окна, уже принадлежали другим, в том числе дону

199

 

Калоджеро, а значит, Анджелике, а значит, и их с Тан-креди будущему ребенку. Мысль, что красота может так же служить выкупом, как и кровь, опьянила Танк-реди. Анджелика, опустившись на колени, целовала пригвожденные ноги Христа.

— Ты для меня, — сказал он, — как эта плеть свя­того Герцога, как средство искупления.

Анджелика не поняла и, улыбнувшись, повернула к Танкреди свою прекрасную пустую головку; тогда он бросился рядом с ней на колени и стал целовать ее с таким ожесточением, что поцарапал ей небо и поранил губу, и она застонала от боли.

Так проходили их дни — в блужданиях по замку и в грезах наяву: они спускались в бездны ада, откуда любовь выводила их наверх, и поднимались в райс­кие кущи, откуда та же любовь низвергала их вниз. Оба с нарастающим беспокойством чувствовали, что метать банк становится все рискованней, и лучше, пока не поздно, остановить опасную игру; тогда они прекращали свои искания и, точно в тумане, брели в самые дальние комнаты, где, сколько ни кричи, ни­кто тебя никогда не услышит. Но они и не думали кри­чать: сжимая друг друга в целомудренных объятьях, они лишь вздыхали и тихо всхлипывали от перепол­нявшей их жалости к самим себе. Серьезным испы­танием для них были дальние гостевые комнаты, где давно никто не останавливался, но стояли хорошие кровати со свернутыми матрацами: достаточно было одного движения руки, чтобы их расстелить. Однаж­ды Танкреди не по зову разума, разум его безмолв­ствовал, а по зову кипевшей в нем крови решил поло­жить этому конец. Анджелика, особенно соблазни-

200

 

тельная в то утро, сказала, недвусмысленно намекая на охватившее их при первой встрече желание:

— Я твоя послушница.

И вот уже не женщина — самка откровенно пред­лагает себя, вот уже самец берет верх над мужчиной... Но в этот момент звуки церковного колокола обру­шились на уже готовые слиться тела, подчиняя уда­ры их сердец своему ритму; губы разомкнулись, рас­плылись в улыбке — они взяли себя в руки. На следу­ющее утро Танкреди должен был уезжать.

Это были лучшие дни в жизни Танкреди и Андже-лики, которым впереди суждены были и взлеты, и па­дения, и неизбежные страдания. Но они еще не знали этого и мечтали о будущем, представляя его себе впол­не ясным и не подозревая, что их мечты развеются как дым. Состарившись и став бесполезно мудрыми, они со щемящим сердцем вспоминали эти дни — дни не оставлявшего их и постоянно сдерживаемого жела­ния, побеждаемого каждый раз соблазна, когда двор­цовые кровати манили их к себе и когда влечение друг к другу, именно оттого, что они подавляли его, дости­гало своего высшего накала в отказе, то есть в настоя­щей любви. Эти дни были коротким, но прекрасным прологом к их браку, оказавшемуся малоудачным во всех отношениях, в том числе и в сексуальном, но про­логом, воплотившимся в завершенное целое; так не­которые увертюры переживают сами оперы, сохраняя намеченные с застенчивой игривостью темы арий, за­бытых впоследствии из-за своей невыразительности.

Когда Анджелика и Танкреди возвращались в мир живых из мира угасших пороков, забытых доброде-

201

 

телей и, главное, неутоленного желания, их встреча­ли добродушной иронией.

— Сумасшедшие! Где это вы умудрились собрать столько пыли? На кого ты похож, Танкреди? — сме­ялся дон Фабрицио, и племянник шел приводить себя в порядок

Пока его друг умывался, брезгливо фыркая при виде черной как уголь воды, стекавшей с лица и шеи, Кавриаги сидел верхом на стуле и сосредоточенно курил виргинскую сигару.

— Не спорю, Фальконери, синьорина Анджелика красивая девушка, краше я не встречал, но это не сни­мает с тебя вины. Ты должен себя хоть немного обуз­дать. Сегодня вы провели наедине три часа. Раз уж вы так влюблены друг в друга, то, ради бога, венчайтесь скорее и не смешите людей. Ты бы сегодня посмот­рел на физиономию ее папаши, когда он вышел из мэрии и узнал, что вы все еще не вернулись из своего плаванья по морю комнат! Тормоза нужны, дружище, тормоза, а с ними у вас, сицилийцев, плохо!

Он витийствовал, радуясь возможности навязать старшему товарищу по оружию, кузену «глухой» Кон-четты свой взгляд на вещи. Танкреди замер с поло­тенцем в руках: слова Кавриаги не на шутку разозли­ли его. Да он мог бы поезд на ходу остановить, а ему говорят, что у него плохо с тормозами! Впрочем, бес-Церемонный берсальер отчасти был прав: нельзя за­бывать о том, что подумают другие. Конечно, таким блюстителем нравственности Кавриаги сделала за­висть, поскольку теперь уже было ясно, что из его Ухаживания за Кончеттой ничего не выходит. Но ведь и Анджелика виновата! Когда сегодня он прокусил ей

202

 

губу, как сладка была ее кровь! И как податливо ее тело в его объятьях! Но Кавриаги прав: это не дело.

—   Завтра же в церковь идем, а в качестве эскорта захватим падре Пирроне и монсеньора Троттолино.

Анджелика тем временем переодевалась в комна­те девушек

—   Mais Angelica, est-ce Dieu possible de se mettre en un tel etat?1 — возмущалась мадемуазель Домбрей, пока девушка умывалась, стоя в одном лифе и нижней юбке.

Прохладная вода остудила возбуждение, и Андже­лика должна была признать в душе, что гувернантка права: ради чего так утомляться, собирать пыль, да­вать повод к насмешкам? Чтобы он заглядывал ей в глаза, чтобы тонкие пальцы касались ее, чтобы... Губа еще болела. «Все, хватит. Завтра останемся в гостиной вместе со всеми». Но завтра тем же глазам, тем же пальцам предстояло снова вершить свое колдовство, и ее с Танкреди ждало продолжение безумной игры.

Парадоксальным результатом сходных, но при­нятых каждым из них в отдельности решений стало то, что за ужином влюбленная пара вела себя как ни в чем не бывало: не подозревая об иллюзорности соб­ственных благих намерений, Танкреди и Анджелика весело подтрунивали над проявлениями чужих не­жных чувств, далеко не таких сильных, как их соб­ственные.

К Кончетте Танкреди охладел. В Неаполе его еще немного мучили угрызения совести, и, потащив с со-

1      Боже мой, Анджелика, как можно доводить себя до такого со­стояния? (фр.)

203

 

бой Кавриаги, он надеялся, что тот займет его место в сердце кузины, — только из жалости к ней он и при­вез его сюда. Ему хватило доброты и лукавства, что­бы всем своим видом показать ей, будто, оставив ее, он страдает не меньше, чем она. Одновременно он подсовывал ей Кавриаги, правда, безрезультатно. Кончетта с прилежностью монастырской воспитан­ницы плела кружева пустопорожних разговоров и смотрела на сентиментального графа ледяными гла­зами, в глубине которых можно было прочитать что-то похожее на презрение. Ну, не глупо ли? Да что ей, в конце концов, надо? Чего она хочет? Кавриаги кра­сивый малый, у него золотой характер, хорошее про­исхождение и доходные сыроварни в Брианце. Сло­вом, то, что называется «превосходная партия». Так нет же! Кончетте нужен он, Танкреди, ни о ком дру­гом она и думать не хочет. Одно время он сам не по­мышлял ни о ком, кроме Кончетты. Она не так краси­ва и далеко не так богата, как Анджелика, но есть в ней что-то, чего никогда не будет в дочери доннафугат-ского мэра. Однако жизнь, черт возьми, серьезная штука! Кончетте следовало бы это понять. Почему она не сдерживает себя с ним? Взять хотя бы ее вы­ходку в монастыре Святого Духа! А другие случаи? Гепард, настоящий гепард. Но ведь должны быть границы и для этого гордого зверя! «Тормоза нужны, Дорогая кузина, тормоза! А с ними у вас, сицилийцев, плохо!»

Зато Анджелика Кончетту понимала: Кавриаги не хватало огонька, выйти за него замуж после того, как ты любила Танкреди, все равно что пить воду после марсалы, которая сейчас стоит перед ней на столе. Да,

204

 

Кончетту, зная историю ее отношений с Танкреди, она могла понять, но не двух других дур, Каролину и Катерину, которые смотрели на Кавриаги с обожани­ем, кокетничали и едва не падали в обморок, стоило ему приблизиться к ним. Так почему бы одной из них не попытаться завладеть вниманием Кавриаги, отбив его у Кончетты, — благо отец у них без предрассуд­ков? «В этом возрасте мужчины как собачки: свист­ни—и прибегут. А самолюбивые дуры так дурами из-за собственной порядочности и останутся, тут и га­дать нечего».

Гостиная, куда мужчины уходили курить после ужина, располагала Танкреди и Кавриаги, единствен­ных в доме курильщиков и, значит, единственных изгнанников, к задушевному разговору. Кончилось тем, что Кавриаги признался другу в крушении сво­их любовных надежд:

—   Она слишком красива, слишком чиста для меня, с моей стороны было дерзостью верить, что она меня полюбит. Надежды не оправдались, и я уеду отсюда с раной в сердце. Мне не хватило смелости признаться ей в своих чувствах. Я для нее червяк, всего лишь червяк, так что придется поискать какую-нибудь червякессу, которой я подойду. — В свои девятнадцать лет он еще мог смеяться над собственным фиаско.

Танкреди пытался утешить его с высоты своего прочного счастья:

—   Я знаю Кончетту с колыбели, она самое милое создание на свете, зеркало всех добродетелей, но это не мешает ей быть замкнутой, излишне сдержанной. Она сицилианка до мозга костей, ничего, кроме Си­цилии, никогда не видела, и еще вопрос, как бы она

205

 

чувствовала себя в Милане, городе, где макарон не поесть, если не выписать их за неделю вперед.

Намек Танкреди на отличие северной кухни от южной — одно из первых болезненных последствий национального единства — развеселил Кавриаги: он был не из тех, кто долго предается болезненному унынию.

— Да я бы вашими макаронами на всю жизнь ее обеспечил! Только ведь это ничего не меняет. Наде­юсь, твои дядя и тетя не рассердятся, что я уезжаю, не добившись того, ради чего приехал, они были так добры ко мне.

Успокаивая его, Танкреди не кривил душой: Кав­риаги всем, не считая Кончетты, понравился (а воз­можно, в том числе и ей) благодаря добродушному характеру, который сочетался в нем с сентименталь­ной грустью.

Разговор перешел на Анджелику.

— Тебе хорошо, Фальконери, настоящий счаст­ливчик! Откопать такое сокровище, как синьорина Анджелика, в этом — ты уж прости, дружище, — сви­нарнике! Какая красавица, Боже правый, какая кра­савица! И она позволяет тебе, шельме, часами таскать себя по закоулкам этого дома, огромного, как милан­ский собор! При ее красоте она еще и умна, образо­ванна, да и добра к тому же: ее глаза излучают добро­ту, в них столько милой наивности.

Кавриаги превозносил доброту Анджелики, не замечая насмешливого взгляда Танкреди.

— Кто действительно добр, так это ты, Кавриаги.
Миланский оптимист пропустил эти слова мимо ушей.

206

 

— Через несколько дней мы уезжаем. Тебе не ка­жется, что пора бы представить меня матери баро­нессы? — спросил он.

Ломбардец оказался первым, от кого Танкреди услышал титул своей невесты. Сначала он даже не понял, о ком идет речь, а когда понял, в нем взбунто­вался князь:

— Какая еще баронесса, Кавриаги! Красивая обаятельная девушка, которую я люблю, вот и все.

Это «вот и все» было неправдой, но Танкреди го­ворил искренне: при атавистической привычке вла­деть большими состояниями ему казалось, что Джибильдольче, Сеттесоли и холщовые мешочки принад­лежали ему со времен Карла Анжуйского, то есть всегда.

— Боюсь, тебе не удастся увидеть мать Анджелики: завтра она уезжает в Шакку лечиться грязями, она очень больна, бедняжка. — Он раздавил в пепельнице недокуренную сигару. — Пора вернуться к остальным, а то сидим здесь, как два бирюка.

В один из этих дней дон Фабрицио получил письмо от префекта Джирдженти: написанное безупречно изысканным слогом, оно извещало его о приезде в Доннафугату шевалье Аймоне ди Монтерцуоло, сек­ретаря префектуры, который должен будет перего­ворить с ним по вопросу весьма важному для прави­тельства.

Удивленный неожиданным известием, дон Фаб­рицио отправил на следующий день на почтовую станцию Франческо Паоло, поручив сыну встретить

207

 

missus dominicus1 и пригласить его остановиться во дворце, что было проявлением не только гостепри­имства, но и милосердия, избавляющего тело пье-монтского дворянина от встречи с полчищем хищ­ных насекомых, которые не оставили бы на нем живого места, попади оно в убогий трактир дядюшки Менико.

Почтовый экипаж с вооруженным стражником на козлах прибыл вечером, доставив в Доннафунату кроме шевалье горстку пассажиров с непроницаемы­ми лицами. Шевалье легко было узнать по испуган­ному виду и дрожащим губам. Вот уже месяц, как он находился в Сицилии — в самой сицилийской Сици­лии, куда свалился прямо из своего захудалого пье-монтского поместья. Робкий по характеру, прирож­денный службист, он чувствовал себя здесь весьма неуютно. Голова его была набита рассказами о раз­бойниках, которыми сицилийцы любили проверять крепость нервов у приезжих, и неудивительно, что в каждом канцеляристе префектуры он видел наемно­го убийцу, а в лежащем на письменном столе дере­вянном ноже для разрезания бумаг — кинжал. А чего стоила жирная местная пища — причина того, что уже целый месяц он мучился животом!

И вот он в Доннафугате — стоит со своим серым холщовым саквояжем и настороженно оглядывает­ся, изучая невзрачную улицу, посреди которой его высадили. Надписи «Проспект Виктора Эммануила», выведенной синими буквами на белой стене полураз­валившегося дома напротив, явно недостаточно, что-

1      Посланец Господень (лат).

208

 

бы убедить его в том, что это место и край, покину­тый им месяц назад, — одна и та же страна; ему не хватает смелости обратиться с вопросом к кому-либо из крестьян, подпирающих, точно кариатиды, стены домов: он уверен, что его не поймут, и боится, как бы из него не выпустили дорогие ему даже в расстроен­ном состоянии кишки.

Когда Франческо Паоло подошел к нему и назвал себя, он не поверил ему, решив, что настал его смерт­ный час, но честное лицо рослого светловолосого юноши и скромное достоинство, с каким тот держал­ся, подействовали на него успокаивающе; по-настоя­щему же пьемонтец овладел собой лишь после того, как услышал, к своему удивлению, что его приглаша­ют остановиться во дворце князя Салины. Путь в тем­ноте до дворца показался бы приезжему длиннее, если бы не поединок самых церемонных в Италии полите -сов — пьемонтского и сицилийского, — начавшийся сразу из-за легонького саквояжа и закончившийся тем, что претенденты на рыцарство несли его вместе.

В первом из внутренних дворов княжеского двор­ца держали караул полевые стражники, и при виде их бородатых лиц душу шевалье ди Монтерцуоло снова наполнил страх, однако вскоре его развеяли сдержан­ное радушие князя и очевидная роскошь апартамен­тов. Отпрыск незнатного дворянского рода, живший в гордой бедности у себя в пьемонтском поместье, он, к великому своему смущению, первый раз в жизни оказался на положении гостя знатного дома. Крова­вые истории, которых он наслушался в Джирдженти, зловещий вид городка, куда он приехал, и «наемные убийцы» во дворе (а кем же еще они могли быть?)

209

 

внушали ему страх, так что к ужину он спустился, тер­заемый, с одной стороны, робостью человека, попав­шего в непривычную для него обстановку, а с дру­гой — ужасом невинной жертвы, напоровшейся на разбойничью засаду.

За ужином он хорошо поел — впервые с тех пор, как ступил на сицилийские берега. Миловидность девушек, степенность падре Пирроне, безупречные манеры дона Фабрицио убедили его в том, что дво­рец в Доннафугате не был пещерой разбойника Капраро1 и что ему, похоже, удастся выбраться отсюда живым. Более всего гостя утешило присутствие Кав-риаги, который, как выяснилось, жил здесь уже десять дней и, судя по его виду, прекрасно себя чувствовал; к тому же он оказался близким другом юного Фалько-нери, что шевалье ди Монтерцуоло, исключавший до этого возможность дружбы между сицилийцем и пье-монтцем, счел совершенным чудом.

После ужина он попросил дона Фабрицио уде­лить ему время для разговора наедине, поскольку на­меревался уехать на следующее утро. Гепард хлопнул его лапой по плечу и улыбнулся самой обворожитель­ной из своих улыбок:

— Полноте, дорогой шевалье. Здесь я хозяин, и вы останетесь моим пленником столько, сколько я захо­чу. Завтра вы не уедете, и чтобы на этот счет не было никаких сомнений, я лишу себя удовольствия гово­рить с вами с глазу на глаз сегодня. Поговорим завт­ра после обеда.

1      Капраро —известный разбойник, терроризировавший во вто­рой половине XIX века один из западных районов Сицилии.

210

 

Три часа назад эти слова привели бы милейшего шевалье ди Монтерцуоло в ужас, сейчас же они обра­довали его.

Анджелики в тот вечер не было, и ему предложи­ли сыграть в вист. За карты вместе с ним и доном Фаб-рицио сели Танкреди и падре Пирроне. Он выиграл два роббера, заработав три лиры тридцать пять чен-тезимо, после чего удалился в свою комнату, где, от­дав должное свежести простынь, уснул спокойным сном праведника.

На следующее утро Танкреди и Кавриаги поводили его по саду, показали картины и коллекцию гобеле­нов, совершили с ним небольшую прогулку по Дон-нафугате. В медовых лучах ноябрьского солнца го­родок выглядел не таким мрачным, как накануне ве­чером, кто-то на улице даже улыбался, и отношение шевалье ди Монтерцуоло к сицилийскому захолус­тью постепенно начало меняться в лучшую сторону. Заметившего это Танкреди тут же обуяла типичная для сицилийцев жажда рассказывать приезжим душе­раздирающие истории — к сожалению, неизменно правдивые. Одну такую историю он преподнес пье-монтцу проходя мимо причудливого здания с фаса­дом из рустованного камня.

—   Это, дорогой шевалье, дом барона Мутоло. Сей­час он пустует, семья живет в Джирдженти с тех пор, как десять лет назад сына барона похитили разбой­ники.

Пьемонтец содрогнулся:

—   Бедный отец! Представляю, какой выкуп ему пришлось заплатить за освобождение сына!

211

 

—Ничего он не платил. Дело даже не в финансо­вых трудностях, а в том, что, как у всех здесь, у барона не было наличных денег. Но мальчика все равно вер­нули, только в рассрочку.

Как, как?

—В рассрочку, я ведь ясно сказал: в рассрочку. То есть по частям. Сначала прислали мизинец правой руки. Через неделю — левую ступню. И наконец, в корзине, под слоем фиников (это было в августе), — голову с вытаращенными глазами и запекшейся в уголках губ кровью. Я сам головы не видел, малень­кий тогда был, но мне говорили, что зрелище было не из приятных. Корзину оставили под дверью, вон там, на предпоследней ступеньке, ее принесла неиз­вестная старуха в черном платке.

На лице шевалье застыла гримаса отвращения; он уже слышал эту историю, но одно дело слышать рас­сказ о страшном подарке, а другое — видеть залитую ярким солнцем лестницу, где этот подарок оставили.

—До чего беспомощная полиция была у этих Бур­бонов! Скоро на этот остров прибудут наши караби­неры и наведут здесь порядок.

—Разумеется, шевалье, разумеется.

Дальше их путь лежал через площадь, мимо Город­ского собрания, перед которым в тени платанов не­изменно сидели на железных стульях мужчины в чер­ных костюмах.

Поклоны, улыбки.

— Посмотрите на них, шевалье, запомните эту сцену. Раза два в году один из этих господ находит смерть, сидя здесь: выстрел в сумерках, после зака­та, — и нет человека. А кто убийца — поди узнай!

212

 

Шевалье оперся на руку Кавриаги: все-таки это была рука не сицилийца.

Вскоре на вершине крутой улицы за разноцвет­ными гирляндами сохнущего белья взору открылась церквушка в стиле примитивного барокко.

Это Санта Нимфа. Пять лет назад в ней убили священника. Прямо во время службы.

Какой ужас! Стрельба в церкви!

А кто говорит про стрельбу? Мы слишком доб­рые католики, чтоб позволить себе такое бесчинство. Просто в вино для причастия подмешали яд, это и пристойнее, и, я бы сказал, больше отвечает совер­шению таинства во время литургии. Чьих рук это дело, до сих пор неизвестно: священника все люби­ли, у него не было врагов.

Подобно человеку, который, проснувшись среди ночи и увидев сидящее в ногах постели привидение, пытается, чтобы не умереть от страха, убедить себя, будто это шутка веселых приятелей, шевалье ухватил­ся за спасительную мысль, что над ним хотят посме­яться.

—   Забавная история, князь, по-настоящему забав­ная! С такой фантазией вам бы романы писать, — заметил он, но голос у него дрожал, так что Танкреди стало жаль его, и хотя по дороге к дому они прошли мимо еще нескольких не менее памятных мест, он ре­шил воздержаться от роли историка и заговорил о Беллини и Верди, одно упоминание которых действу­ет как чудодейственный бальзам на итальянские раны.

В четыре часа пополудни князь послал сказать шева­лье, что ждет его в кабинете. Кабинет представлял

213

 

собой небольшую комнату. На стенах, под стеклом, красовались охотничьи трофеи — чучела считавших­ся редкими серых, с красными лапками, куропаток; одну из стен облагораживал книжный шкаф — высо­кий, узкий, набитый годовыми собраниями матема­тических журналов.

Над большим креслом для посетителей — созвез­дие миниатюрных портретов: отец дона Фабрицио князь Паоло, смуглолицый, с чувственными, как у са­рацина, губами, в черном придворном мундире с лен­той Святого Януария через плечо; княгиня Кароли­на, уже овдовевшая, светлые волосы собраны в высо­кую прическу, строгие голубые глаза; сестра князя, княгиня Джулия Фальконери, на скамейке в саду, бор­довое пятно справа — раскрытый зонтик, лежащий на земле, желтое пятно слева — трехлетний Танкре­ди, протягивающий матери букетик полевых цветов (эту миниатюру дон Фабрицио незаметно сунул в карман, пока судебные исполнители описывали иму­щество на вилле Фальконери). Чуть ниже — Паоло, первенец, на нем обтягивающие штаны для верховой езды, еще секунда — и он вскочит на горячую лошадь с выгнутой шеей и сверкающими глазами; затем не­сколько безымянных родственниц и родственников: одни выставляют напоказ массивные драгоценнос­ти, другие скорбным жестом приглашают обратить внимание на мраморный бюст какого-то предка. Это созвездие венчала, словно Полярная звезда, мини­атюра побольше, запечатлевшая самого дона Фабри­цио: ему чуть за двадцать, рядом жена, совсем еще де­вочка, ее темноволосая головка любовно лежит у него на плече; он розовощекий, в серебристо-голубом

214

 

мундире королевского гвардейца, лицо, озаренное довольной улыбкой, обрамляют по-юношески ред­кие белокурые бакенбарды.

Не успев сесть, шевалье принялся излагать суть возложенной на него миссии:

— После успешного присоединения, то есть, я хотел сказать, после благополучного объединения Сицилии с Сардинским королевством, туринское правительство намерено назначить некоторых ува­жаемых сицилийцев сенаторами королевства. В этой связи властям провинции поручено подготовить спи­сок таких людей и представить его на рассмотрение правительства с дальнейшим представлением на ут­верждение королю. Естественно, что в Джирдженти сразу подумали о вас, князь, учитывая вашу принад­лежность к славному старинному роду, ваш большой личный авторитет, научные заслуги, а также незави­симую либеральную позицию, занятую вами во вре­мя недавних событий.

Эта короткая речь была приготовлена заранее: шевалье набросал ее карандашом в записной книжеч­ке, которая сейчас покоилась в заднем кармане его брюк.

Лицо дона Фабрицио не шевелилось ни одним мускулом. Взгляд прятался за полуопущенными тяже­лыми веками. Поросшая золотистыми волосками ла­пища целиком покрывала стоящий на столе алебаст­ровый купол святого Петра.

Уже знакомый с умением словоохотливых сици­лийцев придать своему лицу неприступно-мрачное выражение, когда им что-то предлагают, шевалье не дал себя обескуражить.

215

 

— Прежде чем отправить список в Турин, мои начальники решили сообщить вам об этом и узнать, как вы отнесетесь к подобному предложению. Про­сить вас о согласии, на которое в Джирдженти очень рассчитывают, поручили мне, и благодаря этому по­ручению, этой миссии, которая привела меня сюда, я теперь имею честь и удовольствие познакомиться с вами и с вашей семьей, с этим великолепным двор­цом и живописной Доннафугатой.

Лесть соскальзывала с князя, как вода с листьев кувшинки, — таково одно из преимуществ людей не просто гордых, но от рождения гордых. «Судя по все­му, этот тип воображает, что приехал оказать мне ве­ликую честь, — думал он. — Мне, пэру королевства Сицилии, между прочим, а это почти то же самое, что сенатор. Конечно, дары следует оценивать, исходя из того, кто их преподносит: когда крестьянин дает мне кусок овечьего сыра, он делает мне более дорогой подарок, чем Джулио Ласкари, приглашая меня на обед. Беда в том, что от овечьего сыра меня воротит, и моя благодарность остается незамеченной из-за написанного на лице отвращения».

Надо сказать, что представления князя о сенате были весьма туманными. Как он ни напрягал память, она упорно рисовала ему римский сенат, сенатора Папирия, обломавшего жезл о голову дерзкого галла, лошадь, которую Калигула сделал сенатором (из всех, кого знал дон Фабрицио, эта честь не показалась бы чрезмерной разве что его сыну Паоло); вызывая раз­дражение, в голове к тому же вертелась фраза, не раз слышанная от падре Пирроне: «Senatores boni viri,

216

 

senatus autem mala bestia»1. Правда, есть парижский сенат, сенат Французской империи, но там сидят одни искатели крупной наживы. Есть сенат и в Па­лермо, но во что он теперь превратился? В собрание муниципальных администраторов — один лучше другого!

Князю Салине не все равно, какое занятие ему предлагают.

— Может быть, вы объясните мне, шевалье, что на самом деле значит быть сенатором? — поинтересо­вался он. — Газеты бывшего королевства ничего не писали о конституционном устройстве других ита­льянских государств, а недельного пребывания в Ту­рине два года назад оказалось недостаточно, чтобы просветить меня. Что это? Просто почетное звание, награда? Или нужно выполнять законодательные функции, принимать решения?

Пьемонтец, представитель единственного в Ита­лии либерального государства, возмутился:

— Но, князь, сенат — это верхняя палата королев­ства! В нем лучшие политические деятели страны, выбор которых определяется высочайшей мудрос­тью государя, рассматривают, обсуждают, принима­ют или отвергают законы, предложенные правитель­ством либо ими самими для успешного развития го­сударства. Будучи одновременно шпорами и уздой, сенат поощряет добрые дела и препятствует прояв­лениям радикализма. Если вы согласитесь занять ме­сто в сенате, вы будете представлять Сицилию нарав­не с избранными депутатами, вы заставите прислу-

1      «Сенаторы — добрые мужи, сенат же — дурной зверь» (лат.)

217

 

шаться к голосу этой прекрасной земли, которая, со всеми ее недугами, ждущими исцеления, со всеми ее справедливыми чаяниями, приобщается сегодня к современному миру.

Шевалье мог бы еще долго продолжать в том же духе, если бы Бендико не воззвал из-за двери к «высо­чайшей мудрости» хозяина, требуя, чтобы его впус­тили. Дон Фабрицио привстал, собираясь открыть дверь, но пьемонтец его опередил. Бендико придир­чиво обнюхал штаны шевалье и, удостоверившись, что имеет дело с приличным человеком, улегся под окном и заснул.

Послушайте, шевалье, если бы речь шла про­сто о почестях, о звании, которое можно вписать в визитную карточку, я бы охотно согласился, но по­лагаю, что в этот решающий для будущего итальянс­кого государства час от каждого требуется сочувствие общему делу, забота о том, чтобы о наших внутрен­них трениях не узнали в тех странах, что смотрят на нас с опаской или надеждой — возможно, как пока­жет время, безосновательными.

Почему же, князь, в таком случае вам не согла­ситься?

Не торопитесь, шевалье, сейчас объясню. За то долгое время, что мы, сицилийцы, жили под чужими правителями, которые исповедовали не нашу рели­гию, говорили не на нашем языке, мы привыкли изво­рачиваться. Только это могло защитить нас от визан­тийских сборщиков податей, от берберийских эми­ров, от испанских вице-королей. Именно это сделало нас такими, какие мы есть. Я сказал «сочувствие», а не "участие". За шесть месяцев, что прошли с тех пор, как

218

 

ваш Гарибальди высадился в Марсале, слишком мно­гое было сделано без попытки узнать наше мнение, и странно теперь требовать от представителя старого правящего класса, чтобы он способствовал заверше­нию того, что было начато без его участия. Я не соби­раюсь обсуждать уже сделанное — хорошо оно или плохо. Мне кажется, что далеко не все было сделано лучшим образом. Но сейчас я хочу сказать вам другое, то, что вам самому не понять, пока вы не проживете среди нас хотя бы год. Для сицилийцев не важно, пло­хо делается что-то или хорошо: грех, который у нас в Сицилии никогда не прощают, это вообще что-то де­лать. Мы стары, шевалье, очень стары. Вот уже по мень­шей мере двадцать пять столетий, как мы несем на сво­их плечах бремя разных цивилизаций, и все они при­ходили со стороны, сложившиеся и развитые, ни одну не породили мы сами, ни одну не настроили по свое­му камертону. Мы такого же белого цвета кожи, как вы, шевалье, как английская королева, но уже две с поло­виной тысячи лет мы колония. Не подумайте, что я жалуюсь: во многом это наша собственная вина. Как бы там ни было, мы устали, мы опустошены. Шевалье растерялся:

Но ведь с этим покончено, Сицилия перестала быть порабощенной землей, теперь это свободная часть свободного государства.

Поздно, шевалье, хотя и задумано неплохо. Впрочем, я ведь уже сказал вам, что большая часть вины лежит на нас самих. Вы тут говорили о моло­дой Сицилии, которая приобщается к чудесам совре­менного мира; что до меня, я скорее вижу ее в образе столетней старухи, которую возят в коляске по лон-

219

 

донской Всемирной выставке, а она ничего не пони­мает, и плевать-то ей на все шеффилдские сталепла-вильни, равно как и на манчестерские ткацкие фаб­рики, одно у нее желание — вернуться скорее к полу­дреме на своих слюнявых подушках и к своему ночному горшку под кроватью.

Он говорил еще спокойно, однако рука все креп­че сжимала купол святого Петра (то, что при этом он отломил крестик на куполе, князь обнаружил только на следующий день).

— Знаете, чего хотят сицилийцы? Они хотят спать, дорогой шевалье, и они всегда будут ненави­деть любого, кто захочет их разбудить — пусть даже для того, чтобы поднести им самые прекрасные дары. Между нами говоря, я сомневаюсь, что у нового ко­ролевства для нас припасено много подарков. Все проявления сицилийского характера, включая самые бурные, связаны с природой сна: наша чувствен­ность — не что иное, как жажда забвения, наши вы­стрелы и удары ножом — жажда смерти; наша лень, наш пряный шербет — жажда сладострастной непо­движности, а значит, все той же смерти; за нашим со­средоточенным видом — Ничто, пытающееся про­никнуть в тайны нирваны. Отсюда самоуправство от­дельных людей — тех, кто полуспит; отсюда вековое отставание сицилийского искусства и научной мыс­ли; нас, не способных открыть дорогу свежим жиз­ненным веяниям, новое привлекает лишь после того, как оно, с нашей точки зрения, умерло; отсюда неве­роятное явление — современное мифотворчество, возникновение мифов, которыми можно было бы гордиться, будь они на самом деле древними, но ведь

220

 

это всего лишь пагубная попытка окунуться в прошлое, притягивающее нас лишь потому, что оно мертво.

Похвастать тем, что он понял все, шевалье не мог. Особенно темной показалась ему последняя фраза: он видел разноцветные повозки и запряженных в них тощих лошадей с яркими султанами, он слышал о те­атре марионеток в рыцарских доспехах; у него не воз­никло сомнений, что это подлинно древняя традиция.

—   А вам не кажется, князь, что вы несколько сгу­щаете краски? — сказал он. — Я знал в Турине эми­грантов из Сицилии, назову хотя бы одного из них, Криспи, они вовсе не показались мне сонями.

Князь с трудом сдерживал раздражение.

—   Нас слишком много, чтобы не нашлось исключений. Я уже говорил вам о наших полуспящих. Что же до молодого Криспи, то в отличие от меня вы, воз­можно, успеете проверить, не впадет ли он на старо­сти лет в сладкую нашу спячку, — этого никому не удается избежать. Вижу, что я не совсем ясно выра­зился: я говорил о сицилийцах, а должен был гово­рить о Сицилии — о географической среде, о клима­те, о ландшафте. Вот те, взятые вместе, силы, что, быть может, в большей степени, чем иноземные владыче­ства и бесконечное насилие, сформировали сици­лийскую душу: это ландшафт — либо приторно-мяг­кий, либо непременно суровый, без полутонов, кото­рые действовали бы успокаивающе, как подобает ландшафту края, созданного для жизни разумных су­ществ; это остров, где считанные мили отделяют ад в окрестностях Рандаццо от райской, но по-своему не менее опасной красоты таорминского залива; это климат, шесть месяцев в году изводящий нас сорока-

221

 

градусной жарой. Посчитайте сами, шевалье: май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь — шесть раз по тридцать дней, когда солнце висит на головой. У нас такое же длинное и тяжелое лето, как русская зима, только боремся мы с ним менее успешно; вы этого еще не знаете, но у нас про зной можно, как про хо­лод, сказать: лютый. Если бы хоть один из этих шести месяцев сицилиец трудился в полную силу, он израс­ходовал бы столько энергии, что в другое время года ему хватило бы ее на три месяца работы. А вода? Воды или нет, или приходится возить ее из такой дали, что каждая капля оплачена каплей пота. Кончается засу­ха — начинаются затяжные дожди, от их буйства ша­леют высохшие реки, и животные и люди тонут там, где две недели назад погибали от жажды. Суровый ландшафт, жестокий климат, бесконечные трудности. Или те же памятники прошлого: они великолепны, но ничего нам не говорят, ибо воздвигнуты не нами и окружают нас, как прекрасные немые призраки. Пра­вителей, с оружием в руках приплывавших неизвест­но откуда, которым мы с готовностью бросались слу­жить, потом мы быстро сбрасывали, а вот понимать не понимали никогда, ведь изъяснялись они с помо­щью загадочных для нас произведений искусства и далеко не загадочных сборщиков податей для попол­нения не нашей казны. Все это сформировало наш характер, обусловленный, следовательно, роковыми внешними обстоятельствами, а не только страшной духовной обособленностью.

Адская картина, нарисованная для него в этом маленьком кабинете, ужаснула шевалье больше, чем кровавые утренние истории. Он хотел что-то сказать,

222

 

но дон Фабрицио был сейчас чересчур возбужден, чтобы кого-то слушать:

— Не отрицаю, шевалье, что кое-кому из сицилий­цев, покинувших остров, удается стряхнуть с себя сонливость, но для этого важно увезти их в юном воз­расте, пока им нет двадцати, потом будет поздно, они закоснеют и уже не расстанутся с убеждением, что Сицилия, вопреки подлым наговорам, край ничуть не хуже других, что по законам цивилизации живем как раз мы, а не заграница с ее фокусами. Простите, я ув­лекся и, вероятно, вам наскучил. Вы ведь приехали сюда не за тем, чтобы слушать плач Иезекииля о бе­дах Израиля. Итак, вернемся к теме нашего разгово­ра. Я весьма признателен правительству за то, что оно вспомнило обо мне в связи с сенатом, и прошу вас передать Турину мою искреннюю благодарность. Но принять сенаторство я не могу. Как представитель старого класса, я скомпрометирован связью с режи­мом Бурбонов, хотя связывали меня с ним исключи­тельно узы приличия, поскольку симпатий к нему я не питаю и не питал. Я принадлежу к несчастному поколению на грани старого и нового времени, оди­наково неуютно чувствующему себя и в том и в дру­гом. Помимо всего, — и вы не могли этого не заме­тить, — я не тешу себя иллюзиями. Ну зачем я сенату, какая ему польза от неопытного законодателя, если он даже себя самого обманывать не научился, а еще собирается вести за собой других. Мы, старики, дол­жны сидеть в углу и смотреть оттуда, как резвятся молодые, кувыркаясь вокруг роскошного катафалка. Вам теперь нужна молодежь, нужны люди растороп­ные, умные, занятые не столько вопросом «зачем?»,

223

 

сколько вопросом «как?», способные скрывать оче­видные личные интересы, я бы сказал, умерять их расплывчатыми политическими идеалами. — Он ос­тавил в покое купол святого Петра на столе, помол­чал, затем спросил: — Вы позволите дать через вас совет вашим начальникам?

Разумеется, князь. Он будет выслушан с вели­чайшим вниманием, однако совет советом, а я не те­ряю надежды получить от вас согласие.

Я знаю человека, которого мог бы рекомендо­вать в сенат. Его имя Калоджеро Седара, он больше, нежели я, заслуживает этого места. Я слышал, что он отпрыск старинного рода, и если еще не доказал это­го, то докажет; в его руках власть, а это важнее того, что вы называете авторитетом; при отсутствии науч­ных заслуг он обладает редкостными деловыми ка­чествами; в его пользу говорит более чем безупреч­ное поведение во время майских событий. Не думаю, чтобы он питал больше иллюзий, чем я, но он доста­точно сообразителен, чтобы создать их себе, если понадобится. Это тот человек, который вам нужен. Но вам следует поторопиться: говорят, он собирается выставить свою кандидатуру в палату депутатов.

В префектуре было много разговоров о Седаре, его деятельность на посту мэра и его личные дела были хорошо там известны.

Шевалье внутренне содрогнулся: человек чест­ный, он относился к законодательным палатам с ува­жением, столь же искренним, как и намерения, с ко­торыми приехал в Доннафугату. Поэтому он счел за лучшее промолчать, и правильно сделал, ибо в про­тивном случае навредил бы себе: через десять лет дон

224

 

Калоджеро уже надел латиклавию1. Шевалье был че­ловеком не только честным, но и неглупым; ему не хватало той живости мышления, что в Сицилии зо­вется умом, однако постепенно, с присущей ему ос­новательностью, он начинал разбираться в происхо­дящем вокруг. Не обладая способностью южан отго­раживаться от чужих бед, он понял пессимизм дона Фабрицио, и в памяти возникли картины нищеты, униженности, угрюмого равнодушия, свидетелем ко­торых он был вот уже месяц. В первые минуты он позавидовал аристократической роскоши княжеско­го дворца, а теперь вспоминал с нежностью свой ви­ноградник, свое Монтерцуоло недалеко от Казале — невзрачное, неприметное, зато спокойное и живое. Князь с его безнадежностью вызывал у него не мень­ше жалости, чем босоногие дети, измученные маля­рией женщины и те, не всегда невинные, жертвы, списки которых так часто ложились на стол в его ка­бинете. Между ними не было разницы: все они были товарищами по несчастью, брошенными судьбой в один колодец.

Он поднялся, решив предпринять последнюю попытку. Голос его звучал патетически:

— Неужели, князь, вы действительно отказывае­тесь сделать все возможное для облегчения участи народа, вашего народа? Неужели не хотите помочь ему избавиться от материальной нужды и духовной слепоты? Климат можно победить, память о плохих правителях со временем стирается. Думаю, сицилий­цы не прочь стать лучше. Если честные люди устра-

1      Ирония автора облачает дона Калоджеро в окаймленную ши­рокой красной полосой тунику римского сенатора.

225

 

нятся, они освободят путь для людей без принципов и идеалов вроде Седары, и еще на несколько веков все останется по-прежнему. Гордая истина ваших слов не должна помешать вам прислушаться к голосу совес­ти. Не отвергайте предложения о сотрудничестве.

Улыбнувшись, дон Фабрицио взял его за руку и усадил рядом с собой на диван.

— Вы благородный человек, шевалье. Я рад зна­комству с вами и согласен со всем, что вы говорите. Со всем, кроме одного: вы ошиблись, когда сказали, что сицилийцы не прочь исправиться. Расскажу вам одну историю. За два-три дня до вступления Гарибаль­ди в Палермо мне представили нескольких офицеров английского флота с кораблей, которые стояли на рейде, наблюдая за развитием событий. Кто-то им сказал, что у меня есть дом в Марине, над морем, с тер­расой на крыше, откуда видны горы в окрестностях Палермо, и они попросили разрешения воспользо­ваться моей террасой для осмотра тех мест, в которых, по слухам, скапливались гарибальдийцы и которые они не могли контролировать со своих судов. Они прибыли, я проводил их наверх. Несмотря на огром­ные рыжие бакенбарды, они оказались наивными мо­лодыми людьми. Восторг, вызванный у англичан ви­дом с террасы, буйным разливом света, не помешал им признаться, до чего потрясены они состоянием веду­щих к дому дорог — грязных, битых, несносных. Я не стал объяснять им, как пытался объяснить вам, на­сколько все взаимосвязано. Один из них спросил меня потом, что привело итальянских добровольцев в Си­цилию. «Они приходят, чтобы научить нас хорошим манерам, — ответил я, — но им это не удается, потому

226

 

что мы боги (They are coming to teach us good manners, but won't succeed, because we are gods)». Они засмея­лись, хотя, думаю, не поняли меня. С тем и ушли. Я и вам так же отвечу, дорогой шевалье: сицилийцы ни­когда не захотят исправиться по той простой причи­не, что уверены в своем совершенстве. Их тщеславие сильнее их нищеты; любое вмешательство чужих, будь это чужие по происхождению или, если речь идет о сицилийцах, по независимому духу, воспринимается ими как посягательство на утопию о достигнутом со­вершенстве, способное отравить сладостное ожида­ние небытия. При том, что они побывали под пятой у десятков разных народов, они считают себя наслед­никами имперского прошлого, которое дает им пра­во на пышные похороны. Неужели вы действительно думаете, шевалье, что до вас никто не пытался напра­вить Сицилию в русло всеобщей истории? Кто знает, сколько мусульманских имамов, сколько рыцарей ко­роля Рожера, сколько швабских крючкотворов, сколь­ко анжуйских баронов, сколько законников Ферди­нанда Католика вынашивали эту привлекательную при всей ее безрассудности мечту? А сколько поме­шанных на преобразованиях испанских вице-коро­лей, сколько чиновников Карла Третьего, сколько еще всяких... Их призывы оставались втуне: Сицилия спа­ла и не хотела, чтобы ее будили. Зачем ей было слу­шать их, если она богата, мудра, честна, если все ею восхищаются и завидуют ей — одним словом, если она совершенна? Теперь и у нас почитатели Прудона и одного немецкого еврейчика1 — забыл, как его вели-

1      Имеется в виду Карл Маркс.

227

 

чают, — твердят, будто во всех наших, да и не только наших, бедах виноват феодализм, то есть я. Допустим. Но феодализм был повсюду, и чужеземные вторжения тоже. Не думаю, чтобы ваши предки, шевалье, или анг­лийские сквайры, или французские сеньоры управля­ли лучше, чем Салина. Всё одинаково, а результаты разные. Объясняется различие чувством превосход­ства, которое вы прочтете в глазах каждого сицилий­ца; мы называем его гордостью, а на самом деле это слепота. Что есть, то есть, и так будет еще долго, ниче­го не поделаешь. Сожалею, но политика не для меня: протяни я палец, мне, чего доброго, руку откусят.

Рассуждения, которые вы от меня услышали, нельзя позволить себе с сицилийцами; да мне бы и самому не понравилось, если бы все это сказали вы. Уже поздно, шевалье, пора переодеваться к ужину. Несколько часов мне придется играть роль госте­приимного хозяина.

Шевалье уезжал на следующий день рано утром, и для дона Фабрицио, собиравшегося на охоту, не состави­ло труда проводить его до почтовой станции. С ними был дон Чиччо Тумео, который нес на плечах два ру­жья, свое и дона Фабрицио, а в душе — горькое чув­ство попранного достоинства.

В бледном свете половины шестого утра пустын­ная Доннафугата являла собой удручающее зрелище. Вдоль обшарпанных стен валялись остатки убогих трапез — неутешительная добыча жадно рывшихся в них собак В некоторых домах уже открыли двери, и по улицам расползался смрадный запах жилищ, где люди спят вповалку. При мерцании светильника ма-

228

 

тери всматривались в трахомные глаза детей. Почти все женщины носили траур — часто по какому-ни­будь бедолаге вроде тех, с которыми сталкиваешься на извилистых проселках. Мужчины, прихватив с со­бой мотыги, выходили на поиски того, кто, если Богу будет угодно, даст им сегодня работу. Тишину нару­шали время от времени резкие возбужденные голо­са. Со стороны монастыря Святого Духа оловянная заря подбиралась к свинцовым облакам.

Шевалье думал: «Долго это продолжаться не мо­жет — наша новая администрация, расторопная, со­временная, все изменит».

Князь не мог отделаться от мрачных мыслей. «Все­му этому, — рассуждал он про себя, — должен прийти конец, но все останется так, как есть, так будет всегда, если, разумеется, брать человеческое «всегда», то есть сто, двести лет... Потом все изменится, только к худше­му. Наше время было время Гепардов и Львов. На смену нам придут шакалы, гиены. И все мы, гепарды, шакалы и овцы, будем по-прежнему считать себя солью земли». Они обменялись прощальными любезностями. Шевалье забрался в почтовую карету на высоких гряз­ных колесах. Тощая, вся в язвах, лошадь начала дол­гий путь.

Скупой свет занимавшегося дня пробивался сквозь поволоку облаков, но его было недостаточно, чтобы преодолеть вековой слой грязи на окне тряс­кой кареты, в которой шевалье был единственным пассажиром. Он послюнявил кончик указательного пальца, потер стекло и приник глазом к очищенно­му кружочку. За стеклом, в пепельном свете, раскачи­валась неискупимая земля.

229

© Belpaese2000.  Created 16.12.2007

         Наверх    Содержание   Tomasi di Lampedusa      '900          Biblio Italia

 




Hosted by uCoz