Проект Belpaese2000             BIBLIO ITALIA   Библиотека итальянской литературы

 

Home Biblio Italia Язык Перевод Италия Политика Живопись Кино Музыка Театр Гостевая

Джузеппе Томази ди Лампедуза

ГЕПАРД

Лампедуза Томази Дж. ди

Гепард: Роман/Пер. с ит. Е.Дмитриевой; предисл. Е.Солоновича - М.: Иностранка: 2006. - 335 с.

© Giangiacomo Feltrinelli Editore Milano, 1969, 1974, 2002, 2006

 

ОРИГИНАЛ

Часть седьмая

 

 

Июль 1883

 

Дону Фабрицио давно было знакомо это чув­ство. Уже много лет он ощущал, как флюи­ды жизни, силы жизни, сама жизнь, а может быть, даже и желание жить, медленно, но неуклонно покидают его, вытекают из него неспеш­ной и непрерывной струйкой, словно песчинки че­рез узкую горловину песочных часов. Порой неот­ложные дела или сосредоточенные занятия отвлека­ли его от этого ощущения невосполнимой потери, но стоило ему хоть на короткое время остаться наедине с собой, погрузиться в себя, как в ушах снова начи­нал стучать маятник, напоминая о своей бесперебой­ной, хотя и не всегда слышной работе.

Обычно ему достаточно было лишь на секунду прислушаться, чтобы уловить легкое шуршание пес­чинок времени, ускользавших из его жизни навсег­да. Поначалу это ощущение не было прямо связано с недомоганием; скорее наоборот, неуловимое исчез­новение жизни воспринималось как непременное

288

 

условие самой жизни, доказательство ее, так сказать, самоутверждения; ему, привыкшему исследовать без­граничные пространства над собой и бездны в самом себе, казалось совсем не страшным, а вполне есте­ственным это безостановочное, частица за частицей, разрушение жизни, неотделимое от смутного пред­вкушения ее воссоздания вне пределов личности, в форме менее сознательной (слава Богу), зато более продолжительной. Эти песчинки не исчезали безвоз­вратно: утекая, они скапливались где-то в другом ме­сте, чтобы соединиться в более прочную и долговеч­ную массу. Впрочем, масса, размышлял он, имеет вес, так что это не то слово, да и песчинки — не совсем то; скорее можно говорить о частицах водного пара, об испарениях, поднимающихся над водоемом и пре­образующихся наверху в легкие свободные облака. Иногда он удивлялся, что его собственное водохра­нилище или, точнее говоря, жизнехранилище за про­житые годы не обмелело окончательно. «Видно, оно большое, как пирамида». Но чаще ему доставляло удо­вольствие с гордостью думать о том, что он едва ли не единственный, кто замечает этот безостановоч­ный бег времени; окружающим, по его наблюдени­ям, подобные мысли в голову не приходили, что слу­жило для него достаточным основанием их прези­рать, подобно тому как старый солдат презирает новобранца, принимающего свистящие вокруг него пули за назойливых мух. В таких мыслях почему-то не признаются, оставляя возможность близким самим о них догадываться, но никто вокруг него никогда ни о чем не догадывался: ни дочери, представлявшие себе загробную жизнь точно такой же, как здесь, — с суда-

289

 

ми, поварами, монастырями, часовщиками и всем таким прочим, ни Стелла, которую сжирал диабет и которая унизительно цеплялась за свое мучительное существование. Только Танкреди, возможно, что-то однажды понял, когда спросил его со своей убий­ственной иронией: «Заигрываешь со смертью, дяди-ще?» Теперь с играми покончено: красавица сказала свое «да», к бегству все готово, купе в поезде заброни­ровано.

Потому что теперь уже дела обстояли иначе, со­всем не так, как прежде. Он сидел в кресле на балконе гостиницы «Тринакрия», вытянув свои длинные, уку­танные одеялом ноги, и слышал, как жизнь покидает его, откатывается мощными волнами, и прощальный рокот этих волн вызывал в памяти несмолкаемый рокот Рейнского водопада. Был полдень, понедель­ник, конец июля; перед ним, как собака, которой ка­жется, что, вжавшись в землю, она станет невидим­кой и избежит гнева хозяина, неподвижно лежала глянцевая Палермская бухта, но беспощадное солн­це, стоявшее прямо над ней, хлестало ее без всякой жалости. Под этим высоким солнцем, в абсолютной тишине природы дон Фабрицио отчетливо слышал, как жизнь вырывается из него, оставляет его навсегда.

Утром, всего несколько часов назад, он возвратил­ся из Неаполя, куда ездил на консультацию к профес­сору Семмоле. Это путешествие в сопровождении сорокалетней дочери Кончетты и внука Фабрициет-то было долгим и мрачным, как похоронная церемо­ния. Портовая сутолока в Палермо при отплытии и потом в Неаполе, спертый воздух в каюте, безумный галдящий город довели его до бешенства, до того

290

 

жалкого старческого бешенства, которое отнимает у человека последние силы и выводит из терпения ок­ружающих, у которых еще вся жизнь впереди. Обрат­но он захотел вернуться поездом. Врач пытался воз­ражать против неожиданного решения, но он насто­ял на своем: даже остатка былой твердости ему хватило, чтобы тот сдался. В результате пришлось тридцать шесть часов провести в раскаленном купе, задыхаясь от дыма в туннелях, повторявшихся, как на­вязчивые сны, слепнуть от солнца на открытых мес­тах, неприглядных и грустных, как сама действитель­ность, и, испытывая унижение, прибегать к помощи испуганного внука по сугубо интимным надобнос­тям. Поезд шел мимо угрюмых гор, малярийных бо­лот; и эти безжизненные виды Калабрии и Базилика-ты казались ему дикими, хотя на самом деле они ни­чем не отличались от сицилийских. Железная дорога еще не была закончена: не доходя до Реджо, она сво­рачивала к Метапонто, и пейзажи за окном на этом последнем отрезке пути, сохранившие, точно в на­смешку, волнующие героические названия Кротоне и Сибари1, производили впечатление лунных. В Мес­сине, после лживой улыбки пролива, сразу же, слов­но уличая его в обмане, — выжженные Пелоританс-кие холмы. Еще один крюк, нудный и утомительный, как затянувшаяся бюрократическая процедура, затем спуск к Катании, снова подъем, к Кастроджованни, который паровоз, взбиравшийся на эти древние скло­ны из последних сил, казалось, уже не одолеет, и, на-

1 Кротоне и Сибари —некогда могущественные древние гре­ческие города Кротона и Сибарис, не сохранившие и следов былого величия.

291

 

конец, последний спуск, к Палермо. На перроне — близкие в улыбающихся по случаю его благополуч­ного возвращения масках. Эти улыбки встречающих, слишком бодрые и веселые, чтобы быть искренними, открыли ему глаза на истинное положение вещей, хотя профессор Семмола во время консультации по­старался обнадежить его ни к чему не обязывающи­ми успокоительными словами. И когда он, сойдя с поезда, обнимал одетую в траур невестку, принужден­но улыбающихся детей, Танкреди, не сумевшего скрыть своей обеспокоенности, и Анджелику в плот­но обтягивающем ее зрелые формы шелковом пла­тье, — именно тогда он услышал грохот водопада.

Должно быть, он потерял сознание, потому что не помнил, как очутился в карете. Придя в себя, он обнаружил, что лежит в неудобной позе с затекшими ногами на сиденье и рядом с ним только Танкреди. Карета еще не тронулась, до его слуха доносились голоса близких «Ничего страшного», «Поездка была слишком долгой», «В такую жару любой сознание потеряет», «Он очень устанет, если везти его на вил­лу». Теперь сознание его полностью прояснилось, и он обратил внимание на то, что Кончетта и Франческо Паоло озабоченно о чем-то разговаривают, что Танкреди, как всегда, элегантен в своем костюме в серо-коричневую клетку и коричневом котелке и что обычно насмешливая улыбка племянника омрачена заботливой грустью. «Он любит меня и знает, что я обречен, — подумал дон Фабрицио с радостью и гру­стью одновременно, — вот почему его всегдашняя ирония уступила место нежности». Карета тронулась и свернула направо.

292

 

А куда мы едем, Танкреди? — Звук собственно­го голоса удивил его, он показался ему эхом грохо­чущего водопада.

Мы едем в «Тринакрию», дядище. Ты устал, тебе надо отдохнуть. Сегодня переночуешь в гостинице, а домой завтра поедешь. Надеюсь, ты не против?

Тогда лучше поехать в наш дом на море, он ведь еще ближе.

Впрочем, он и сам знал, что это невозможно: дом не был жилым, там даже кроватей не было, туда наве­дывались от случая к случаю, чтобы пообедать на от­крытом воздухе и полюбоваться морем.

—   В гостинице тебе предоставят все удобства, там гораздо лучше, дядя.

С ним обращались как с младенцем. Впрочем, он и был уже беспомощным младенцем.

Первым из предоставленных удобств оказался врач: его, вероятно, вызвали, когда он потерял созна­ние. Только это был не улыбающийся доктор Катальотти в неизменном белом галстуке и очках в дорогой золотой оправе, пользовавший его обычно, а черт-те кто, лекарь из бедных кварталов, беспомощный сви­детель тысяч агоний своих неимущих пациентов. В изношенном до дыр рединготе, с изможденным, покрытым седой щетиной лицом, он производил впе­чатление разочарованного и плохо питающегося интеллигента. Когда он достал из кармашка часы без цепочки, дон Фабрицио заметил на их корпусе зеле­новатые разводы в тех местах, где слезла фальшивая позолота. Похоже было, что и из него вытекала жизнь, как незаметно, капля за каплей, вытекает оливковое масло из старого прохудившегося бурдюка. Врач про-

293

 

верил пульс, выписал камфарные капли, обнажил ка­риозные зубы в улыбке, которая, вместо того чтобы успокоить, расстроила его окончательно, и тихо уда­лился.

Вскоре из соседней аптеки принесли капли, от них ему стало лучше: слабость немного уменьшилась, но время, покидавшее его, не замедлило своего беше­ного бега.

Дон Фабрицио бросил взгляд в зеркало платяно­го шкафа и узнал свою одежду, но не себя: длинный худой старик с ввалившимися щеками и трехдневной бородой, он был похож на тех одержимых англичан, что кочуют по обложкам книг Жюля Верна, которые он дарил к Рождеству своему внуку Фабрициетто. Да, Гепард выглядел хуже некуда. И почему Бог не хочет, чтобы, умирая, человек сохранял свой облик? Поче­му все до единого умирают в масках, даже молодые? И тот солдат с лицом в крови и рвоте, и Паоло, сбро­шенный на землю лошадью, вдогонку за которой бе­жали по пыльной дороге люди, а он лежал с застыв­шим разбитым лицом... Даже если в его старом теле так неистовствует уходящая жизнь, с каким же гро­хотом должны опустошаться молодые тела, напол­ненные жизнью до краев, когда она в одно мгнове­нье утекает из них в бездонную воронку? Если бы он мог, то постарался бы нарушить это нелепое прави­ло насильственной маскировки, но он уже не мог: сейчас поднять бритву было все равно что в молодые годы поднять письменный стол.

— Надо позвать парикмахера, — сказал он Франческо Паоло и тотчас же подумал: «Нет, условия игры хоть и неприятны, но обязательны для всех, и не сто-

294

 

ит их нарушать. Меня побреют потом», — и, обраща­ясь к сыну, добавил: — Я передумал, сделаем это в дру­гой раз.

Мысль о том, что последний раз парикмахер склонится уже не над ним, а над его трупом, его ни­сколько не испугала.

Вошел слуга с тазиком теплой воды и губкой, снял с дона Фабрицио пиджак, рубашку и вымыл ему лицо и руки — осторожно, как моют младенцев, как обмы­вают мертвецов. Копоть, которой он покрылся за тридцать шесть часов, проведенных в поезде, окра­сила воду в траурный цвет. В комнате с низким по­толком дышать было нечем от настоянных на жаре запахов — запаха пыльного плюша, лекарственного запаха, сохранившего память о десятках раздавлен­ных тараканов, застарелого запаха мочи из-под ноч­ного столика. Он попросил открыть ставни: окна вы­ходили на теневую сторону, но отраженный от ме­таллической поверхности моря свет резал глаза. Все равно лучше, чем дышать вонью в этой тюремной камере. Велел вынести на балкон кресло; опираясь на чьи-то руки, с трудом дошел до него и сел в изнемо­жении, чувствуя после нескольких пройденных мет­ров такую же усталость, как в былые времена после нескольких часов охоты в горах.

— Передай, чтобы меня не беспокоили, — ска­зал он слуге. — Я чувствую себя лучше и хочу вздрем­нуть.

Его и правда клонило в сон, но он посчитал, что позволить себе сейчас задремать так же нелепо, как есть торт перед званым обедом. Он улыбнулся: «Я все­гда знал толк в хорошей еде». Сидя в кресле, он при-

295

 

слушивался к царившей вокруг тишине и к оглуши­тельному грохоту в себе.

Ему стоило большого труда повернуть голову на­лево. В просвете между Монте-Пеллегрино и горной грядой можно было разглядеть два холма; где-то там, у подножия этих холмов, стоял его дом — недости­жимо далекий. Он вспомнил свою обсерваторию, те­лескопы, которым суждено теперь покрыться много­летним прахом, бедного падре Пирроне, уже превра­тившегося в прах, картины с изображениями его владений, обезьянок на стенах, огромную кровать с медными спинками, где умерла его Стеллучча; вспо­мнил множество вещей, казавшихся отсюда ненуж­ным хламом, несмотря на свою ценность; вспомнил причудливые металлические сплетения, тканые узо­ры, полотна с нарисованными на них зелеными по­лями — все то, с чем связана была его жизнь и что ско­ро исчезнет, канет в пустоту, в забвение, в небытие. Сердце его сжалось; думая о неминуемом конце этих ни в чем не повинных дорогих ему бедных вещей, он забыл о собственном скором конце. Плотный ряд домов за спиной, горная преграда, исхлестанные сол­нечными лучами пространства мешали ему ясно представить дворец в Доннафугате: он казался смут­ным видением и словно бы больше ему не принадле­жал. Ему ничего уже больше не принадлежало, кроме немощного тела, кусочка пола под ногами, потока не­проглядной воды, устремленного в пропасть. Он по­терпел кораблекрушение, он один на утлом плоту, и этот неукротимый поток вот-вот поглотит его.

Конечно, у него были дети. Но единственного, кто был на него похож, сына Джованни, больше нет. Раз в

296

 

несколько лет он присылал весточку из Лондона; уг­лем он давно перестал заниматься, стал торговать бриллиантами. Когда Стелла уже умерла, на ее имя пришел конверт, а чуть позже — посылочка с брас­летом. Все, что от него осталось. Отрекшись от се­мьи, он тоже «заигрывал со смертью», приручал ее, если возможно приручить смерть, продолжая жить. А остальные... Внуки у него тоже были... Фабрициет-то, самый младший в роду Салина, такой красивый, живой, такой любимый и такой чужой.

Такой чужой. Потому что со своими сибаритски­ми замашками, со своей тягой к буржуазной роско­ши он не Салина, а Мальвика, вдвойне Мальвика. Не стоит себя обманывать: последний Салина — он, обессиленный гигант, ждущий смерти на балконе гостиницы. Смысл знатного происхождения только в одном — в традициях, в живой памяти, а он — по­следний хранитель особенных воспоминаний о про­шлом, непохожем на прошлое других семей. Что бу­дет вспоминать Фабрициетто? Банальные вещи, точ­но такие же, как и его товарищи по гимназии: как они завтракали на большой перемене, как издевались над учителями, покупали лошадей, считая, что чем ло­шадь дороже, тем лучше. Имя утратит свой исконный смысл, станет лишь признаком престижа, но посто­янная тревога, что чей-то престиж окажется больше, не будет давать покоя его обладателю. Гоняться за богатыми невестами станет обычным делом, а не от­важной охотой, как это было с Танкреди. Прекрасные, дорогие сердцу гобелены Доннафугаты, миндальные рощи Рагаттизи, возможно даже, — кто знает? — и фонтан Амфитриты ждет незавидная участь скоро-

297

 

портящегося паштета из гусиной печенки или кафе­шантанных певичек, сходящих со сцены еще быст­рее, чем стирается их грим. О нем же будут вспоми­нать как о холерическом старике, несносном деде, которого угораздило помереть именно в июле, что­бы расстроить поездку внука на морские купанья в Ливорно. Да, он говорил когда-то, что род Салина навсегда останется родом Салина, но он ошибался. Последний Салина — он. Гарибальди, этот бородатый Вулкан, в конце концов победил.

Из соседней комнаты, выходившей на тот же бал­кон, до него донесся голос Кончетты: «Без этого нельзя. Его необходимо было позвать. Я никогда бы себе не простила, если бы его не позвали». Он сразу понял: речь идет о священнике. В первую секунду ему захотелось закричать, отказаться, наврать, что он прекрасно себя чувствует, что не нужен ему никакой священник, но он тут же понял, насколько смехотво­рен его протест: он — князь Салина, а князю Салине не положено умирать без священника. Кончетта пра­ва. И потом почему он должен отказываться от того, чего желают тысячи других умирающих? Он напряг слух, ожидая услышать звон колокольчика. Тот бал у Понтелеоне, вальс с Анджеликой, она пахла как цве­ток.. Вскоре он услышал его — колокольчик после­днего причастия: церковь Милосердия была почти напротив. Серебристый веселый звон поднимался по лестнице, приближался по коридору и резко ударил в уши, когда открыли дверь. Вслед за швейцарцем-управляющим, недовольным тем, что у него в гости­нице умирающий, в номер вошел приходский свя­щенник отец Бальзано с дароносицей в кожаном фут-

298

 

ляре. Танкреди и Фабрициетто подняли князя вместе с креслом и внесли в комнату, где уже стояли на коле­нях остальные. Голос не послушался его, и он жестом показал, чтобы все вышли. Он хотел исповедаться. Уж если делать, то делать как положено. Все вышли, но когда настало время говорить, он понял, что гово­рить-то особенно нечего: припомнилось несколько безусловных грехов, но они казались ему сейчас на­столько ничтожными, что, право, не стоило докучать ими солидному человеку, да еще в такую жару. Нет, он не считал себя безгрешным, напротив, он был вино­ват, но не в том или ином поступке, а во всей своей жизни; вся его жизнь была одним сплошным грехом, настоящим, большим грехом, но у него уже не оста­лось времени, чтобы об этом говорить. Священник, заметив беспокойство в глазах князя, принял его за раскаяние, что в определенном смысле соответство­вало истине, и отпустил грехи. Голова князя так низ­ко свесилась на грудь, что священнику пришлось опу­ститься на колени, чтобы всунуть ему в рот облатку. Потом он скороговоркой пробормотал положенные слова последнего напутствия и удалился.

Кресло уже не стали выносить на балкон. Фабри­циетто и Танкреди сели рядом с князем, каждый взял его за руку. Мальчик смотрел на него не отрываясь, с вполне понятным любопытством, поскольку впервые видел, как умирает человек, впрочем, не человек, а старый дед, что не одно и то же. Танкреди крепко сжи­мал его руку и говорил, говорил оживленно, без ос­тановки, стараясь вовлечь в разговор и его, делился планами на будущее, комментировал политические события, рассказывал забавные случаи, выдавал чу-

299

 

жие секреты. Он был депутатом, ему уже обещали место посла в Лиссабоне. Манера племянника гово­рить чуть в нос, его юмор украшали пенистой кай­мой грохочущие потоки утекающей жизни. Князь был благодарен Танкреди за болтовню и, собрав все силы, попытался сжать его руку, правда, почти безре­зультатно. Потом он перестал его слушать и начал подводить баланс своей жизни: ему хотелось найти в кучке пепла, оставшегося от прошлого, золотые кру­пицы счастья. Сколько их набирается? Две недели перед свадьбой, шесть недель после свадьбы, полча­са после рождения Паоло, когда он испытал чувство гордости, что смог добавить веточку к родовому де­реву князей Салина (теперь он знал, его надежда не оправдалась, но тогда он был горд по-настоящему). Несколько бесед с Джованни до того, как он исчез, вернее, если быть честным, монологов, которые он произносил в надежде найти в душе сына отклик своей собственной душе; долгие часы в обсервато­рии, проведенные в отвлеченных вычислениях и в погоне за недостижимым. Он вдруг засомневался, можно ли внести эти часы в свой жизненный актив: может быть, они были щедрым авансом обещанного после смерти блаженства? Впрочем, не важно, глав­ное — они были.

Внизу, на набережной перед гостиницей, остано­вился шарманщик, рассчитывающий тронуть сердца приезжих, которых в это время года здесь не бывает, и завел: «Ты, на небо отлетая»1. Дон Фабрицио поду-

1      Финальная ария Эдгара из оперы Гаэтано Доницетти (1797— 1848) «Лючия ди Ламмермур».

300

 

мал о том, сколько горечи может добавить эта меха­ническая музыка всем, кто умирает сейчас в Италии. Танкреди, чуткий, как всегда, выбежал на балкон, бро­сил вниз монету и знаком велел шарманщику уби­раться прочь. Снаружи стало тихо, грохот внутри продолжал нарастать.

Танкреди. Многое из того, что связано с ним, мож­но вписать в актив: его чуткость, особенно ценная тем, что была окрашена иронией, его умение ловко преодолевать жизненные трудности, доставлявшее князю почти эстетическое наслаждение, нежная при­вязанность племянника к нему, своему «дядище», за­маскированная, естественно, насмешкой.

Еще собаки: Фуфи, толстый мопс его детства; вер­ный друг, неугомонный пудель Том; резвый, с крот­ким взглядом милый упрямец Бендико; Поп, пойнтер с мягкими лапами, который ищет его сейчас под кус­тами или в доме под креслами и больше никогда не найдет; несколько лошадей, но к ним он так сильно не привязывался. Еще первые часы после приезда в Дон-нафугату — ощущение незыблемости традиций, веч­ность, воплощенная в воде и камне, остановившееся время; потом радостное предвкушение охоты, щемя­щая жалость к убитым кроликам и куропаткам, доб­родушный обмен шутками с Тумео, томительные ми­нуты в монастыре, где пахло вареньями и печеньем. Было ли еще что-то? Да, было, только это уже совсем мелкие крупицы, неразличимые в сером пепле: удо­вольствие, когда удавалось высмеять дурака; чувство торжества, охватившее его, когда он открыл в красо­те и характере Кончетты родовые черты Салина; не­сколько коротких мгновений, когда он испытывал

301

 

любовное наслаждение; радость, когда он неожидан­но получил письмо от Араго1, в котором тот поздрав­лял его с безошибочными вычислениями сложной орбиты кометы Хаксли. А что в этом зазорного? Ова­ции, когда ему вручали медаль в Сорбонне; нежный на ощупь шелк его галстуков, запах сырой кожи, ма­нящие, смеющиеся незнакомки, как раз вчера ему встретилась такая на вокзале в Катании: в коричне­вом дорожном платье, в замшевых перчатках; она, прежде чем смешаться с толпой, искала, как ему по­казалось, взглядом его измученное лицо за грязны­ми стеклами вагона. На перроне сутолока, крики: «Толстые бутерброды!», «Вестник острова!», потом пыхтение задыхающегося поезда, фальшивые улыб­ки родных, сорвавшийся в бездну водопад...

Пока не сгустилась тень, князь торопился подсчи­тать, сколько же времени он прожил по-настоящему: цифры путались в его слабеющем мозгу: три месяца и двадцать дней, итого шесть месяцев, шестью во­семь... восемьдесят четыре... сорок восемь тысяч... ку­бический корень из восьмисот сорока тысяч... Потом мысли прояснились. «Мне семьдесят три года, из них я жил, жил по-настоящему от силы два-три. Тут и счи­тать нечего: семьдесят лет в остатке».

Он заметил, что его руки теперь свободны. Танк­реди быстро поднялся и вышел. Рвущийся из него поток превратился в бушующий океан, неистовые пенистые валы обрушивались один за другим...

Должно быть, он снова впал в беспамятство, а ког­да пришел в себя, заметил, что уже лежит на постели

1       Франсуа Араго (1786—1853) — французский физик и астро­ном, директор Парижской обсерватории.

302

 

и кто-то щупает ему пульс; отраженное в море солн­це слепило глаза, в тишине слышались какие-то сви­стящие звуки. Это было его собственное дыхание, но он этого не знал. У постели столпились люди, они смотрели на него с испугом. Постепенно он узнал их: Танкреди, Кончетта, Анджелика, Франческо Паоло, Каролина, Фабрициетто. Пульс ему щупал доктор Катальотти. Он попытался улыбнуться врачу, но его улыбки никто не заметил. Все, кроме Кончетты, пла­кали, даже Танкреди, который все время повторял: «Дядя, дядище, дорогой!»

В этой группе он увидел вдруг молодую даму — стройную, в коричневом дорожном платье с высоким турнюром, в соломенной шляпке, украшенной вуа­лью с мушками, не скрывавшей лукавой прелести ее лица. Извиняясь, притрагиваясь рукой в замшевой перчатке к локтю то одного, то другого из плачущих, она приближалась к нему. Он узнал ее, это была она, вечно желанная, она пришла за ним. Странно, такая молодая и подчинилась его зову. До отхода поезда оставалось совсем немного. Когда она склонила свое лицо к его лицу, то подняла вуаль. Целомудренная, но готовая отдаться, она показалась ему еще прекрасней, чем прежде, когда он пытался представить ее себе, вглядываясь в звездные просторы.

Рокот моря стих навсегда.

303

© Belpaese2000.  Created 16.12.2007

         Наверх    Содержание    Tomasi di Lampedusa    '900     Biblio Italia

 




Hosted by uCoz