Один из
главных европейских бестселлеров начала XXI века!
Это было
безумием — внезапно вспыхнувшая страсть преуспевающего врача и
прекрасного семьянина к нищей Италии — уборщице из придорожного
кафе. Мучительная борьба любви и чувства долга разворачивается
хронологически прихотливой сетью реминисценций...
В 2004 году
муж Маргарет Мадзантини известный актер и режиссер Серджо
Кастеллито («Голубая бездна») экранизировал этот роман с Пенелопой
Крус в главной роли.
Фильм
участвовал в официальной программе Каннского кинофестиваля, получил
премию «Давид ди Донателло» за лучшие мужскую и женскую роль.
© Ю. Ильин,
перевод, 2005 © «Азбука-классика», 2007
__________________________________________________________________
* *
*
На сигнал
«Стоп» ты реагировать не пожелала,
во весь дух помчалась дальше, на плечах —
куртка под
волка, глубоко в ушах – наушники
плеера.
Дождь уже кончился, следующий только
собирался. Над последними кронами платанов,
над лесом телеантенн клубились в пепельном
свете ненастья скворцы, летели перья, стоял
оглушительный птичий гам, темные стаи колебались
в воздухе, соприкасались, не причиняя
друг другу
вреда, распадались и тут же возникали вновь и соединялись в
очередном кружении.
Внизу
прохожие прикрывали головы — кто газетами,
а кто и просто руками: с неба градом сыпался
помет, на асфальте он смешивался с мокрыми
листьями; в воздухе стоял сладковатый,
тяжелый
запах, который все норовили поскорее
оставить позади.
Ты появилась
из глубины аллеи, во весь дух летела к перекрестку, скорости так и
не снизила.
Ты почти проскочила, а человек, сидевший за рулем машины, почти
ухитрился от тебя
увернуться.
Только вот на асфальте была грязь,
перемешанная
с маслянистыми скворцовыми испражнениями.
Прихваченные тормозами коле
7
са машины юзом
протащило по этой скользкой корке — совсем немного протащило, но
этого хватило, чтобы поддеть твой мотороллер. Тебя подбросило вверх,
к птицам, а потом ты шлепнулась в птичий помет, туда же приземлился
твой рюкзачок. Расстегнулись его застежки-липучки, две тетрадки
упали у самого тротуара, в лужу почерневшей воды. Защитный шлем,
который ты забыла застегнуть, запрыгал по мостовой, как пустая
голова. Тут же кто-то подбежал. Глаза у тебя остались открытыми, рот
был в грязи, передних зубов больше не было. Частицы асфальта
впечатались в кожу, и щеки у тебя теперь выглядели словно у
небритого мужчины. Музыка уже не звучала, наушники плеера утонули
в волосах. Тот человек из машины дверцу не захлопнул, подошел к
тебе, глянул на твой лоб, стал по карманам искать мобильник,
нашел, но тут же уронил. Какой-то парень его подобрал, вызвал
«скорую помощь». Движение между тем застопорилось. Одна из машин
замерла прямо на рельсах, трамвай проехать не мог. Водитель вышел,
вышли и другие водители, все они шли к тебе. Люди, которых ты
никогда в жизни не видела, принялись внимательно тебя разглядывать.
Невнятный стон вырвался из твоих губ, показался комочек розоватой
пены, ты в это время была уже без сознания. Из-за пробок «скорая»
запаздывала. Впрочем, ты уже никуда не торопилась, ты неподвижно
лежала в своей мохнатой куртке под волка и была похожа на подбитую
птицу.
8
Потом машина
«скорой помощи» пошла обгонять другие машины, оглушая сиреной
округу. Все прочие жались к обочине, переваливали через тротуар
прямо на набережную, уступая дорогу, а колба с физиологическим
раствором плясала над твоей головой, и чья-то рука то сжимала, то
отпускала голубой мешок дыхательного аппарата, закачивая воздух тебе
в легкие. В приемном покое женщина-реаниматолог стала нажимать тебе
на болевую точку на верхней губе. Отозваться твое тело отозвалось,
но реакция была слабоватой. Марлевым тампоном докторша отерла кровь,
стекающую со лба. Глянула в твои зрачки — они были неподвижными и
разными. Дыхание редкое и поверхностное. Тебе вставили
роторасширитель, вернули на место запавший язык, потом засунули
трубку воздуховода. Рот пришлось очищать от крови и от асфальтовой
смолы, нашелся там и один зуб. К пальцу тебе пристегнули клипсу
пульсокси-метра, стали измерять оксигенацию крови — сатурация
оказалась очень низкой, всего восемьдесят пять процентов. Тогда
тебя интубировали. Холодно блеснув, проскользнул в рот клинок
ларингоскопа. Вошел санитар с кардиомонитором, вставил на место
вилку, но прибор включаться не хотел, санитар слегка стукнул по
нему сбоку, и только тогда экран загорелся. Тебе задрали майку,
разложили на груди присоски электродов. Потом пришлось ждать,
компьютерный томограф был занят, в эту похожую на саркофаг капсулу
тебя вкатили чуть позже. Травма была в височной области. Из-за стек-
9
лянной
перегородки докторша просила техника сделать еще несколько планов,
покрупнее. Промеряли глубину и распространенность гематомы. Вторая
гематома, рикошетная, если только она была, оставалась пока
невидимой. Дело в том, что контрастного вещества тебе в вену не
вливали — побоялись почечных осложнений. Четвертый этаж вызвали
сразу, велели готовить операционную. Докторша уточнила: «Кто
сегодня дежурит в нейрохирургии?*
Начали готовить и тебя. Санитарка
взяла ножницы, стала осторожно освобождать тебя от одежды. Никто не
знал, как предупредить твою семью. Думали, что найдут какой-нибудь
документ, но нет, документов не было. Был только твой школьный
рюкзачок, из него достали дневник. Ада, врач-реаниматолог, прочла
имя и фамилию. На фамилии она задержалась и через несколько секунд
вернулась к имени. Вот тут Адины щеки непроизвольно порозовели, она
попыталась глубоко вздохнуть — и чуть не поперхнулась. Забыв про то,
что она врач, Ада взглянула тебе в лицо как обычная женщина.
Пристально всматриваясь в черты, искаженные ушибами, надеялась, что
ошибается, — но ты ведь на меня похожа, и Ада не могла это не
заметить. Санитарка между тем брила твою голову, волосы падали на
пол. Ада перехватила одну из этих падающих каштановых прядей.
«Тихонько, не делай ей больно», — прошептала она санитарке.
Заглянула в реанимацию: дежурный нейрохирург, к счастью, оказался
на месте.
10
—
Там девочку только что привезли... ты бы взглянул...
—
Э, да ты без маски, давай-ка выйдем.
Они оставили
эту асептическую обитель, куда не допускаются никакие родственники,
где больные лежат обнаженными под шум аппаратов искусственного
дыхания... и вместе вернулись в комнату, где санитарка готовила
тебя к операции. Нейрохирург посмотрел на электрокардиограмму,
пульсирующую на экране монитора, на кривую кровяного давления. «У
нее низкое давление, — сказал он, — ушиб грудной полости, ушиб
брюшины исключили?» Потом он взглянул и на тебя, совсем бегло,
быстрым движением пальцев отогнул тебе веки.
—
Ну что? — сказала Ада.
—
Операционная уже готова?"— спросил он у медсестры.
—
Еще нет, готовят.
Ада между тем
настаивала:
— Девочка
похожа на Тимотео, тебе не кажется?
Нейрохирург
обернулся было к Аде, но тут же переместил снимок поближе к окну и
стал в него всматриваться.
— Гематома
опознается довольно точно... — бормотал он.
Ада сжала
ладони, спросила еще громче:
—
Она ведь похожа, правда?
—
...возможно, она даже обширнее, чем на снимке...
Ему явно было
не до сходства кого-то с кем-то.
11
На улице опять
лило. Ада прошла по коридору, разделяющему приемный покой и
отделение общей терапии, скрестив руки и съежившись, неслышно
ступая в тапках на зеленой резиновой подошве. Она не стала вызывать
лифт, пошла в общую хирургию пешком, ей нужно было двигаться, делать
хоть что-нибудь. Я ее знаю уже лет двадцать пять. До того как я
женился на Эльзе, я даже какое-то время ухаживал за нею, ухаживание
это опасно балансировало между игрой и чем-то настоящим... Сейчас
Ада распахнула дверь. В комнате отдыха врачей был только санитар, он
собирался вынести грязные кофейные чашки. Ада взяла из двух
стерильных контейнеров шапочку и маску, торопливо натянула то и
другое, потом вошла в операционную.
Я, должно быть,
увидел ее не сразу, а только тогда, когда взглянул на операционную
сестру — нужно было передать ей зажимы. Я вдруг подумал: как
странно, что она здесь... она ведь работает в реанимации... и
встречаемся мы не часто, разве что в баре, в подвальчике. Но
особого внимания я на нее не обратил, даже не кивнул ей. Я отцепил
очередной зажим и передал его по назначению. Ада дождалась
момента, когда мои руки вышли из операционного поля. «Профессор,
можно вас на минутку?» — шепотом сказала она. Операционная сестра в
это время извлекала копьеобразную иглу из стерильного пакетика, я
услышал шорох разрываемой бумажной пленки, посмотрел, увидел Аду.
Она, оказывается, была совсем рядом, а я и не заметил... Я увидел
пару женских глаз,
12
совсем
безоружных, не подведенных тушью, поблескивающих от волнения. Прежде
чем перевестись в реанимацию, она была одним из лучших
анестезиологов нашего отделения, давала наркоз многим моим
пациентам. Она умела держать себя в руках даже в самые серьезные
моменты, я всегда ценил ее за это, я понимал, как непросто ей
сохранять хладнокровие, не выйти за пределы полномочий, даваемых
этой коротенькой зеленой курточкой.
—
Потом, нельзя ли потом... — недовольно пробурчал я.
—
Нет, профессор, это срочно, прошу вас.
Тон у нее был
необычным, в нем звучала какая-то странная категоричность. Полагаю,
ни о чем таком особенном я в этот момент не подумал, и тем не менее
руки у меня вдруг" отяжелели. Операционная сестра протягивала мне
иглодержатель. Я никогда еще не прерывал операции, всегда сам
доводил ее до конца. Я стиснул пальцы и заметил, что сделал это с
опозданием. Зашивая слой мышечной ткани на брюшной стенке, я вдруг
заторопился. Пришлось прекратить работу, я сделал шаг назад — и
наткнулся на кого-то, кто стоял у меня за спиной. «Ладно,
заканчивай за меня», — сказал я ассистенту, и сестра тут же передала
иглодержатель ему. Я услышал шлепок этой металлической штуки, с
размаху очутившейся в ладони ассистента, он гулко отозвался у меня в
ушах. Все, кто был в операционной, глядели на Аду.
Дверь
операционной беззвучно закрылась за нами. Мы очутились в комнате
предвари
13
тельной
анестезии, неподвижно стояли друг против друга.
— Так в чем
дело?
Грудь Ады
порывисто вздымалась под зеленой курточкой, голые локти покрылись
мурашками — мерзли, наверное.
— Профессор,
там, внизу, у нас девочка, ее привезли с черепной травмой...
Я стащил с рук
перчатки — машинально, почти машинально.
—
Ну говорите же, говорите...
—
Я нашла ее школьный дневник... там ваша фамилия, профессор.
Я протянул
руку, сорвал с ее лица стерильную маску. В голосе Ады вдруг не
стало возбуждения, храбрость ее закончилась. Она нуждалась в
помощи, стала неестественно кроткой, почти беззвучно спросила:
— Как зовут
вашу дочь?
Я, кажется,
нагнулся над нею, хотел разглядеть ее получше, вычитать в ее глазах
какое-то другое имя, ни в коем случае не твое.
— Анджела, —
выдохнул я в самую глубину ее глаз — и увидел, как они расширились.
Я бежал вниз по
лестницам, выскочил под дождь на внутренний двор, бежал, не обращая
внимания на машину «скорой помощи», которая, подъехав на полной
скорости, остановилась как вкопанная в шаге от моих ног; я бегом
пронесся через стеклянные двери, ведущие в зал дежурной бригады,
пробежал через зальчик, где пили чай санитары, пробежал через
палату, где орал человек с открытым переломом, бегом ворвался в
соседнюю палату, пустую и в полном беспорядке. Тут я остановился —
я увидел на полу пряди твоих волос. Твои волосы, каштановые
вьющиеся волосы, были собраны в кучку, сверху на них лежали кусочки
окровавленной марли.
В один миг я
превратился в ходячее ничто. Едва передвигая ноги, я тащусь через
все отделение реанимации, ковыляю по коридору, добираюсь до
застекленной перегородки. Ты там, за ней, тебя обрили наголо, тебя
интубировали, твое опухшее и почерневшее лицо облеплено кусочками
белого пластыря. Это ты. Я миную перегородку и встаю возле тебя. Я
не доктор, я просто обыкновенный отец, несчастный отец, сломленный
горем, с пересохшим ртом. Я в испарине, и волосы мои шевелятся...
То, что случилось, не может пройти само по себе, оно взгромоздилось
на начальственное место и облеклось смутным и грозным ореолом,
озадачивающим всех, кто ко мне приближается. Я одеревенел, я
перенасыщен болью. Я закрываю глаза и пытаюсь оттолкнуть от себя
эту боль. Тебя не может здесь быть, ведь ты же в школе. Сейчас я
открою глаза — и увижу совсем не тебя. Я увижу совсем другую
девочку, неважно кого,— совсем случайную девочку, мало ли на свете
девочек... не тебя, не тебя, Анджела. И я широко распахиваю глаза —
и обнаруживаю здесь именно тебя, случайно это оказалась как раз ты.
На полу стоит
жестяное ведро с крышкой, на нем написано: «Для вредных отбросов»...
Кто бы ни был виновен в происшедшем, его
14
место в этом
ведре... я должен его туда бросить, это мой долг, это единственное,
что мне остается. Мне нужно посмотреть на тебя так, словно ты не
имеешь ко мне никакого отношения.
15
* * *
Один из
электродов кардиографа лег неловко, он давит тебе на сосок, я
снимаю его и пристраиваю получше. Смотрю на монитор — пятьдесят
четыре удара... потом поменьше — пятьдесят два. Это брадикардия.
Приподнимаю тебе веки — зрачки у тебя еле реагируют, правый до
отказа расширен, внутричерепная травма в этом полушарии. Тебя нужно
оперировать прямо сейчас, вернуть мозгу питание, его масса смещена
гематомой, которая другим краем упирается в черепную коробку,
твердую, неэластичную, и сдавливает центры, иннервирующие все тело,
каждую проходящую секунду она лишает тебя каких-то физических
возможностей. Я оборачиваюсь к Аде:
—
Кортизон ей сделали?
—
Да, профессор, и гастропротектор тоже.
—
Другие травмы у нее есть?
—
Возможен разрыв селезенки... это пока под вопросом.
—
Как с гемоглобином?
—
Двенадцать.
—
Кто сегодня в нейрохирургии?
—
Да я там, я. Привет, Тимотео.
Это Альфредо,
он кладет мне на плечо руку; халат у него не застегнут, волосы
мокрые и лицо тоже.
— Ада до меня
дозвонилась, я только что уехал после дежурства.
Альфредо —
лучший врач на этом отделении, однако никаким особым уважением он
не пользуется, манеры у него не импозантные. Ведет он себя
неброско, явных внешних достоинств не имеет; оперирует он в тени
заведующего отделением и сразу тушуется, стоит заведующему на него
взглянуть. Много лет назад я пытался давать ему советы, да только он
меня не слушался: характер у него вовсе не на высоте его таланта. С
женою он разъехался; знаю, что у него есть сын-подросток примерно
твоего, Анджела, возраста. Его дежурство уже кончилось, он вполне
мог бы сидеть дома — какому же хирургу приятно оперировать
родственника своего коллеги?.. Но нет, он прыгнул в такси, а когда
застрял в пробке, то выскочил из машины и под проливным дождем
побежал в клинику, боялся опоздать... Уж и не знаю, поступил бы я
так же на его месте или нет.
—
Там, наверху, все готово? — спрашивает Альфредо.
—
Готово, — говорит медсестра.
—
Тогда мы поднимаемся.
Ада
приближается к тебе, отсоединяет от дыхательного аппарата,
прикладывает ко рту нагубник кислородной подушки — это на время
транспортировки. Потом тебя везут. Одна твоя рука падает с каталки
как раз в момент, когда каталку вдвигают в кабину лифта; Ада
наклоняется, берет руку и кладет на место.
16
Я остаюсь с
Альфредо наедине, мы устраиваемся в комнате по соседству с
реанимацией. Альфредо зажигает свет в негатоскопе, вешает на него
твою пленку и рассматривает ее почти в упор. В какой-то точке он
останавливается, наморщивает лоб, сосредотачивается. Я-то знаю, что
это значит — искать какую-то полутень, способную тебе помочь, на
туманном поле рентгеновского снимка.
— Видишь, —
говорит он, — вот это — основная гематома, она сразу же над мозговой
оболочкой, до нее я доберусь легко... Нужно будет посмотреть, в
каком состоянии сам мозг, этого заранее не скажешь. Потом, есть еще
вот это пятнышко, оно глубже; тут сказать трудно, это может быть
рикошетным кровоизлиянием.
17
Мы смотрим на
тускло светящееся поле, изображающее твой мозг. Оба мы знаем, что
врать друг другу нам не положено.
—
Может статься, у нее уже вовсю идут ишемические осложнения, —
шепчу я.
—
Я должен забраться в череп, и мы сразу все поймем.
—
Ей всего пятнадцать лет.
—
Вот и хорошо,
значит, сердце у нее сильное.
— Она вовсе не
сильная... она же девчушка.
Колени у меня
невольно подгибаются, и вот, рухнув на пол, я уже плачу безо всякого
удержу, прижимая ладони к мокрому лицу.
—
Она умрет, правда? Ведь мы оба это знаем, у нее вся голова
наполнена кровью.
—
Пока еще ни черта мы не знаем, Тимотео.
Он встает на
колени рядом со мною, энергично меня трясет, а заодно и сам
встряхивается.
— Сейчас мы
вскроем череп и посмотрим. Отсосем гематому, дадим мозгу роздых, а
после этого мы посмотрим.
Он встает на
ноги.
— Пойдешь со
мной в операционную, да?
Я утираю нос и
глаза рукой, потом тоже встаю. На уже отросшей щетине у меня
остается влажная поблескивающая полоска.
— Ну нет, я по
хирургии мозга ни хрена не помню, от меня толку не будет...
Альфредо
смотрит на меня в упор — он знает, что я лукавлю.
В лифте мы уже
больше не разговариваем, смотрим наверх, на светящиеся цифры этажей.
Расходимся без слов, избегая прикасаться друг к другу. Я делаю
несколько шагов и присаживаюсь в комнате отдыха врачей. Альфредо
сейчас готовится. Мысленно я слежу за его движениями, за всем этим
ритуалом, который я так хорошо знаю. Вот его руки до локтей
погружаются в большую стальную раковину, вот ладони откладывают
продезинфицированную губку, мне в ноздри так и ударяет запах
аммиака... Одна медсестра подает ему стерильные полотенца, другая
завязывает тесемки халата. Вокруг стоит особое молчание, это
молчание людей, которые только что разговаривали. Вот фельдшер,
которого я прекрасно знаю, проходит перед открытой еще дверью, я
перехватываю его взгляд — но человек этот тут же начинает прилежно
рас
18
сматривать
мягкие резиновые подошвы своих туфель. Потом в дверях появляется
Ада. Та самая Ада, которая так и не вышла замуж, которая живет на
первом этаже и окна ее спальни выходят в скверик, куда постоянно
падает белье с балконов верхних кооперативных квартир.
—
Мы начинаем, вы и вправду не хотите присутствовать?
—
Не хочу.
—
Вам что-нибудь принести?
—
Не надо.
Она кивает,
пробует улыбнуться... но мы, кажется, уже обо всем поговорили...
—
Послушайте, Ада, — останавливаю я ее.
—
Да, профессор? — Она проворно оборачивается.
—
Если это произойдет, сделайте так, чтобы все вышли. И прежде
чем вы позовете меня, выньте у нее изо рта дыхательную трубку и
капельницы уберите, отсоедините все провода, закройте рану... В
общем, отдайте мне ее в приличном виде.
19
Сейчас Альфредо
миновал фильтрационную зону, вошел в операционную, воздев кверху
руки; хирург-ассистент идет навстречу, сейчас он натянет ему
перчатки. Ты уже лежишь в лучах бестеневой лампы. На мою долю
достается самое мучительное — нужно известить твою мать. Она
сегодня утром улетела в Лондон — ты ведь это знаешь, — она должна
была кого-то там проинтервьюировать — по-моему, какого-то министра;
порядком волновалась. Она отъехала со
двора в такси
чуть раньше, чем ты отправилась в школу. Краем уха я даже слышал,
как вы выясняли отношения в ванной. В субботу ты пришла домой
поздновато, уже в первом часу, и эти пятнадцать минут опоздания
очень ее рассердили — есть вещи, к которым она не проявляет никакой
снисходительности, договоренность для нее дело святое, тот, кто ее
нарушает, совершает самое настоящее покушение на душевный покой
Эльзы. Она вообще-то мать любящая, несмотря на эти строгости, они
ее, конечно, защищают, но, поверь мне, они же ей и в тягость. Я-то
знаю, ты ничего зазорного не делаешь, ты просто тусуешься со своими
приятелями перед запертым подъездом школы. Вы там подолгу болтаете в
темноте, на холоде, спустив рукава свитеров на самые ладони,
поеживаясь под стенными надписями... есть там и граффити просто
гигантских размеров. Я всегда давал тебе волю, я ведь тебе доверяю,
я доверяю даже твоим ошибкам. Я тебя знаю — ту тебя, какой ты
бываешь дома в те редкие минуты, когда мы вместе, но какой ты
бываешь с другими, это мне неизвестно. Я знаю, что у тебя доброе
сердце, ты его без остатка тратишь на всевозможные закадычные
дружбы. Ну и молодец, ради сердечных порывов, право же, стоит жить.
Вот только твоя мать так не думает, она думает, что ты мало
занимаешься, что много сил тратишь совсем не на то и в конце концов
наберешь хвостов.
Иногда ваша
школьная компания, вволю набродившись по нашему кварталу, под вечер
забивается в этот паб на углу, в эту дымную под
20
вальную
кишку. Как-то раз, проходя мимо, я поглядел в одно из низеньких
окошек, выходящих
прямо на
тротуар,— увидел, как вы смеетесь, обнимаетесь,
давите окурки в пепельницах. Я в
этот вечер
был пятидесятипятилетним элегантным
господином, совершающим в одиночестве
свой вечерний
моцион, а вы сидели там, внизу,
за
маленькими зарешеченными окошками, около которых останавливаются и
задирают лапу собаки, и были такими юными, такими едиными.
Вы были прекрасны, Анджела, вот что я хотел
тебе сказать, невероятно прекрасны. Я наблюдал
за вами, почти стыдясь этого, с таким
же
любопытством, с каким старик смотрел бы
на ребенка,
отвергающего шоколадку. Да, да, я видел, как вы, сидя там, внизу,
отвергаете всю остальную жизнь, предпочитая ей этот прокуренный
паб.
21
Я поговорил с
нашей секретаршей. Ей удалось
связаться с аэропортом Хитроу. В аэропорту
сказали, что разыщут Эльзу прямо у трапа, отведут в комнату для
VIP-персон
и там все
объяснят.
Ужасно знать, что она там, в небе, сидит с пачкой журналов на
коленях, ни о чем
не
подозревает... Она думает, дочка, что мы с тобой тут в целости и
сохранности, — и как я
сейчас хотел
бы, чтобы она так и летела до
бесконечности
над странами и континентами. Она небось смотрит сейчас на очередное
облако,
из-за которого чуть пробивается луч солнца,
— получается такая искрящаяся полоска, она врывается в салон
самолета через маленький
иллюминатор и освещает ее лицо. Наверное,
Эльза читает статью какого-нибудь своего коллеги,
комментирует ее забавными гримасками. Я так хорошо знаю ее мимику,
любая эмоция выражается на ее
лице через свой собственный микроскопический монитор. Я ведь
много раз летал в самолете вместе с нею. Мне известны все складочки
на ее шее и тот маленький мешочек, что образуется у нее под
подбородком, когда она
наклоняет голову при
чтении; я знаю, что она делает, чтобы отдохнули
глаза: она снимает очки, смыкает веки и откидывается
назад, на подголовник. А когда
стюардесса протягивает ей
подносик с завтраком, она от него отказывается на прекрасном
английском и просит: «Just a black coffee»*
— и выжидает, пока самый запах
этой заготовленной впрок еды не исчезнет в конце салона.
Твоя мать всегда остается на
земле — даже когда оказывается в небе. Сейчас она головой
клонится к иллюминатору, наверное, уже задернула
неподатливую шторку, закрывающую
стекло, — полчаса она
непременно посвящает
отдыху. Конечно же, она думает о предстоящих делах в Лондоне,
наверняка она еще сегодня
захочет съездить в центр за покупками. Из последней поездки
она привезла тебе великолепное пончо, помнишь? Впрочем, нет, ей
теперь не до подарков, она, пожалуй, все еще на тебя
сердится... Что она подумает,
когда стюардесса аэропорта ее разыщет? Устоит ли на ногах?
Только черный
кофе (англ.).
22
С каким лицом
будет она смотреть на снующую по аэропорту интернациональную
публику? Как она выразит растерянность? Знаешь, Анджела, а ведь она
сразу постареет, станет старой-престарой. Она бесконечно тебя любит,
вот в чем дело. Она современная развитая женщина, может общаться с
кем угодно, она изучила все на свете, но боли она не знает, она
только полагает, что ее знает, однако же нет — боль ей совершенно
неизвестна. Она там, наверху, она витает в небе и до сих пор не
знает, что творится здесь, внизу. Мука поселится у нее в груди, и
самой груди после этого уже не будет. Будет дыра, в которую с
сумасшедшей скоростью, словно в водоворот, канут коробки, платья,
открытки, гигиенические пакеты, фломастеры, компакт-диски, духи,
дни рождения, старшие сестры, модные кресла с подлокотниками,
отрезы тканей. Все это провалится в тартарары. В этом английском
аэропорту ей придется устроить себе генеральную уборку. Жизнь ее
разом превратится в покинутую людьми площадь, станет пустой сумкой,
неизвестно зачем болтающейся на плече. Возможно, она ринется к
стеклу, через которое видно, как взлетают самолеты, начнет биться
об это стекло, открывающее дорогу в небо, станет похожа на зверька,
опрокинутого нежданно накатившей волной.
Наша секретарша
поговорила с кем-то из начальников аэропорта, ее заверили, что все
будут предельно тактичны, постараются не слишком волновать Эльзу.
Распоряжения даны, ее поса
23
дят на первый
же обратный рейс, как раз есть самолет компании «Бритиш-Эруэйз». Они
все организовали, ее устроят в спокойном уголке, принесут чай, дадут
телефонную трубку. У меня в кармане включенный мобильник, я уже его
проверил — слышимость отменная, я поставил регулятор на максимальную
громкость, это очень важно. Я буду врать, про тяжелое состояние
упоминать не стану, — но ведь она же мне не поверит, она решит, что
ты умерла. Я постараюсь говорить как можно более убедительно... Ты
носишь на большом пальце кольцо, я его сразу и не заметил. Ада
помучилась, прежде чем сумела его снять; теперь я держу его у себя в
кармане, пытаюсь просунуть в него собственный большой палец — не
получается, попробовал средний — на средний оно, возможно, и
наденется. Но ты, Анджела, смотри не умирай, не умирай прежде, чем
твоя мать приземлится. Не давай своей душе отлететь, пронизать те
самые облака, на которые Эльза сейчас так спокойно смотрит. Не
пересекай курса этого самолета, останься с нами, дочка. Ради бога,
не двигайся.
Мне холодно, я
ведь все еще в рабочей пижаме, мне бы надо переодеться, мои вещи
лежат вот в этом металлическом шкафчике, на нем написано мое имя. Я
заботливо повесил пиджак поверх рубашки, засунул бумажник и ключи от
машины в верхнее отделение и защелкнул висячий замочек. Когда это
было? Часа три назад, а может, и меньше. Три часа тому назад я был
таким же человеком, как и
24
все прочие.
До чего же горе — лукавая штука,
как быстро
оно на ногу! Как оно похоже на
кислоту, как
глубоко проникает, совершая свою
разъедающую
работу! Руки у меня опущены на колени. За шторой из пластиковых
планок прорисовывается
кусок онкологического корпуса.
Я никогда
толком не был в этой комнате, входил
сюда лишь на минуту-другую. Сейчас я
смирно здесь
сижу на дерматиновом диванчике,
передо мною низенький столик и два никем не занятых стула. Пол
выложен зелеными плитками, но в их глазури попадаются темные
вкрапления,
у меня в глазах они истерично подергиваются,
словно вирусы в поле микроскопа.
Дело ведь в том, что я, кажется, ожидал этой трагедии.
Нас с тобою,
дочка, сейчас разделяют коридор,
две двери — и кома. Я спрашиваю себя: а нельзя ли нам с тобою
переступить пределы тюрьмы,
которую эта дистанция образует?
Пусть останется она
неприкосновенной, как исповедальня...
и тогда, глядя на приплясывающие темные зернышки этого пола,
я попрошу у тебя аудиенции.
Я хирург, я
человек, который выучился отделять
здоровую ткань от ткани заболевшей, я
спас много
жизней, но своей собственной жизни,
Анджела, я так и не спас.
25
Все эти
пятнадцать лет мы живем в одном и том же доме. Тебе знаком мой
запах, и звук моих
шагов, и моя манера прикасаться к разным предметам, и мой голос, ты
знаешь слабые стороны
моего характера и стороны жесткие, вызывающие
раздражение и не заслуживающие доброго
слова. Не знаю, какое ты обо мне составила
мнение, но
вообразить это я могу. Наверное, я пребываю в образе отца, полного
ответственности, не лишенного некоего сардонического чувства
юмора, но слишком уж обособленного.
С матерью тебя соединяет
настоящая, прочная привязанность. Я же все время присутствовал в
вашем доме скорее в виде
этакого мужского костюма,
ходячего костюма, находящегося где-то в
стороне от ваших теплых
отношений. Куда подробнее,
чем моя собственная персона, обо мне рассказывали мои
отлучки, мои книги, мой плащ,
висящий при входе. Этот рассказ мне совершенно
неизвестен, он составлен вами по приметам,
которые я оставлял. Как и твоя мать, ты
предпочитала любить меня в мое
отсутствие, потому что
иметь меня всегда перед глазами было
чересчур утомительно. Сколько раз, выходя
по утрам из дома, я не мог
отделаться от ощущения,
что вы обе энергично подталкиваете меня к
двери, желая поскорее
освободиться от этого неудобного
господина. Мне нравится естественность
вашего единения, я смотрю на него с одобрительной
улыбкой, вы в какой-то мере защищаете меня от меня самого. Я ведь
никогда не чувствовал
себя «натуральным», я лишь изо всех сил старался им быть, и это были
попытки смехотворные, потому что стараться быть натуральным
— это уже поражение. В конце концов
мне пришлось принять ту модель,
которую вы Для меня
придумали. В своем собственном доме
я постоянно был только гостем.
Я не возмущал
26
ся даже тогда,
когда в мое отсутствие служанка после дождливого дня ставила
распялку с вашей мокрой одеждой к калориферу в моем кабинете. Я
привык к этим влажным вторжениям и не бунтовал, я садился в свое
кресло, не имея возможности вволю вытянуть ноги, клал книгу на
колени и замирал, созерцая ваши одеяния. В этих промокших одежках я
находил для себя компанию, которая, возможно, была красноречивей
вашего личного присутствия. Тоненькие и простодушные, эти ткани
попахивали дождем и домом, в них для меня была братская отдушка
сожаления — по вам, конечно, но и по мне самому, по моей
оторванности от вас. Знаю, знаю, Анджела, — слишком много лет мои
поцелуи и объятия были такими неуклюжими, такими неумелыми. Каждый
раз, когда я прижимал тебя к себе, я чувствовал, как твое тело
сотрясает волна нетерпения — и даже неловкости. Рядом со мною тебе
сразу становилось некомфортно, вот и все дела. Тебе было вполне
достаточно знать, что я существую, созерцать меня издалека, словно
пассажира, прилипшего к окошку другого поезда, пассажира, лицо
которого несколько искажено стеклом... Ты девочка тонко чувствующая
и солнечная, только вот настроение твое может разом перемениться, и
тогда ты становишься бешеной, ты слепнешь от ярости. Я всегда
подозревал, что эти таинственные приступы гнева, из которых ты
выныриваешь растерянной и чуть опечаленной, зародились в тебе из-за
меня.
Анджела,
вплотную к твоей ни в чем не повинной спине стоит никем не занятый
стул.
27
Этот пустой
стул вижу только я. Я смотрю на него, разглядываю его спинку, его
ножки — и жду и вроде бы к чему-то прислушиваюсь. Я прислушиваюсь к
трепету надежды. Я этот трепет хорошо знаю, я слышал, как он
пробуждается в глубине страждущих человеческих тел,
проглядывает в глазах мириадов пациентов, представавших передо
мной, поселяется в стенах операционной каждый раз, как я привожу в
движение собственные руки, чтобы вмешаться в течение чьей-то жизни.
И я точно знаю, какой надеждой я обольщаю сам себя. Глядя на темные
зернышки этого плиточного пола, которые сейчас переливаются, словно
крупинки мрака, словно последние клочки истаивающих теней, я
надеюсь, что на этом пустующем стуле хоть на мгновение
"появится женщина, — и дело тут не столько в ее телесном облике,
сколько в ее сострадании. Я вижу ее туфли бордового цвета с глубоко
вырезанными мысками, и ноги, почти не знавшие чулок, и
ненатурально высокий лоб. И вот она уже вся передо мною, она
явилась, чтобы напомнить мне: я мечу людей, я человек, оставляющий
роковую отметину на челе всех, кого люблю. Ты, Анджела, ее не
знаешь, она прошла через мою жизнь, когда тебя еще не было на свете,
прошла и навечно осталась во мне. Сейчас мне так хочется добраться
до тебя, Анджела, до сплетения опутывающих тебя разных трубок, до
операционного стола, где тебе вот-вот вскроют голову краниотомом, —
и рассказать об этой женщине.
28
* * *
Встретил я ее
в баре. Это был один из окраинных
баров, и кофе там подавали прескверный,
и скверный запах доносился из-за плохо
закрытой
двери туалета, находившегося сразу за столом с механическим
футболом, где чуть
ли не у всех
игроков были оторваны головы, —
играя,
здешние посетители выказывали нешуточные страсти. Жара стояла в тот
день невыносимая.
Я, как всегда по пятницам, ехал к твоей матери, к дому у моря,
который мы снимали на побережье, к югу от города. Мотор машины
вдруг
заглох на пустынном шоссе, окаймленном
грязными и выгоревшими полями. Неподалеку
возвышались лишь несколько фабричных
корпусов. Мне пришлось шагать под палящим
солнцем до тех немногочисленных домов, что виднелись вдалеке, на
последней полосе городской
застройки. Это произошло в первых
числах июля
шестнадцать лет тому назад.
29
В бар я
вошел, покрытый потом и в отвратительном
настроении. Заказал чашку кофе и
стакан воды,
спросил, где можно найти механика.
Она стояла наклонившись, что-то искала, запустив
руку в холодильник. «А цельного молока
у тебя нет?»
— это были первые ее слова, которые я услышал; она адресовала их
парню, стоявшему
за стойкой, — помню еще, лицо у него
было в оспинах, а талию опоясывал коротенький,
видавший виды передник. «Откуда
мне его взять?» — ответил он и подал мне воду,
не преминув, однако, подложить под стакан
мокрое мельхиоровое блюдечко.
«Ладно, ничего
30
страшного», —
сказала она и поставила на стойку,
в нескольких сантиметрах от меня, коробку
с
обезжиренным молоком. Ее пальцы погрузились
в детскую сумочку, пластиковую, в цветочек, закрывающуюся на
молнию; она вытащила оттуда деньги, придвинула их к упаковке.
«Механик тут есть, — сказала она, убирая сдачу, —
вот только
открыто у него или нет, этого сразу
не
скажешь...» Я обернулся на звук этого тихого
голоса, похожего на кошачье мяуканье. И тут
мы
посмотрели друг другу в глаза. Она не была
красивой, и даже такой уж молодой она не
была. Неаккуратно обесцвеченные
волосы обрамляли ее худое, костистое лицо, а на лице
блестели глаза, которым обильная подкраска
придавала какое-то грустное
выражение. Оставив молоко на стойке, она направилась к
музыкальному автомату. Кабачок этот, полутемный, несмотря на разгар
солнечного дня, и остро попахивавший
плохо закрытыми фановыми трубами, наполнился надоедливыми звуками
английской поп-группы,
весьма модной в те годы.
Она стояла возле автомата, почти обняв его, закрыла
глаза, медленно покачивала головой.
Долго так стояла, фигура ее
подрагивала в полутьме в глубине бара. Буфетчик вышел из-за
стойки, стал объяснять мне дорогу. Я обошел
все это строение, мастерской так
и не нашел, да и по
дороге мне никто не встретился. Разве что
вверху, на маленькой террасе,
какой-то старик
вытряхивал скатерть. Я вернулся в бар, вспотев еще больше
прежнего. — Я запутался.
31
Взял из
металлической обоймы несколько бумажных салфеток, стал вытирать лоб.
Музыкальный
автомат уже молчал, но женщина еще была там. Расслабленно сидя на
стуле, она смотрела перед собой, жевала американскую жевачку.
Поднялась, взяла со стойки свое молоко, попрощалась с буфетчиком. На
пороге она приостановилась.
— Я пойду мимо
него... Если только вы хотите...
Я поплелся
вслед за ней под этим палящим солнцем. На ней была лиловая майка и
короткая светло-зеленая юбка, на ногах — босоножки из цветных
кожаных лоскутков, на высоком каблуке, выше — ее худые икры, они
двигались некрасиво. Молоко она сунула в сумку, тоже сшитую из
кусочков кожи, с очень длинным ремнем, которая болталась где-то
возле ее колен. Нисколько обо мне не заботясь, она проворно шла,
не оборачиваясь, шаркая ногами по потрескавшемуся асфальту, совсем
близко к стенам, почти задевая за них.
Остановилась
она перед гаражными воротами, задернутыми металлическим жалюзи.
Мастерская была закрыта, желтый листок, прикрепленный кусочком
липкой ленты, возвещал, что она откроется через пару часов. Я
помнил, что твоя мать меня заждалась, нужно было известить ее о
задержке. Пот заползал мне за уши, тек по шее. Мы стояли посреди
улицы. Слегка повернув голову, она смотрела на меня полуприкрытыми
от жары и от избытка света глазами. — У вас на лбу бумага.
Я стал,
размазывая пот, искать обрывок бумажной салфетки.
—
Тут телефонная будка есть?
—
Вам придется пройти обратно, только уж
не знаю, работает ли она,— у
нас их вечно ломают.
Американская
жвачка все еще была у нее во рту, челюсти ритмично двигались.
Ладонью она прикрывала лицо от солнца, тем не менее успела окинуть
меня быстрым взглядом. Вероятно, обручальное кольцо на пальце и
галстук внушили ей доверие, впрочем, по ее виду нельзя было
сказать, что она так уж опасается незнакомцев.
— Если хотите,
можете позвонить от меня, я живу вон там...
32
И она кивнула в
сторону какого-то неопределенного места напротив, потом перешла
улицу, даже не глядя на меня. Я последовал за ней по земляному
склону, мы очутились в лабиринте строений, одно другого
безобразней, дошли до какого-то еще строящегося, но уже заселенного
жилкорпуса. На месте будущих террас торчали голые металлические
балки, чернели провалы, глядящие в пустоту, кое-как заделанные
старыми кроватными сетками.
— Просто здесь
покороче будет, — сказала она.
Мы пробирались
среди бетонных колонн, вероятно, старого заброшенного гаража; солнце
наконец-то оставило нас в покое. Потом мы оказались в темной
парадной, испещренной надписями, сделанными при помощи баллончиков
с краской, вокруг воняло мочой, откуда-то издалека доносился запах
жаркого. Двери лифта были распахнуты, из растерзанной кнопочной
панели торчали провода.
— Придется
пешком подниматься.
Я последовал за
ней. На лестнице непрестанно слышались чьи-то неожиданные возгласы
— звуковые отражения жизней, низвергнутых в эту преисподнюю, — и
звуки включенных на полную громкость телевизоров. Там и сям среди
всякого мусора валялись использованные шприцы, она, как ни в чем не
бывало, переступала через них. Тут, Анджела, мне захотелось
повернуть обратно, я боялся, что откуда-нибудь выскочит то ли
грабитель, то ли убийца — словом, неведомый сообщник этой
вульгарной женщины, шедшей впереди. Моментами до меня, вместе со
шлепками, которые производила ее сумка, ударяясь о грязные
ступеньки, доносился и ее запах — горячая смесь ползущей от жары
косметики и женского пота. Я услышал, как она сказала, а вернее,
прошелестела: «Тут противно, зато скорее придем»,— словно угадав мои
страхи. Говорила она с легким южным акцентом, на некоторые слоги
угрюмо напирала, какие-то просто проглатывала.
33
На верхней
площадке мы остановились. Девушка направилась к кучке земли,
насыпанной перед железной дверью. Засунула пальцы в дыру,
обозначавшуюся на месте замка, подвинула тяжелый засов. Мне в лицо
ударил яркий свет, я невольно заслонился локтем — солнце,
оказывается, было совсем рядом. «Идемте, идемте», — сказала она, и
я увидел, что ее тело вдруг ушло куда-то вниз. Она безумна, я иду
вслед за помешанной, она подцепила меня в этом баре только для
того, чтобы я присутствовал при ее самоубийстве. И тут же
оказался на внешней, пожарной лестнице, железной, крутой, шедшей
зигзагами. Она спускалась по этой лестнице без малейшего страха,
сверху мне были видны черные корни ее обесцвеченных желтых волос.
Она сбегала по лестнице невероятно ловко на своих высоченных
каблуках — такую ловкость проявляют разве что дети да еще кошки. С
замиранием сердца я выписывал кренделя на этой утлой лесенке,
вцепившись в трубчатые перила, скрепленные проржавевшими болтами.
Пиджак у меня за что-то зацепился, я дернулся и услышал звук
рвущейся ткани. Неожиданно донесся какой-то гул. Прямо передо мной,
совсем близко, был огромный виадук; по нему, за противоава-рийными
ограждениями, стремительно проносились машины. Сообразить, куда же
я попал, сразу не удавалось, и я ошалело озирался. Девушка между
тем каким-то образом очутилась уже за моей спиной, на порядочном
отдалении, и остановилась на гребне небольшой насыпи. Сумка пестрела
разноцветными кусочками кожи, волосы были желтые, лицо в полосах
косметики, — она казалась клоуном, отставшим от какого-то бродячего
цирка.
— Мы пришли, —
прокричала она.
И
действительно, за ней вырисовывалась какая-то конструкция — розовая,
не свежей окраски стенка. На первый взгляд она никак не могла
принадлежать какому-либо действующе-
34
му еще
строению. К этой стенке она и шла. Это оказалась отдельная
постройка, что-то вроде крохотной полуразвалившейся виллы,
примостившейся прямо у опоры виадука. Мы двинулись вниз по насыпи,
пробрались через пыльные кусты, потом преодолели две ступеньки — и
очутились перед обитой деревянными планками зеленой дверью, совсем
в тон ее юбки.
Она пошарила
рукой по кирпичной притолоке над дверью, отодрала ключ,
прилепленный комочком американской жвачки. Открыла дверь, потом
вытащила изо рта комок и прилепила ключ на место, надавив на него
пальцами. Пока она тянулась на цыпочках вверх, я успел взглянуть на
ее раскрытые подмышки — она их не брила, но волосы там были вовсе не
густы — так, два пучочка шерстинок, тоненьких и длинных,
обесцвеченных потом.
Внутри ее
жилище пересекала полоса солнечного света, она и самый воздух
разрезала надвое. Это было первое, что заявило о себе; а еще там
был запах сажи и деревенского дома, приглушенный острым запахом
каустической соды и крысиной отравы. Комната казалась квадратной, с
полом из известняковых плиток кофейного цвета; в дальнюю стену был
вделан камин, его обширная черная пасть имела печальный вид. Вполне
приличное пристанище и обжитое, только выглядело оно чуть
кривоватым, потому что свет падал из одного-единственного окошка. За
притворенными створками окна вырисовывалась опора виадука. Три
дешевеньких, так называемых шведских стула были задвинуты си-
35
деньями под
стол, покрытый клеенчатой скатертью. Рядом — полуоткрытая дверь,
через нее можно разглядеть висячий кухонный шкафик, оклеенный
пластиком, напоминавшим пробку. Она проскользнула в кухню.
— Я поставлю
молоко в холодильник.
Она сказала,
что у нее есть телефон. Я безрезультатно высматривал его — на
низеньком столике, где стояла пепельница в форме раковины, на
лакированной тумбочке, загроможденной безделушками, на старом
диване, облагороженном цветастым лоскутом. Развлек меня плакат на
стене — обезьяна в детском чепчике, с детским рожком в лапах,
увековеченная в неестественном свете фотовспышек и полиэтиленовых
экранов явно в каком-то второразрядном ателье.
Она тут же
вернулась.
—
Телефон там, в спальне, — сказала она, указывая на занавеску
из пластиковых язычков, находившуюся как раз за моей спиной.
—
Спасибо, — буркнул я; занавеске этой место было разве что в
каком-нибудь баре, и я опять заподозрил некую западню. В ответ она
улыбнулась, показав ряд мелких и не совсем ровных зубов.
За занавеской
оказалась узенькая комнатка, чуть не целиком занятая двухспальной
кроватью без спинки, покрытой бахромчатым покрывалом табачного
цвета. На оклеенной обоями стене чуть кривовато висело распятие.
Телефон стоял на полу, прямо возле розетки. Я его поднял, Уселся на
кровать и набрал Эльзин номер. Мысленно следил за гудками вызова,
летевшими ту-
36
да, в
наш дом на взморье. Звонки неслись над нашим ковриком из кокосового
войлока, лежащим в гостиной, поднимались по светлым лестницам в
комнаты второго этажа, в большую ванную, где в синюю штукатурку
вделаны маленькие зеркала, скользили по льняным простыням нашей еще
не убранной супружеской постели, по заваленному книгами письменному
столу, просачивались в сад через марлевые занавески, проникали в
беседку, окутанную белой кипенью жасмина, летели над гамаком, над
моей старой «колониальной» шляпой с ее тронутыми ржавчиной
петельками — и оставались без ответа. Эльза, наверное, плавала, а
может, как раз выбиралась из воды. Я стал думать о ее теле,
раскинувшемся на песке у линии прибоя, о воде, плещущейся у нее в
ногах. Телефон взывал в пустоту. Рукою я перебирал бахрому
табачного покрывала, а глазами вдруг наткнулся на пару заношенных
домашних туфель, когда-то лиловых, а теперь почерневших от долгого
употребления, — они торчали из-под дешевого комода, явно купленного
у старьевщика. У зеркала на комоде стояла фотография мужчины,
достаточно молодого, но из какой-то другой эпохи. Я чувствовал себя
не на месте в этой комнате, на этой постели, принадлежавшей чужой
женщине, этой чокнутой клоунессе, что ожидала меня за занавеской.
Из не до конца задвинутого ящика с бельем выглядывал край атласной
кремовой материи, я почти безотчетно просунул ладонь в щель и
погладил скользкую ткань. Клоунесса раздвинула пластиковые язычки
занавески и возникла на пороге.
37
_ Не хотите ли
кофе?
Я поместился на
диване, как раз перед плакатом с обезьяной. Что-то скребло мне
горло в самой глубине, там чувствовалась сухость и какая-то
мучнистость. Я оглянулся по сторонам, и мое физическое недомогание
тут же объяснилось атмосферой этого бедного пристанища. На шкафу
восседала фарфоровая кукла, прикрытая кружевным зонтиком, ее
недоуменное личико было обращено к первому из стопки совершенно
одинаковых томов — одной из тех дешевых универсальных
энциклопедий, что продаются в рассрочку. Убожество здесь было
прибрано вполне респектабельно, окружено заботой. Я посмотрел на
женщину, приближавшуюся ко мне с подно-сиком в руках. Сейчас,
поддержанная стенами своего убежища, она уже не была так оживлена,
она облеклась в некую чинность бедняков, вполне гармонирующую с
общим духом ее квартирки. Все это действовало на меня подавляюще,
особенно столик возле моей руки, переполненный всякими
безделушками... Ненавижу я безделушки, Анджела, ты ведь знаешь, я
обожаю голый стол, и чтобы в углу его стояла настольная лампа, и
лежало несколько книг — и только. Я чуть дернул плечом, руки у меня
так и чесались сбросить на пол всю эту дрянь. Она между тем
собиралась подать мне кофе.
— Вам сахару
побольше?
Я приложил губы
к краю чашки, отхлебнул. Это был хороший кофе, прекрасно заваренный,
но рот у меня сводило от усталости, от скверного настроения, и в
результате на языке остался
38
привкус горечи.
Женщина уселась возле меня на диван — сохраняя, впрочем, некоторую
дистанцию. Я видел ее контражуром: растрепанная челка не полностью
закрывала лоб, а сам лоб чересчур выпирал по сравнению с остальной
частью лица, которая сейчас целиком сосредоточилась в
одной-единственной гримасе, в складке между носом и губами,
неимоверно укрупненными помадой. Я взглянул на руку, в которой она
держала свою чашку. Вокруг коротеньких ногтей, которые она наверняка
обгрызала, кожа покраснела и подпухла. Я представил себе вкус слюны,
застоявшийся в кончиках ее пальцев, и меня передернуло. Она между
тем наклонилась куда-то вниз, и я увидел, как из-под дивана
показалась собачья морда. Это был заспанный песик средних
размеров, с темной и волнистой шерстью, с длинными светло-бежевыми
ушами. Он лизнул женщине руку с этими полуобъеденными ногтями, он
был счастлив, словно получил вкусную подачку.
39
—
Инфаркт... Инфаркт... — тихонько приговаривала она и терлась
своим большим лбом о лоб пса — тот, конечно, отметил мое
присутствие, но глядел на меня безо всякого интереса: глаза его
были подернуты какой-то пленкой. Женщина прибрала на подносик
грязные чашки.
—
Инфаркт у нас слепой, — понизив голос, сообщила она, словно
не желая, чтобы пес ее слышал.
—
Вы мне не дадите стакан воды?
—
Вам нездоровится?
—
Просто мне жарко.
Она направилась
в кухню. Пока она туда шла, я смотрел на ее ягодицы — они были
худенькие, казались мужскими, а не женскими. Я скользнул взглядом и
по всему ее телу, отметил узенькую сутулую спину, ноги, образующие
промежуток как раз там, где они должны были бы соприкоснуться. Нет,
это тело не вызывало желаний, более того, оно выглядело
негостеприимным. Она вновь подошла ко мне, покачиваясь на своих
каблуках. Протянула мне воду, подождала, пока я верну стакан.
— Теперь
вам получше?
А ведь и верно,
от воды во рту у меня стало
посвежее.
До двери она
меня провожать не стала.
—
Большое вам спасибо.
—
Помилуйте, за что...
Жара на улице
как стояла, так никуда и не делась, она трепетала в воздухе,
неприметно искажала очертания предметов. Асфальт полз под моими
ногами. Я принялся было ждать, когда мастерская откроется, стоя
возле задернутого жалюзи, но снова покрылся потом, и снова мне
захотелось пить, и я вернулся в бар. Попросил еще воды, но потом,
когда парень с оспинами переместился за своей стойкой и предстали на
выбор разные бутылки, я передумал и заказал водки. Я велел налить
водку в широкий бокал и попросил еще и льда. Парень наскреб льда со
Дна алюминиевого бачка; наверное, именно этот леЛ тая,
производил странный запах, гулявший по бару, — запах прогорклого
майонеза, за-
40
лежавшейся
половой тряпки. Я облюбовал себе местечко в глубине, рядом с
музыкальным автоматом, отхлебнул долгий и шумный глоток. Алкоголь
отозвался в моем желудке сухой болью, вспышкой, тут же
превратившейся в ощущение свежести, сильное и долгое. Я посмотрел на
часы: у меня в запасе еще был час с лишним.
К подобным
праздным перерывам я, Анджела, не был приучен. Мне тогда едва
исполнилось сорок, и я уже добрых пять лет состоял в заместителях
заведующего отделением общей хирургии, был самым молодым
заместителем во всей нашей больнице. Моя частная практика росла и
росла, и я хоть и с некоторой неохотой, но все чаще и чаще
оперировал своих клиентов в клинике. Я ловил себя на том, что
больше и больше начинаю ценить такие места, где тебя обслуживают за
хорошие деньги, где все чистенько, организованно и тихо. Мне только
что исполнилось сорок, а я, пожалуй, уже перестал любить свое
ремесло. Смолоду я им увлекался пылко. После того как я прошел
специализацию, первые годы хирургической практики оказались для меня
порой бури, натиска и отваги, очень похожей на нежданную зуботычину,
какою вы награждаете нерадивого санитара, которому лень подождать,
пока паровой автоклав, стерилизующий инструменты, отработает весь
свой цикл до самого конца. Потом мною стала завладевать
успокоенность и вполне уютное чувство разочарования — все это
постепенно и незаметно. Я как-то поговорил об этом с твоей матерью,
она объяснила мне, что я просто-напросто вхожу в при-
41
вычный образ
жизни взрослого человека - эта переходная пора неизбежна и в
конечном счете благодетельна. Мне тогда едва-едва исполнилось
сорок лет, и ничем не возмущаться я научился совсем недавно. Не то
чтобы я запродал душу дьяволу, я просто больше не посвящал ее богам,
я держал ее у себя в кармане. Карман этот в тот день возымел вид
удушающего летнего зноя, и занюханный бар тоже попал туда. Водка на
какое-то время меня взбодрила. — Да жарко же, включи его наконец!
— вдруг закричал, глядя на безжизненные лопасти вентилятора, высокий
парень, сплошь перемазанный известкой. Он направлялся к столу с
механическим футболом, за ним шел его приземистый напарник. Он
потянул за круглый рычаг, раздался сухой щелчок, и шарики посыпались
вниз из фанерного чрева ящика. Приземистый бросил на игровое поле
первый шарик, уронив его с высоты залихватским жестом,— это,
конечно же, соответствовало некоему ритуалу. Игра тут же началась.
Приятели эти почти не говорили между собой, пальцы их сжимали
приводные стержни, запястья крутились туда и сюда, от точных и
жестких ударов вибрировали проволочные оси. Парень-буфетчик
расслабленной походкой вышел из-за своей стойки, на ходу вытирая
мокрые руки о передник, и привел в действие вентилятор. Когда он
пошел обратно, за стойку, я протянул ему пустой бокал:
— Будь добр,
принеси еще. Лопасти вентилятора раскрутились, принялись лениво
перемешивать горячий воздух, за-
42
полнявший это
заведение; слетела на пол бумажная салфетка, я нагнулся и подобрал
ее. Увидел несколько запачканных стружек, попавших в опилки, а чуть
выше — ноги обоих игроков. Выпрямившись, я заметил, что моя голова
отозвалась на это неожиданное перемещение — от прилившей к ней крови
она окончательно отяжелела. Буфетчик поставил на мой столик еще один
бокал с водкой. Я опустошил его единым духом, после чего мои глаза
неспешно обратились в сторону музыкального автомата. Это была
старая модель, голубая в полоску; через смотровое окошко виднелся
металлический рычаг, он нащупывал нужную пластинку, если этот
аппарат включали. Я решил, что и мне неплохо бы послушать
какую-нибудь песенку, первую попавшуюся. В памяти у меня тут же
возникло лицо той женщины, перегруженное всяческой косметикой;
грубоватое, выражающее какую-то ошеломленность, оно колебалось в
отблесках света, исходившего из нижней части этой музыкальной
шкатулки. Один из шариков выскочил из пределов футбольного поля,
покатился на пол. Уходя, я щедро расплатился с буфетчиком — тот
отложил губку, которой протирал стойку, и принял деньги в мокрую
ладонь.
43
Я снова побрел
к мастерской. Прямо передо мной гурьба полуголых мальчишек волокла
по земле пластиковый мешок из-под помоев, наполненный водой;
струйки воды прыскали из него во все стороны. Жалюзи у механика
наконец-то было приподнято, я пригнулся и вошел
в мастерскую.
Внутри, под сенью календаря в виде полногрудой и весьма обнаженной
девицы, я обнаружил крепкого дядьку примерно моего возраста,
затянутого в рабочий комбинезон, почерневший от машинного масла.
Вместе мы залезли в старую открытую «диану» с раскаленными от
солнца сиденьями и добрались до моей машины. Оказалось, что нужно
менять масляный насос и муфту. Поехали обратно за нужными частями.
Механик выгрузил меня возле мастерской, забросил в багажник все, что
было нужно, и поехал работать.
Мне оставалось
ждать и прохаживаться без дела. Рубашка была пропитана потом, очки
тоже запотевали, но жара теперь как-то не докучала. Дело в том,
что расслабленность, привнесенная алкоголем, вполне соответствовала
моим потаенным желаниям. Весь последний год, ознаменовавшийся
немалыми успехами, я вкалывал как заведенный — всегда был под
рукой, всегда на рабочем месте или где-то рядом. Сейчас по чистой
случайности я оказался вне зоны их радара, и эта передышка выглядела
нежданной наградой — поскольку пора бунтов миновала, я мог
предаться отдыху. Побыть туристом было совсем неплохо. Мальчишки
успели выпустить воду из пластикового мешка на кучу песка и теперь
строили из этого песка хижину, похожую на большое темное яйцо.
Некоторое время я стоял и смотрел на них, окончательно разомлев от
зноя. Моя мать в свое время ни за что не хотела отпускать меня во
двор, играть с Дворовыми мальчишками мне не разрешалось.
44
После
замужества ей поневоле пришлось переехать в один из народных
микрорайонов. Район, не такой уж плохой и от центра не столь уж
далекий, был людным и веселым. Но твоя дорогая бабушка, Анджела,
даже из окон квартиры выглядывать не желала. Для нее этот квартал
был не то что грустным — с грустью она прекрасно умела справляться,
— дело было куда серьезнее: она считала, что, въехав сюда, она
попала в категорию нищих. И в этой своей квартире она жила,
отгородившись от всех, словно на облаке. Она выстроила здесь свой
собственный мир, в котором главными персонажами были ее пианино и
ее сын. Как мне тогда хотелось, в томительные часы полудня, хоть
немного приблизиться к деятельной жизни, которая кипела внизу, во
дворе, — но унижаться до нее мне было запрещено. И мне вслед за
матерью приходилось делать вид, что этого мира просто не
существует. Раз в неделю мать торопливо заталкивала меня в
автобус, на нем мы ехали к дому, где она родилась, к ее матери, и в
этих местах, со множеством деревьев и элегантных особнячков, мне
наконец-то разрешалось открыть глаза. Здесь мать лучилась радостью,
становилась совсем другой. Вместе мы катались по кровати, стоявшей
в ее бывшей девичьей комнате, и смеялись до упаду. Попав в родной
дом, она снова заряжалась энергией, на глазах молодела. Но наступал
вечер, она натягивала пальто, и ее всегдашний отрешенный взгляд тут
же к ней возвращался. Домой мы приезжали уже затемно, вокруг мало
что можно было разглядеть. От
45
автобусной
остановки и до самой входной двери она бежала, в ужасе от
окружающего ее убожества.
Лицо матери
промелькнуло у меня перед глазами, и не одно-единственное, а все ее
лица, какие я помнил, - одно за другим, до самого последнего, лица
матери в гробу, когда я попросил могильщиков подождать еще
минутку... Сейчас я досадливо покачивал головой, отгоняя все эти
мысли.
Сейчас я
тихонько дойду до своей машины, расплачусь с механиком, заведу
мотор, доеду до Эльзы. У нее будут непросохшие еще волосы, она будет
в своей блузе из марлевки, расписанной цикламенами. Мы отправимся в
тот самый ресторанчик, усядемся за наш любимый столик в глубине
зала, где по вечерам видны все огни, что зажигаются по берегам
бухты. Машину пусть ведет она, тогда я смогу положить голову ей на
плечо.
Женщина не
выказала удивления, более того, у меня было впечатление, что она
меня ждет. Посторонившись в дверях, чтобы меня пропустить, она
покраснела. Я невзначай оступился и наткнулся на угол шкафа.
Фарфоровая куколка упала на пол, я нагнулся и подобрал ее.
—
Ничего страшного, — сказала она и сделала движение мне
навстречу. Майка на ней была теперь другая, белая, на груди
красовался эффектный цветок из стекляруса.
—
Как ваша машина? — негромко спросила она.
46
Голос
ее звучал как-то скованно, на губах больше не было помады. Я
посмотрел на то, что было за ее спиной, на это прибранное и убогое
жилище... теперь от него веяло еще большей печалью. Но никакой
тяжести я не испытал, совсем наоборот — я испытал тайное
удовольствие, когда понял, что все, что здесь меня окружает,
действительно является убогим.
— Машину
как раз чинят.
Я услышал шорох
ее ладоней, она их держала за спиной. Она потупилась, потом вновь
подняла глаза. Мне почудилось, что все ее тело неприметно дрожит,
но возможно, я просто был пьян.
—
Хотите еще позвонить?
—
Ну да, конечно...
Я снова вошел в
эту спаленку, и руки мои еще раз коснулись светло-бежевого
бахромчатого покрывала. Я уставился на телефонный аппарат — но
теперь я смотрел на него просто как на кусок пластмассы, вовсе не
предназначенный для того, чтобы кого-то с кем-то связывать. Я даже и
трогать его не стал. Задвинул до конца ящик комода. Поправил
распятие, висящее на стене. Поднялся и направился к двери — хотел
просто уйти, и точка. От водки голова у меня совсем отупела.
Пожалуй, не поеду к морю, верну сь-ка в город да лягу спать, мне
ничего не хочется, и никто мне не нужен.
—
Дозвонились до
кого-нибудь?
—
Пока еще нет.
47
Сразу за ней —
этот давно не топленный камин, пустой и черный, похож на чей-то
беззубый рот. Я беру женщину за руку и удерживаю ее на месте. Она
раскрыла губы и часто дышит, дыхание у нее — что у мышки. Оттого что
мы очутились так близко друг к другу, лицо у нее искажается в
испуге. Подпухшие глаза широко раскрыты, мечутся, словно два
мотылька, попавшие в ловушку. Я выкручиваю ей руку. Она так чужда
мне и одновременно — так близка. У меня из головы почему-то не
выходят ястребы — и тот страх, который я мальчишкой перед ними
испытывал. Я поднимаю руку, чтобы оттолкнуть ее подальше — и ее, и
безделушки, ей принадлежащие, и всю ее бедноту. Но вместо этого
вцепляюсь в цветок из стекляруса и рву его на себя. Она пробует
укусить мою руку, ре рот хватает пустоту. Я не понимаю, чего
она боится, ведь я еще и сам не знаю, чего хочу. Знаю только, что
второй рукой с силой сжимаю пучок ее жестких, похожих на бечевки
волос и держу за них ее голову, как держат за ботву кукурузный
початок. Потом я сам пускаю в ход зубы. Я кусаю ее за подбородок,
за губы, одеревеневшие от страха. Я заставляю ее стонать — теперь у
нее есть на это причина: я наполовину оторвал от майки стеклярусный
цветок, я собираю в горсть ее тощие груди и мну их. И вот мои руки
уже шарят у нее между ног, перебирают ее косточки. Она моего
яростного порыва не разделяет. Она опускает голову, зачем-то
поднимает руку, и рука у нее дрожит. Потому что я уже добрался до
заветного места — оно у нее худенькое, как и все остальное.
Настойчиво и стремительно тесню ее к стене. Ее желтоволосая голова
ушла ку-
48
да-то вниз,
сейчас она — бессильная марионетка, обездвиженная стеной. Я тяну ее
вверх за щеки, моя слюна капает ей в ухо, бежит по ее спине, а я в
это время уже двигаюсь туда и сюда в ее костистом каркасе, словно
стервятник, захвативший чужое гнездо. Этот знойный, этот нелепый
день заставляет меня крушить ее — и себя тоже.
Уж не знаю, то
ли она тяжело дышала после всего этого, то ли просто плакала. Никак
не могла подняться с пола, лежала съежившись. Из-под дивана,
положив морду на лапу, выглядывал пес, висели его уши, таращились
незрячие белые глаза. На стене обезьяна неподвижно сосала свой
рожок с молоком. Мои очки лежали на полу возле двери, одно из стекол
было разбито. Я сделал несколько шагов и подобрал очки. Подхватил
мокрые полы рубашки, заправил их в брюки и вышел, не произнеся ни
слова.
Машину механик
поставил перед мастерской. Ключ зажигания был на месте, я завел
мотор и поехал. Скоро шоссе стало прямым, по бокам его появились
морские пинии и жухлые камышовые заросли. Я хотел было затормозить,
но машина почему-то не желала останавливаться, пришлось распахнуть
дверцу — меня прямо на ходу одолела тошнота. Облегчившись, я
пошарил под сиденьем: там у меня всегда была припасена вода. Воду я
нашел — она здорово нагрелась в пластиковой бутылке. Ополоснул рот,
выставил наружу голову и вылил на нее остаток воды. Асфальт
монотонно бежал под ко-
49
лесами машины,
а вместе с ним монотонно двигался запах перегретой земли, только
теперь он смешивался и с запахом моря — оно было уже совсем рядом.
Тут, Анджела, я оторвал руки от руля, поднес их к лицу и стал
нюхать, как бы разыскивая следы своего зверского подвига. Но руки
пахли только ржавчиной, наверняка это была ржавчина с пожарной
лестницы. Я поплевал в ладони — в сущности, я не в ладони плевал,
а в те складки, в которые вдруг захотела собраться моя жизнь, и мой
душевный покой, и мое сердце. Потом я стал тереть ладони одну о
другую и тер до тех пор, пока они чуть огнем не загорелись.
* * *
Дом у моря
построен в пятидесятых годах, он был приземистым и квадратным, безо
всяких там новомодных украшений. Возле кухни стояла беседка, ее
обдавал своим удивительным ароматом жасминовый куст, рядом росла
большая пальма. Правда, в остальной части сада особых прикрас не
было. Сад окружала изгородь из коротеньких заостренных железных
штырей, объеденных морской ржавчиной. Ворота выходили прямо к морю,
при каждом порыве ветра они проворачивались в своих петлях со
скрипом, похожим на крики чаек, испуганных непогодой. Кусок пляжа
перед домом был достаточно безлюдным, купальные заведения
начинались много дальше,
за устьем реки, за громоздкими рыбацкими весами, замершими в
воздухе, словно голодные пасти неведомых чудовищ.
50
Этот
летний дом облюбовала твоя мать, он напоминал ей — так она говорила
— бедуинский шатер в пустыне, в особенности на закате, когда от
отражений, приходящих с моря, стены дома, казалось, начинали
шевелиться. Окончательный выбор совершился благодаря коту. Этот
заспанный кот покорно дался Эльзе в руки и просидел у нее на плече
все то время, что понадобилось девице из агентства недвижимости,
чтобы распахнуть ставни в комнатах, где застоялся запах плесени,
типичный для домов, в которых зимою никто не живет. Это был обычный
день на исходе марта. На твоей матери было легкое пальто яркого
апельсинного цвета, похожее на то самое солнце, что обещало обогреть
нас летом. На обратном пути мы остановились перекусить в
ресторане, слишком обширном для нас двоих, с вертикальными окнами,
выходившими на матовые от солевых отложений скалы. Было холодно,
мы немножко выпили: прикончили графинчик вина и добавили по рюмке
горького ликера. Вышли из ресторана в обнимку, пошатываясь, унося в
руках тарелку, врученную нам на память. Нашли укромный уголок
позади пиние-вой рощи и занялись там любовью, потом я отдыхал,
положив голову на Эльзин живот. Мы немного так полежали,
прислушиваясь к ожидавшему нас будущему. Затем твоя мать прошлась
туда-сюда, подобрала с земли несколько почерневших шишек. Я
некоторое время наблюдал за ней. Полагаю, что это был самый
счастливый день нашей жизни, но тогда мы, конечно же, этого не
заметили.
51
С того
мартовского дня минуло почти десять лет, и сейчас я проехал мимо
этой пиние-вой рощи, даже не взглянув на нее, тем более
что песок под колесами машины мешал ехать, отвлекал внимание. Я
поставил машину под камышовый навес на задворках сада. Пригнулся,
чтобы не задеть проволоку, на которой висели пляжная дерюжка и
Эльзин купальный костюм. Это был закрытый купальник цвета сливы, из
эластика, с фактурой под пчелиные соты; принимая солнечные ванны,
Эльза его скатывала до пупка. Теперь он был вывернут наизнанку.
Плечом я все-таки задел беленькую вставку внизу, тот кусочек,
связанный в две нитки, которым принято укреплять штанишки и который
касался промежности моей жены.
Я обогнул дом и
вошел в гостиную с большим угловым диваном, обитым голубой
мешковиной. Песок хрустел у меня под ногами, пришлось снять
ботинки: я не хотел, чтобы Эльза услышала мои шаги. Босиком я с
удовольствием прошлепал по каменному полу, который при любом зное
оставался прохладным. Расправил пальцы, расслабил ступни, чтобы
плотнее приникнуть к этой прохладе, и так преодолел ступеньку, что
отделяла гостиную от кухни. Из небрежно закрытого крана на грязную
тарелку капала вода. На столе лежал забытый кусок хлеба, Рядом были
крошки и нож. Я взял хлеб и стал его жевать.
Твоя мать была
наверху, она отдыхала, полутьме я поглядел на нее через приоткры-
52
тую дверь:
голые ноги, короткая шелковая сорочка на тоненьких лямках,
простыня, комком лежащая в изножье кровати, — она, конечно, сбила
туда простыню ногами, — лицо, скрытое под густой массой волос.
Возможно, она давно уже спала, поэтому и не слышала звонков. От этой
мысли я успокоился — это хорошо, что она спала, в то время как я...
Бр-р-р, словно сон. Я жевал хлеб, жена продолжала спать. Дыхание у
нее было совсем спокойным, таким же, как дыхание моря за окном.
Я швырнул свое
белье в корзину с грязным, забрался в душ. Вышел оттуда в купальном
халате, оставляя мокрые отпечатки на ступеньках, поискал солнечные
очки, сошел в беседку. Через темные стекла море выглядело еще
голубее, чем на самом деле. Я был у себя дома, среди знакомых вещей
и запахов, испуг остался там, он был теперь далеко. Пожар тоже был
там, за спиной, но лицом я еще чувствовал жар пламени. Я смотрел на
море и пытался не спеша уяснить себе, что же, собственно,
произошло. Мне нужно было заново привыкнуть к себе, к этому
человеку, которого я вроде бы хорошо знал и который, хлебнув стакан
водки, не совладал с похабным порывом, растекся лужей, точь-в-точь
как эти грязные кубики льда в баре. Я поднес руку ко рту, пытаясь
понюхать собственное дыхание. Нет, алкоголем от меня не пахло.
— Привет,
милый.
Эльза положила
мне на плечо руку. Я обернулся и немедленно ее поцеловал. Поцелуй
пришелся мимо губ. Она была в блузе из мар-
53
левки, под
тканью просвечивали соски, потемневшие от солнца. Взгляд у нее был
совсем сонный. Я еще раз привлек ее к себе, надо было подарить
поцелуй посочнее.
—
Ты сегодня так поздно.
—
Мне досталась препаршивая операция. Соврал я как-то
инстинктивно, но тут же
посчитал, что
так оно и было. Взял Эльзу за руку, и мы пошли по песку к воде.
—
Хочешь, куда-нибудь съездим ужинать?
—
Ну, раз тебе хочется...
—
Да нет, тебе-то хочется?
—
Знаешь, давай-ка останемся дома.
Мы уселись на
песок. Солнце палило уже не так сильно. Эльза вытянула ноги,
дотянулась их пальцами до самой воды и некоторое время
рассматривала ногти, которые то исчезали в мокром песке, то опять
показывались. Мы привыкли сидеть вот так, друг возле друга, и
молчать, никакой скуки при этом мы не испытывали. Вот только после
нескольких дней, проведенных врозь, нужно было как-то подхлестнуть
наши чувства, от недельной разлуки мы чуточку одичали. Я взял руку
твоей матери, погладил ее. Эльзе сейчас было тридцать семь лет,
наверное, и ей порядком не хватало той девушки в легком пальто
апельсинного цвета, которая, подвыпив, покачивалась перед дверями
пляжного ресторана и во все горло хохотала на молу, когда море
обдавало нас брызгами. Может, эту девушку она сейчас и высматривала,
глядя на кончики пальцев ног, которые то и дело заливало прозрачной
пеной?.. Э, вот уж нет, обделенным здесь оказы-
54
вался
я, с этой своей работой, не имеющей никакого расписания,
прижимистый, когда надо было что-то дать, торопливый, когда можно
было что-то получить. Но не станем же мы рыться в песке, разыскивая
то, чего нам теперь не хватает. Да, смелость теперь у нас гостила
нечасто. Смелость, Анджела, дружит с любовью зарождающейся, старая
любовь всегда чуточку трусовата. Я ведь теперь не был Эльзиным
ухажером, я уже был мужчиной, который оставался ждать ее в машине,
когда она входила в магазин... Эль-зина рука между тем все мягче
соскальзывала в мою, она была похожа на морду коняги, узнающей
родную кормушку.
—
А может, нам выкупаться?
—
Давай...
—
Пойду натяну костюм.
55
Я смотрел, как
она идет к дому, смотрел на ее ноги, преодолевавшие уклон пляжа, —
они были стройными и крепкими. Мне снова пришли на ум те, другие
ноги, с тощими икрами и беспомощно мягкие с внутренней стороны, там,
где я ухватился за них руками. И я опять ощутил вкус пота этой
женщины, почувствовал ее страх. «Помогите...» — прошептала она в
какой-то момент. «Помогите». Эльза сейчас входила в сад, и я
улыбнулся, как все мы улыбаемся вещам, принадлежащим нам. Потом я
снова стал смотреть на солнце, которое закатывалось за море, посылая
розовые отражения, и мне подумалось, что я, в общем-то, глупец. Шел
один из самых восхитительных вечеров в моей жизни, мне следовало
помнить, что от добра добра не
55
ищут, следовало
наслаждаться этими безмятежными часами.
Эльза вернулась
в своем купальном костюме цвета сливы, с полотенцем под мышкой. Она
все еще была отменно хороша — худощавее, чем в пору, когда мы
познакомились, возможно, чуть пожестче, но гораздо дружественнее. Ее
физическая красота, хорошо сохранившаяся, прекрасно соответствовала
ее душевному настрою.
— Пошли?
56
Теперь эта
белая вставка, вшитая в изнанку костюма, перед которой я недавно
затрепетал, словно перед строгим судьей, была где-то там, между ее
ляжками. Я внезапно вздрогнул и выпрямился. Эльза остановилась на
линии прибоя, я стал смотреть на закругление ее спины. Я ведь был
мужчиной ее жизни, тем будущим старым хрычом, что станет и впредь
ждать ее перед магазинами в двойном ряду машин. Возможно, она
желала для себя кого-то другого, возможно, этот другой у нее даже
когда-то был. Верность ведь вовсе не является ценностью разумно
проживаемой полосы лет. А вот неверность ею как раз и является,
поскольку питается осторожностью, бережливостью, скрытностью — и
массой других качеств, появляющихся в зрелом возрасте. Мы с Эльзой,
взятые вместе, начинали уже походить на старое пальто, которое
утратило первоначальные очертания, и теперь нет нужды соблюдать в
нем парадную осанку, и как раз изжеванность и натуральная потертость
ткани делают это пальто единственным в своем роде и неподражаемым.
57
Я распахнул
купальный халат, сбросил его на песок. Эльза от неожиданности чуть
отпрянула назад:
— Боже, ты
голый!
Она смеялась,
поспевая в воде вслед за моей незагоревшей задницей, слишком
широкой для путной мужской задницы. Нравился ли я ей еще? Наверняка
она предпочитала видеть меня одетым, прикрытым материей. В голом
виде я не держал живота, да и бицепсов особых у меня не имелось. Но
мне сейчас хотелось, чтобы она смотрела на меня безо всякого
снисхождения, чтобы понимала все несовершенство человека, с
которым ей предстояло провести остаток жизни. Я плюхнулся в воду и
поплыл, не поднимая головы из воды, пока не почувствовал, что грудь
у меня раздулась и отвердела. Тогда я перевернулся на спину и замер,
покачиваясь на поверхности, рта не закрыл, в него заплескивалась
вода. Сначала я почувствовал толчки воды, которую рассекали Эльзины
руки, потом и она сама вынырнула рядом. Мокрые волосы теперь не
мешали понять, какое у нее на самом деле лицо. Расскажи я ей сейчас
свое эротическое приключение, она бы не поверила. Я подумал о
кое-каких сексуальных сценах, которые нам с нею приходилось видеть в
кино, о разнузданных стоп-кадрах, которые экран внедрял в наши тела
в темноте кинозала. Она, созерцая эти сцены, замирала в полном
молчании, переставала даже дышать, я в досаде ерзал в кресле. Ну
ведь не так же она глупа, не думает же она, что и в жизни можно зани-
58
даться
любовью таким вот образом?
Но когда мы выходили из зала, вид у
нее был отсутствующий, словно у картонной куклы...
Сейчас она
брызнула мне в лицо морем, потом ушла в воду и поплыла впереди
меня. Я слушал шум воды, которую резало ее тело, он уходил все
дальше и дальше. Я не двигался, глаза у меня были прикрыты, ноги
чуть разведены, я предоставлял течению баюкать меня. Может, снизу
какая-нибудь рыбешка с изумлением взирала на белый киль моего тела.
Я перевернулся и с открытыми глазами стал погружаться вниз, в толщу
сияния, пронизывавшего эту голубую влагу, спускался до тех пор, пока
мне не стало холодно, и в конце концов приник ко дну, на котором
медленно колыхался песок. И тут, в этом полном водном безмолвии, я
вдруг задвигал губами.
— Я только что
изнасиловал женщину! — крикнул я.
И после этого
взмыл вверх, перегоняя собственные пузыри, распахнув руки, похожий
на гигантскую белую рыбу, — туда, к яркому свету, лившемуся на
поверхность моря.
* * *
Будучи
студентом-медиком, я, Анджела, страшно боялся крови. Во время
занятий по анатомии я постоянно держался в сторонке, прятался за
чью-нибудь спину. Я боялся смотреть, я только слушал звуки,
сопровождавшие течение лекции, и голос профессора, разъяснявшего
сущность операции. Там, где кромсали че-
59
ловеческие
тела, кровь была отнюдь не серого цвета, как в учебниках, она имела
свой естественный цвет и свой естественный запах. Конечно же, я
мог полностью пересмотреть те планы, что наметил, и стать просто
заурядным поликлиническим врачом, таким же, как мой отец. Мне, как
и ему, не удалось бы сделаться приличным диагностом, я был лишен
врачебной интуиции. Недуг, замурованный в толщу плоти, не вызывал у
меня интереса. Мне хотелось его увидеть, пощупать, удалить. Я знал,
что выражу себя, лишь добравшись до недр человеческого тела, только
там и больше нигде. Я стал яростно бороться с собственной судьбой,
бороться изо всех сил — она не пускала меня к моей мечте, толкала
куда-то в сторону.
И вот как-то
утром, зайдя в студенческий туалет, я нарочно поранил себе левую
руку — взял бритвенное лезвие и медленно надрезал мускул,
управляющий большим пальцем. Смотрел, как из раны выступила кровь,
как она потекла в белую фаянсовую раковину. Мне нужно было терпеть,
не закрывать глаз и терпеть. И в конце концов это мне удалось. Я
смотрел, как кровь капает в умывальник, и чувствовал только легкое
недомогание. В этот день я, приблизившись к операционному столу,
наконец-то стал смотреть, и сердце у меня не дрогнуло. Не дрогнуло
оно и позже, когда я впервые погрузил скальпель в плоть живого
человека. Вот только время, которое проходит между надрезом и
появлением крови, — это особое время. Кровь ведь появляется не
сразу, какую-то долю секунды рана остается белой. Я сделал тысячи
операций, и первый надрез — это единственный момент, который до сих
пор вызывает у меня легкое головокружение: видно, борьба, через
которую я прошел, еще живет во мне. В этот момент я и сейчас,
находясь у операционного стола, поднимаю ладони, и каутеризирует
рану мой ассистент. В другие моменты, даже в самые безнадежные, я
ни разу не терял головы. Я всегда делал все, что было в моих
возможностях, а когда иначе было нельзя, я давал человеку спокойно
умереть. После этого я снимал стерильную маску, ополаскивал лицо и
руки до локтей, рассматривал в зеркало отметины, которые
напряжение оставило на моем лице, и не задавал ненужных вопросов.
Дочка, я не знаю, куда уходят умершие, я знаю только, где они
остаются.
Сейчас Альфредо
небось уже начал: кожный лоскут отогнут, сосуды коагулированы.
Наверное, они там надрезают фасцию височного мускула. Потом они
примутся пилить кость; эта операция коварная: тут рискуешь задеть
твердую мозговую оболочку. Потом, если будет необходимо, костный
фрагмент тебе зашьют под кожу живота, там он будет храниться живым,
но это будет позже, в конце, сейчас нет времени Для подобных
тонкостей, сейчас надо побыстрее Добраться до кровоизлияния.
Остается надеяться, что гематома не слишком сдавила мозг. Как я
хотел бы сейчас быть обычным отцом, одним из
тех простодушных дядек, что доверяют любому докторскому
халату и почтительно перед
60
ним
склоняются, словно перед сутаной священника. Но не могу же я
притворяться, будто не знаю, насколько воля самого прекрасного
хирурга оказывается бессильной, когда вершится судьба. Человеческие
руки, дочка, могут хозяйничать только на земле, а выше, над нами,
стоит Бог — если только он есть.
Знаешь, дорогая
моя, ведь не вхожу я туда, к тебе, из стыда. Если тебе суждено уйти,
то получится, что я подсмотрел за последними мгновениями твоей
жизни в обстоятельствах совсем уж некрасивых. Я хочу запомнить тебя
как отец, я хочу, чтобы мне не привелось видеть, как пульсирует твой
оголенный мозг, я хочу помнить твои волосы. Я ведь, бывало, по
ночам склонялся над твоей мордочкой, хмурившейся во сне, гладил
волосы и размышлял о твоей будущей жизни. Думал и о дне свадьбы,
представлял, как твоя белая ладошка ляжет на мой темный рукав, и
мы с тобой пройдем по ковровой дорожке, и в конце ее я с рук на руки
передам тебя другому мужчине. Я смешон, и я это знаю. Но правда
жизни так часто выглядит смешной.
61
Здесь, вне
операционной, царит молчание, и на этих пустых стульях, что передо
мной, — тоже молчание, и на полу тоже. Здесь, на безлюдье, я мог
бы помолиться, попросить у Бога, чтобы он вошел в руки Альфредо и
спас тебя. Я только раз в жизни молился ему, много лет тому назад,
когда понял, что самому мне ничего не сделать, а сдаваться было
немыслимо. Я тогда поднял перемазанные кровью руки к небу и велел
Богу прийти мне на помощь — ведь если бы умерла женщина, лежавшая
передо мной на операционном столе, то вместе с ней умерли бы и
деревья, и собаки, и реки, и даже ангелы. И все остальное, что
только Бог ни сотворил.
* * *
Я увидел их не
сразу и поэтому не смог избежать встречи. Когда я их заметил,
ретироваться было поздно. Они стояли в середине коридора, чуть-чуть
не дойдя до рентгеновского кабинета,— двое полицейских возле самой
двери: серые рукава мундиров, пистолеты в кожаных кобурах. Они
слушают какого-то третьего, тот, в гражданском, что-то тихо говорит
им, едва двигая губами, а губы у него темные, точно он только что
жевал лакрицу. Он наводит на меня" зрачки — словно прицеливаясь, и
эти два стеклообразных шарика берут меня в вилку в летнем безлюдье
больницы. Человек неотрывно на меня смотрит, после чего и один из
двух полицейских оборачивается ко мне. Лифт находится за их
спинами, чуть в отдалении, на другой стороне коридора. Нет, мои шаги
не перестают звучать, просто они становятся механическими, словно у
марионетки. Прошла неделя с того кошмарного дня, когда я натощак
хлопнул два бокала водки.
В точности я
мало что помнил, все тогда случившееся мне виделось словно через
стеклянную стену, густо намазанную клеем. Но она
— нет, она, разумеется, ничего не забыла. И тогда бросил ее у
этой стенки, перед этим скрутил ее буквально в комок. Использовал —
отшвырнул, словно презерватив. Наверняка
62
она
стоит сейчас за этой самой дверью, заслоненной спинами полицейских.
Они привезли ее с собой, сейчас она меня опознает. Сейчас, когда я
почти уже поравнялся с этим противным смуглым типом, она выйдет из
своего убежища. Лицо у нее будет никакое, на голове — прическа в
виде корзины из кокосовых волокон, она протянет ко мне руку и
скажет: это он, арестуйте его. С тараканьим упорством она
заставила их обследовать окраину, потом они прочесали и приличные
кварталы и вот добрались до меня. Они задержат меня — так, как это
полагается в общественных местах, — не станут поднимать паники,
стальным захватом возьмут меня за локоть и спокойно скажут:
просим вас пройти с нами... Но нет, Анджела, никто из них меня
не коснулся. Положив палец на красную кнопку, я ждал, пока спустится
лифт. Они были все еще там, не двигались, я на них не смотрел, но
прекрасно видел — три темных силуэта в уголке моего левого глаза. Я
вошел в кабину, только это был уже не совсем я. Рубашка у меня
прилипла к спине, я широко улыбнулся женщине и мальчику, что ехали
наверх вместе со мной. «Прошу вас», — глупо сказал я, прикидываясь
этаким благовоспитанным болванчиком. Я ведь ничего такого не
сделал, синьора, вы же видите, правда? Я культурный человек, скажите
об этом тем солдафонам, что остались там, внизу... Тем временем
наша никелированная коробка карабкалась все выше — вполне
благополучно.
Все же в этот
день я избегал встречаться с кем-либо глазами, совершая обычный
обход па-
63
циентов,
которых я оперировал в предыдущие дни. Окидывал их профессиональным
взглядом из-за своих бифокальных линз, смотрел на процедурные
карты, орудовал позолоченным вечным пером фирмы «Монблан», уточняя
дозы снотворного. Потом перешел в операционную, по дороге плечи у
меня трепетали, что твои крылышки. Но вошел я как обычно — открыл
створки дверей носком ноги, поднял стерильные ладони вверх, сразу
направился к операционной сестре, чтобы та надела мне перчатки.
Поднял руки (словно преступник, мелькнуло у меня!) — надо же, при
этом мне и улыбнуться удалось... После этого пошла полоса покоя —
моего рабочего покоя. Йодистая настойка, скальпель, кровь. Руки у
меня спокойны, точны, как всегда, нет, гораздо точнее. Только они
теперь не мои, эти руки, они принадлежат некоему человеку, на
которого я смотрю со стороны, профессионалу без страха и упрека —
которым я давно уже перестал восхищаться... Сейчас я наблюдаю себя,
как энтомолог наблюдает занятное насекомое. Да, ведь, в сущности,
именно я и являюсь насекомым, а вовсе не она — она просто
несчастная бабенка, попавшая в историю, я набросился на нее,
вцепился, искусал, использовал. Руки у меня сейчас в резине, они
опущены, они как бы не мои и все же такие мои — эти
продезинфицированные крючки, которыми здесь, в
операционной, я пользуюсь в сугубо благих Целях. Держу ими
электрический скальпель, режу, коагулирую сосуды. А ведь на самом
деле я все еще там, в коридоре, они, поди, ждут меня.
64
Они
меня арестуют прямо в стерильном халате и перчатках, вот смешно-то
будет... Зажимы Кохера.
Тампоны. Ага, они дали мне время на раскаяние, вот почему не
взяли меня сразу, хотят, чтобы я помучился, осознал свою вину.
Какая изощренная жестокость! Ну да, она все-таки сидит в той самой
комнате, она видела, как я прошел, и подала утвердительный знак. А
потом скрючилась на стуле, словно подрубленная тростинка, ей
принесли стакан воды — не беспокойся, мол, детка, теперь
этот сукин сын не отвертится, ни он, ни его сволочное причинное
место. Я ведь за дверь-то не заглянул, просто прошел мимо. На это у
меня духу не хватило, а жаль... Как я ни силился, я не мог
припомнить, что там в ней, в этой распроклятой комнате. Первая
дверь — это комната, где берут анализы крови и мазки, а вот
эти две полураскрытые створки рядом с серыми спинами полицейских...
Я лихорадочно рвался в мыслях в это пустое, в это неизвестное
мне пространство, где, по-видимому, они прятали изнасилованную мною
женщину, лица которой я никак не мог вспомнить. При этом мне,
Анджела, искренне казалось: раз моя память отказывается
воспроизводить все, что я натворил, значит, этого и не было вовсе.
Ах, ну почему я к ней тогда не вернулся, не приласкал ее, не
убедил, что все произошедшее — сущие пустяки? Ведь я, если только
захочу, вполне могу убедить любую хрупкую душу в чем угодно. Я мог
попросить у нее извинения, предложить ей денег. Я мог ее убить...
Почему же я ее не убил? Да потому, что я не убийца. Убивают убийцы,
65
а хирурги-
хирурги только насилуют.
Зажимы для сосудов. Аспиратор. Она заявила на меня в полицию —
подхватила свою сумку, сшитую из лоскутков кожи, и пошла в местный
полицейский комиссариат. Я прямо так и видел ее, — для храбрости
она, конечно же, остервенело грызла себе ногти, — в одном из этих
полицейских кабинетов, воняющих штемпельной краской. Сидела, сжав
свои бледные коленки, на стуле, описывала прилично одетого
человека, надругавшегося над ней, а кто-то за ее спиной записывал
все это на пишущей машинке. Кто знает, что она там нарассказала...
Каким-то я ей показался, интересно было бы знать, как запомнило
меня ее непривлекательное тело. Я тогда был словно слепой — от
спиртного, от жары, от нечеловеческой похоти. Она-то нет, она была
трезвой, она на меня смотрела, она меня вытерпела. Кто способен
вытерпеть, способен и запомнить. Ра-норасширитель. Ее небось
подвергли гинекологическому осмотру: она склонила голову набок,
легла на беленький топчанчик и подчинилась этой унизительной
процедуре. И там, лежа с разведенными ногами, глядя в пустоту, она
приняла решение бесповоротно меня погубить. Зажим Келли.
Возможно, у нее нашли следы моей семенной жидкости. Еще один
Келли. Да нет, быть не может, чтобы она до меня добралась, она
ничего обо мне не знает, ей неизвестен ни мой адрес, ни мое
ремесло. Стоп, а может, они как раз и известны. Когда я
пошел звонить в эту ее крохотную спаленку, сумка моя оставалась на
диване... Она в ней рылась! Нищенка, проклятая
66
нищенка!
Тебе же никто не поверит.
Тампоны, Я буду защищаться, я
скажу, что она сама под каким-то предлогом затащила меня к себе в
дом, хотела меня ограбить, а то и убить. Разве не натерпелся я
страху, когда шел за ней по темной и грязной лестнице этого
поспешно заселенного жилкорпуса? Страх и привел меня в такое
состояние... а чтобы защититься от страха, мне пришлось напасть на
нее первому. Перевязать отросток протока. Она вела себя
подло, скажу я, она ввела меня в заблуждение, подпоила меня кофе с
наркотиком. Там же крысиным ядом до сих пор воняет, в этой ее
лачуге, господин комиссар, сделайте там экспертизу! Теперь
ушиваем... Нитку... Возможно, там, на прилегающем пустыре,
засыпанном пылью, закопаны мертвые тела. Ведь по виадуку постоянно
идут грузовики, от них дрожат стекла, из-за их рева никто не слышит
криков несчастных жертв. Я и сам чудом остался жив. Арестуйте же эту
ведьму! Дренажную трубку. Мерзавка, как у тебя наглости
хватило? Как ты только могла вообразить, что меня посадят? Ты что,
решила, что тебе тут же и поверят? И я в воображении наотмашь
дал ей оплеуху и видел, как дергается ее голова, украшенная нелепой
прической. Поверят не ей, поверят мне, это уж точно.
Полицейские передо мною извинятся, я оставлю им свою визитную
карточку. Иметь знакомого хирурга всегда полезно. Тампоны. У
человека с темными губами нездоровое лицо, такое лицо бывает у
печеночных больных. Я проявлю великодушие: подниму трубку, соберу
консилиум, устроим ему
67
полное
обследование в обход всех очередей —
я делаю такое одолжение только
самым близким дпизьям. Он примется меня благодарить, начнет
расшаркиваться. Пришлет мне какую-ни-бидъ дорогую бутылку вместе с
календарем Министерства внутренних дел, календарь я подарю одной из
медсестер. Еще раз
проверяем гемостаз. А ты, голубушка, выйдешь отсюда в
наручниках, и тебя погонят вперед пинками. Ты шлюха, ты
авантюристка, и район у тебя бандитский.
Погоди, я пришлю туда бульдозер, мы твою хибару с землей
сровняем. Сосчитать салфетки. Ты дашь свои показания, а я —
свои. Иглодержатель. И чья возьмет — это мы еще посмотрим!
Нейлон, зашиваем кожный покров.
Операция была
закончена. Теперь я мог поглядеть и по сторонам — в глазах у меня
поблескивал вызов, поблескивало презрение. Возле моего второго
ассистента стоял паренек-практикант в чересчур большом халате,
ошалело смотрел на меня. Я и не заметил, что он тут есть, он
приблизился только сейчас. У него были глаза человека, который всю
силу воли употребил, чтобы побороть самого себя. То ли он просто
старался не упасть в обморок, то ли боялся крови. Идиот.
Я выбросил
перчатки, вышел из операционной и вошел в раздевалку. Сел на
скамью. Из окна был виден все тот же соседний корпус, низенькие окна
служебных лестниц, через которые видны ноги поднимающихся и
спускающихся. Да, только ступеньки и ноги — лица ос-
68
таются
там, за стеной. Вот прошли мужские брюки, просеменили белые чулки
медсестры. Я, помнится, подумал, что ничто не может спасти нас от
нас самих и что снисходительность — это фрукт, который падает на
землю, уже изъеденный червями. Операцию я закончил, и можно было
спустить с привязи все эти непристойные мысли, от меня ведь теперь
толку было как от дохлого киллера.
Двери
операционной были распахнуты, сама она была в беспорядке, с другой
стороны, в коридоре, мелькнул человек, он шел в уборную с рулоном
туалетной бумаги в руке. Я чуть присел в окне, приветственно
помахал рукой медсестрам и ассистентам. Потом спускался в лифте и
снова был занят лишь тем, с чем, как мне казалось, я только что
справился. На первом этаже, возле той самой двери, теперь никого не
было, а за дверью оказалась комната как комната — приемная, в
которой пациенты сидели в очереди на диализ. Были там две женщины с
желтыми лицами, они ожидали, пока их пустят на эту процедуру. Нет,
Анджела, та женщина никогда в эту комнату не входила, и в
остальные она тоже не входила. Она так и осталась там, у себя,
прижавшись к стене, на которой висел плакат с обезьяной. И даже
лица не подняла.
69
* * *
В этом году,
Анджела, случилось событие непредвиденное — перед Пасхой ушел из
жизни мой отец. Боли от этой потери я не испытал, мы ведь с ним
почти не виделись. После смерти моей матери наши встречи стали
совсем уж редкими. Мне известно было, что живет он в приюте для
пенсионеров, но даже адреса его я толком не знал. Он назначал мне
встречи на реке, в плавучем баре, возле теннисных кортов — всегда
на закате, в самые безмятежные часы дня. Ему нравились аперитивы, и
чтобы бортик стакана посыпали сахаром и рядом было блюдечко с
маслинами. Он держал живот втянутым, усаживался так, чтобы его
профиль был виден во всей красе. Очень ему нравилось чувствовать
себя молодым и свободным. От нечастых этих встреч у меня в памяти
остался только стук теннисного мячика, который отскакивал от
ракеток и от корта, посыпанного мелким красноватым песком.
В день похорон
я был в церкви, стоя выслушал заупокойную мессу. Эльза стояла
рядом, черная вуаль с вышивкой спускалась ей на лоб. Она плакала.
Что именно она оплакивала, мне было неясно. Видимо, плакала потому,
что считала, что так нужно. Низенький седоволосый человек вдруг
вышел из-за колонны и проследовал мимо меня. Черный атласный
галстук у него был развязан, из ворота рубашки торчала фирменная
этикетка. Он подошел к микрофону проповедника и прочел страничку
сочиненного им текста. Все слова были риторическими, абсолютно
бесполезными, моему отцу они бы очень понравились. Вероятно, этот
человек дружил с моим отцом: в голосе его было подлинное чувство, в
руке мокрый платок. Выглядел он несколько не от мира сего, добродуш-
70
ный и
одновременно непристойный, весь, от волос до одежды, был желтый от
никотина и даже на паперти церкви курил. Он пожал мне руку,
попробовал и обнять, но я уклонился. Вроде бы никто из родственников
его не знал. Он тут же удалился, его тщедушное тело, затянутое в
муаровый пиджак, как-то вприпрыжку спустилось по лестнице. У меня
возникло ощущение, что этот незнакомец, в котором было намешано
всего понемножку, олицетворяет собою наследство, оставшееся после
моего отца. Об отце я сейчас и думал, направляясь в машине к морю,
где ждала меня твоя мать. Эта смерть, обошедшаяся без физических
страданий, застигшая отца неожиданно, в последующие после похорон
месяцы стала беспокоить меня больше, чем можно было ожидать. Как-то
ночью я проснулся и ясно понял — теперь я сирота. Я забрался в
уголок между холодильником и кухонным столом, меня терзала тоска —
даже не по отцу, а по желанию иметь отца, по далекой возможности,
которую он, вероятно, в себе все-таки таил и которую я из гордости
постоянно игнорировал. Во мне исподволь накапливалось сожаление,
угрюмое и молчаливое. Уже и лето настало, а этот странный
внутренний разлад все не оставлял меня. Возможно, прохладный климат
все поставит на место, думалось мне. Я вел машину к морю и
размышлял, не поехать ли нам с Эльзой на весь август в Норвегию.
Мне так хотелось побродить по краю огромных тектонических расселин,
постоять на берегу, на скалах, обрывающихся в море,
71
прокатиться на
пароходике по Вестерфьорду, посетить архипелаг Лофотен. А потом
просто пожить там — от ветра у меня покраснеет кожа, я буду
выуживать из синего, как кобальт, моря треску больше меня самого.
Какая-то женщина в возрасте ехала впереди, уже изрядное время я
сидел у нее на хвосте. Я мог бы включить сигнал поворота,
поклаксонить и пойти на обгон. Но я не прибавлял скорости и все
чего-то ждал. Волосы у нее были короткими, они открывали
интеллигентный затылок женщины, не желающей перешагивать некий
важный возрастной рубеж. Эта женщина так хорошо держится, и спина у
нее совсем девичья, вот только чувство возрастной ориентировки она
уже потеряла. Хватит миндальничать, сейчас я нажму на клаксон,
его пронзительный звук прохватит ее до самых костей. Но тут
мысли у меня переключились на мою мать. Она водительские права
получила совсем поздно, преподнесла их себе в подарок. Забиралась в
свою крохотную малолитражку, пахнущую восковой пастой для
полировки мебели, и ехала куда душе угодно. Пальто из драпа в
елочку, заботливо сложенное, всегда лежало у нее на правом сиденье.
А машину она вела в точности как эта женщина, ехавшая впереди
меня, — старательно держалась за баранку, ужасно боялась, что
кто-нибудь ударит еи в спину неожиданным звуком клаксона.
Скажи на милость, Анджела, ну почему же жизнь сводится к таким
пустякам? И где человеческое милосердие? И куда делись удары сердца
моей матери? Где удары сердца всех тех людей, кото-
72
рых я любил?
Дай мне твою старенькую корзинку, дочка, ту корзинку, с которой ты
когда-то ходила в детский сад. Я хочу собрать в нее, словно
светлячков в кромешной тьме, все светлые проблески, что встретились
мне на жизненном пути.
Женщина впереди
меня замедлила скорость, сбросил скорость и я. Потому что вдруг
почувствовал себя новорожденным ребенком, которого куда-то везут в
коляске. Тем временем поля по сторонам шоссе пошли совсем уж
грязные... Да, да, именно в этих краях моя машина заглохла
несколькими неделями раньше.
Зеленая дверь
оказалась запертой. Я несколько раз постучал, ответа не было.
Грузовики все так же проносились по виадуку, я и сам бог знает
сколько раз проезжал по нему, направляясь к морю, ничего не ведая о
той жизни, что текла под ним. Там, позади виадука, виднелись и
другие подобные жилища — бараки, ржавые автовагончики... Из бурьяна
зловеще выглядывал остов сгоревшей машины — наверное, она когда-то
свалилась с виадука и до сих пор никто не удосужился ее убрать.
Рядом, через трещину в глине, проделанную зноем, ползла змея. Ее
черная чешуя блеснула — и тут же исчезла в траве. Женщина была в
отлучке. Я медленно побрел прочь, тень от ее дома, все удлиняясь,
расползалась по этому безрадостному ландшафту, стала наползать и на
меня.
Я забрался в
машину, вставил ключ, но не повернул. Нажал кнопку приемника,
поискал
73
музыку- Потом
откинул голову на сиденье. Я был в тени, вокруг стоял звенящий зной
— пустыня, да и только. Время от времени чей-то одинокий крик
прокатывался понизу, вырвавшись неизвестно из какой дыры. Я
выключил радио. Вытянул ноги поверх педалей, прикрыл глаза — и тут
увидел ее. Увидел через узкую, словно в синемаскопе, щель между
своими прищуренными веками. Она шла по фундаменту строящегося
большого кооперативного корпуса, пробираясь между торчащих бетонных
колонн. Я не ошибся, ожидая ее именно здесь. Она снова выбрала этот
сокращенный путь, чтобы поменьше жариться на солнце. На тех
участках, где было солнце, она вроде бы ускоряла шаги, потом,
попадая в длинные тени от колонн, шла гораздо медленнее, становилась
там почти черной. Я боялся, что не узнаю ее, но нет, узнал сразу
же, как увидел. Она была далекой, маленькой; тень мешала
рассмотреть ее в подробностях. Но это была ее голова, похожая на
голову огородного пугала, это были ее тонкие ноги дугой. И эту ее
неловкую походку, возможно происходящую от какой-то врожденной
вывер-нутости бедер, я тоже узнал. Ни о чем не ведая, она шла прямо
ко мне, похожая на одного из тех отчаявшихся беспризорных псов, что
удирают боком, если его пугнуть. Две объемистые сумки с продуктами
оттягивали ей руки. Их тяжесть Должна была бы прибавить ей
устойчивости — но нет, она еще больше лишала эту женщину Равновесия.
Она же упадет, подумал я, вот сейчас она упадет. И я уже взялся за
рычажок, что-
74
бы распахнуть
дверцу, хотел бежать ей навстречу. Но нет, она не упала, она просто
скрылась в очередной тени. Я убрал руку и с места не двинулся. Ее
широкий лоб вынырнул на яркий свет, и у меня опять возникло чувство,
что я слежу вовсе не за ней, а за самим собой. По мере того как она
двигалась вперед в этой сетке из света и тени, во мне кадр за кадром
пробегали картины позорища, которое я устроил себе и ей. Я съехал
вниз по сиденью, замер, покрылся потом, и на меня накатил приступ
похоти. Потому что я разом вдруг все вспомнил... вспомнил ее
неяркое тело, похожее на очаг, лишенный огня, ее белую шею, ее
грустный, загадочный взгляд. Нет, все это сделал не один я. Она
хотела этого так же, как и я. И даже больше меня. И стена, и стул,
упавший за нашими спинами, и ее схваченные мною запястья, поднятые
вверх, прижатые к глянцевой бумаге плаката, снова возникли передо
мной. Воспоминание обо всем этом прочно сидело где-то в глубинах
моего существа. Там был записан даже общий запах наших
соединившихся тел. Запах бреда, вытесняющий запах пепла. Соитие
наше было проникнуто отчаянием. И отчаяние шло только от нее, оно
было неотрывно от ее худеньких ног, которые сейчас несли ее ко мне.
Это она занималась любовью таким вот манером, а вовсе не я, она
навязала мне свои правила. А сейчас она приближалась ко мне со
своими битком набитыми сумками. Что ты там купила? Что ты вообще
ешь? Да брось свои сумки, швырни их в пыль и иди ко мне, черт
возьми. Она была ху-
75
денькой, совсем
худенькой, да мне еще приходилось смотреть на нее против света. Она
сейчас смахивала на одно из тех лишенных позвоночника, вихляющихся
созданий с хрупким, как бы призрачным остовом, которые показываются
из земли по весне, — такой вид придавали ей эти непомерные для нее
физические усилия. Она направлялась к своему дому; сегодня был
какой-то очередной день ее нищей жизни, она принимала его, не
удивляясь. Что у нее за характер? И почему она так обильно
красилась? Сумка, сшитая из обрезков кожи, колотилась об ее ноги.
Честно говоря, мне следовало немедленно уехать. Вот она
приостановилась в следующем конусе тени. Поставила на землю одну из
сумок, потрогала затылок, разогретый солнцем, поправила прядь
обесцвеченных волос. Я замер, ловя это ее движение, на расстоянии
чувствуя испарения ее влажного затылка. Я на этот раз ничего не пил,
желудок мой о себе не заявлял, голова была ясной... И именно в этой
ясности, в этом отсутствии желудочных каверз я ее желал! Я самому
себе не верил — ведь я глядел на нее, уже заранее отказывая ей в
самом простом уважении. Значит, вздор это все, я ее ждал вовсе не
для того, чтобы принести свои извинения, я устроился здесь, словно
ястреб в засаде, готовый наброситься на нее и снова ею завладеть.
Вот она почти поравнялась со мной, сейчас пройдет мимо и меня не
заметит. Я должен дать еи исчезнуть, глядя в зеркальце
заднего обзора, и после этого уехать восвояси. И больше
уже не извращаться... Я опустил голову и стал смотреть на
собственные ладони, лежащие на коленях, я твердил себе, что человек
я добропорядочный.
76
Ее живот
поравнялся с дверцей. Она наклонилась и заглянула внутрь. Я поднял
голову и, вместо того чтобы увидеть пару расширенных от испуга глаз,
увидел взгляд лишь чуточку недоуменный. Я сразу выбрался из своего
укрытия — правда, не полностью: спиной я опирался на распахнутую
дверцу, но одна нога все еще пребывала в машине.
—
Ну, как дела?
—
Все в порядке, а у вас?
—
Давай-ка будем на «ты».
—
Какими судьбами в наших краях?
—
Да вот забыл расплатиться с механиком.
—
Он мне уже напоминал... Сказал, что если я вас знаю...
—
Называй меня на «ты».
—
Хорошо.
—
Так что ты ему ответила?
—
Сказала, что я тебя не знаю.
Она не казалась
рассерженной, она вообще никакой не казалась. Может, она к таким
вещам привыкла, подумалось мне, может, эта бабенка вообще способна
лечь под первого встречного. И я стал оглядывать ее, ничего уже не
опасаясь. Темные тени обрамляли глаза, от этого они казались еще
глубже запавшими в костистых орбитах. Шея была в голубоватых венах,
они уходили в рубашку в черно-желтую клетку, сшитую из блестевшего
на солнце эластика, гро-
78
шовую вещицу,
сварганенную на машинке каким-нибудь подростком-азиатом. На меня
она больше не смотрела. Поднесла руку к челке и стала ее теребить,
укладывать мелкими прядками — старалась закрыть свой непомерно
большой лоб, ведь именно в него упирался мой взгляд. Прямые
солнечные лучи подчеркивали несовершенство ее черт, и она это
чувствовала. Ей, видимо, было хорошо за тридцать — у наружных
уголков глаз собиралась едва приметная сеточка морщинок. Да и само
лицо ее уже блекло, об этом говорила каждая клеточка кожи. Но в
глазах, в ноздрях, в щелочке между верхней и нижней губой — повсюду
пробивалось ее потаенное, внутреннее дыхание, прорывался
подавленный, неопределенный призыв, похожий на порыв сильного ветра,
вдруг проникшего в глубину лесной чащи.
—
Как тебя зовут?
—
Италия.
Это невероятное
имя я воспринял с улыбкой.
—
Послушай, Италия, — сказал я, — мне здорово неудобно за... —
Я подергал пальцами подкладку кармана. — В общем, я у тебя прощения
хотел попросить, я был порядком пьян.
—
Мне пора идти... а то на солнце продукты оттают.
И заглянула в
одну из своих сумок — сумки она на землю так и не поставила.
— Давай
я тебе помогу.
И я было
наклонился, пытаясь взять сумки у Нее из рук. Но она
решительно воспротивилась: ~ Нет, нет, они не тяжелые.
79
— Пожалуйста, —
тихо сказал я, — ну, прошу тебя...
Ее глаза
утратили всякое выражение. В них было только полное отсутствие, то
отсутствие, которое я уже видел, как будто она разом отрешилась от
всех намерений и желаний. В своих ладонях я ощутил пот ее ладоней,
оставшийся на ручках сумок. Мы, как и тогда, спустились по ржавой
наружной лестнице, добрались до насыпи. Она открыла дверь, я закрыл
ее, как только мы вошли. Все внутри было таким же безутешным —
цветная дерюжка на маленьком диване, плакат с обезьяной, держащей в
лапах детский рожок, прежний запах каустической соды и крысиного
яда. Я ощутил: во мне что-то двигалось, какая-то податливая и
горячая волна медленно просачивалась в меня... толчок похоти не
спешил, он завладевал мною мягко и как будто без моего ведома. Я
поставил на пол сумки с продуктами. Выпала жестянка с пивом,
покатилась под стол. Она за этой банкой наклоняться не стала,
стояла прислонясь к стене, смотрела на окно, что-то разглядывала
через створки сведенных ставней. Приближаясь к ней, я ослабил узел
галстука. Яички у меня отяжелели, их ломило. На этот раз я взял ее
сзади. Во-первых, глядя ей в глаза, пришлось бы о чем-то думать,
во-вторых, мне вообще так было удобнее. Я хотел обнять ее за ребра,
зарыться носом в ее затылок. Я, должно быть, поцарапал ей спину, но
это получилось как-то невольно... Уходя, я порылся в кармане брюк,
вытащил бумажник, положил на стол деньги.
— За оттаявшие
продукты...
Она, Анджела,
мне не ответила. Возможно, мне удалось-таки ее обидеть.
* * *
Твоя мать была
в саду с Рафаэллой — та летом снимала коттедж у пляжа, совсем
недалеко от нас. Они хохотали. Я наклонился и мимоходом чмокнул
Эльзу в щеку. Она сидела, растянувшись в шезлонге, рассеянно
прошлась ладонью по моим волосам. Я тут же ретировался: боялся, что
она отметит чужой запах. Рафаэлла поднялась:
— Побегу, я
обещала Габри занести ей свою шляпу.
Добрую часть
дня она проводила в воде, водрузив на голову самодельную шляпу из
морской губки. Колыхалась на поверхности в нескольких метрах от
берега, ожидая, пока кто-нибудь на берегу не соблазнится и не
залезет к ней в воду. Достаточно было гребнуть раза три, и она
возникала перед тобой, словно сигнальный буй. Она обожала болтать —
и всегда могла рассказать две-три занятные истории, поскольку
постоянно путешествовала. Эльза синела от холода, составляя ей в
воде компанию; Рафаэлла же вообще не мерзла, ее купальный костюм
вечно был мокрым, она купалась даже после заката.
Я остановил
глаза на ее мощных ляжках — совершенно без задних мыслей. Она
обезоружила мой взгляд иронической репликой.
— Чего ты
хочешь, — сказала она, указывая на Эльзу, — худышки всегда берут
себе в по-
80
других толстух.
— И набросила на плечи свою пляжную накидку. — Ты, Тимо, что-то
бледный, — добавила она, — почему бы тебе не позагорать немножко?
Три года назад,
как ты знаешь, она умерла. Я оперировал ее дважды: в первый раз
вырезал грудную опухоль, а во второй вскрыл брюшину и тут же зашил —
все это заняло полчаса. Я это сделал, поскольку речь шла о нашей с
Эльзой подруге; я-то заранее знал, что надеяться не на что. После
первой операции ни на какие процедуры она не ходила, тут же уехала
путешествовать по Узбекистану, дала возможность своей саркоме
метастазировать вволю. Она была женщиной терпеливой, наша Рафаэлла,
жила сама и давала жить другим. В ту далекую пору у нее никакого
рака еще не было, а была пара деревянных башмаков, которые,
соприкасаясь с дорожкой, выложенной кирпичом, производили
невыносимый грохот. Сейчас я подождал, пока этот всепроникающий стук
не замер, не утонул в песке пляжа.
Ступни Эльзы по
самые щиколотки высовывались из шезлонга. Я уселся под ними и стал
их поглаживать. Руки мои добегали до Эльзиных колен, кожа у нее была
гладкой, пахла пляжным кремом. Раньше каждый раз, когда я приезжал к
ней на море и даже когда только еще думал об этом, мне становилось
хорошо. А сейчас я был тут, сидел у нее в ногах, но ни малейшего
счастья не испытывал. Я давно уже заметил: то, чего я когда-то
ожидал, так и не наступило. На разные ее небрежности, в общем-
81
то,
можно и не обращать внимания: в холодильнике никогда не было ничего
холодненького, мои плавки после последнего купания выцветали,
брошенные на самом солнце в углу террасы, любимую рубашку никто так
и не думал выгладить. Главное же — у меня никогда не было чувства,
что меня ждут, что меня любят... Впрочем, я, наверное, несправедлив.
Эльза меня любила, но любила разумно — к этой разумности я же сам ее
и склонил, потому что она, вне всякого сомнения, была более
страстной натурой, нежели я. Любви ради она приспособилась к моим
неспешно проявляющимся рефлексам. А я между тем после смерти отца
начал порядком сдавать. Всякого рода неуверенность, внутренние
сшибки, подавленные в молодости, так и лезли на поверхность. И я
ожидал, что Эльза, бывшая теперь всей моей семьей, меня наконец
заметит. Но твоя мать, Анджела, никогда не испытывала симпатии к
людям слабым, и я, к сожалению, это знал, за это я ее и выбрал.
Теперь я гладил ноги жены и не чувствовал в ней никакого трепета,
ответом мне была только сладковатая отдушка пляжного крема. Я любил
ее, но был не в состоянии привлечь к себе ее внимание. Я любил ее,
но в мыслях улетал туда, на окраину, в лоно другой женщины. Она меня
не разочаровывала, с ней не были связаны воспоминания, основанные
на плотских радостях. В этих воображаемых эскападах, волнующих,
полных переживаний, я становился тем дерзким мальчишкой, которым
когда-то пламенно хотел быть, но так и не стал.
82
— Ты
помнишь того человека на похоронах моего отца?
Эльза сидела
опершись на локти, она слегка склонила ко мне голову:
—
Это какого же?
—
Того, что прочел речь.
—
Помню, более или менее...
—
Он, по-твоему, был искренним?
—
Есть такие люди, они ввязываются в чужие похороны...
Бедняги, делать им нечего.
—
По-моему, он был не из таких, он знал даже папино
студенческое прозвище. И потом, ведь он плакал.
—
У людей полным-полно причин, чтобы поплакать, и любые
похороны — это отличный предлог.
83
—
А ты сама по кому плакала?
—
По твоему отцу.
—
Ты ведь едва была с ним знакома.
—
Я плакала вместо тебя.
—
Но я-то ведь вовсе и не переживал.
—
Вот именно.
Она убрала ноги
и рассмеялась.
— Пойду
приму душ, уже поздно.
Ну что же,
иди принимай свой душ! А я здесь
еще немного посижу. Посмотрю па
солнце, которое опускается в море в пурпурной бахроме неба...
Это так красиво, что ты поневоле поверишь и в Бога, и в
лучший мир, где поджидают тебя твои усопшие, чтобы сказать, что
ничего не будет ни потеряно, ни забыто. Я думаю о своем отце, а
кончик члена у меня так и горит. И думаю я об отце, сидя в
одиночестве под этим
84
царственным
небом. И сейчас я, пожалуй, возьму из холодильника банку пива, а
если все эти банки так и валяются теплыми под столом, у меня
порядком испортится настроение.
* * *
В доме Габри и
Лодоло была тьма народу, сам дом был окружен настоящим частоколом
факелов, трепетавших на ветру. Мне навстречу то и дело попадались
бронзовые от загара люди, в темноте сверкали белозубые улыбки. Я был
в своем любимом костюме из светлого льна, галстука не надел,
волосы, еще не совсем просохшие, приятно холодили мне шею,
отголоски этой свежести забирались под рубашку. Бриться я не стал,
каждый уикенд давал своей щетине свободу. Держа в руке бокал, я
здоровался то с тем, то с другим, был кротким и приветливым, как
проповедник. У стола с аперитивами Эльза разговаривала с Манлио и
его женой, жестикулировала, поправляла волосы и улыбалась. Полные
губы то и дело раскрывались, позволяя видеть ряд верхних зубов,
чуть-чуть выдвинутых вперед, — она прекрасно знала, какое обаяние
таится в этом ее маленьком дефекте. Отливающее глянцем пунцовое
атласное платье, губная помада в тон — со всем этим прекрасно
гармонировало колыхание тугой Эльзиной груди, едва она принималась
смеяться. На всякого рода вечеринках мы с Эльзой обычно
присутствовали порознь — так было гораздо интереснее. Время от
времени мы подходили друг к другу и тихонько обменивались
кое-какими замечаниями,
85
но
самое существенное откладывали на потом, до возвращения домой, когда
Эльза меняла высокие каблуки на шлепанцы. Друзья нас безумно
смешили, и чем в более мелодраматических ситуациях они оказывались,
тем больше мы смеялись. Эльза мигом хватала драматическое зерно
любой любовной связи, отбрасывала внешние покровы и внедрялась в
сокровенную суть. Она устроила экспертизу всем супружеским парам,
что были в нашем окружении. Благодаря ей я точно знал, что все наши
друзья несчастны. Сейчас-то, правда, они казались вполне
счастливыми. Они с аппетитом ели и пили, рассматривали не
принадлежащих им женщин. По-видимому, несчастливость была не слишком
глубокой, она переставала их терзать уже после пары бокалов
полусухого шампанского, ее можно было запросто прогнать туда, по ту
сторону висячего сада, в отступающее море, туда, где у причала ждал
пассажиров прогулочный катер Лодоло, опустив белые борта в спокойную
ночную воду. Нет, я вовсе не чувствовал себя окруженным
страдающими людьми.
Манлио
разговаривал с Эльзой и лишь изредка бросал короткие взгляды на
свою швейцарскую жену. Мартина поворачивала голову как-то толчками,
в такт движениям глаз, слишком близко посаженных и слишком
навыкате. Она была миниатюрной, худенькой, морщинистой — этакая
черепаха в бриллиантовом колье. Она пила. Пила не сейчас, сейчас
Манлио зорко за ней наблюдал. Пила, оставаясь в доме одна, пока он
был занят на операциях: роды, выскаб-
86
ливание матки,
подсадка и изъятие яйцеклеток, дечение маточных атоний — все это по
большей части в частных клиниках. Манлио был к ней привязан, таскал
ее за собою уже лет двадцать, словно ребенок заводную куклу. Было
полное впечатление, что он купил ее в каком-нибудь игрушечном
магазине. Все друзья хором восклицали: «И что он такого особенного
в ней нашел?» Что касается меня, то я не находил ничего особенного
в нем, а не в ней. Мартина отлично вела дом, могла приготовить и
бефстроганов из ягненка, и жаркое по-аматрициански, и не имела
никаких мнений. Гости с жадностью глотали эти восхитительные яства
и расходились, забыв ее поблагодарить, но разве заводную куклу
благодарят... Манлио, естественно, ей изменял. «А как же иначе?! —
говорила Эльза.— Такой блестящий человек, такой полнокровный — и
эта алкоголичка, лишенная желаний». Сейчас я поглядывал на них,
прокладывая дорогу среди гостей, стоящих впереди, и все больше
склонялся к мысли, что он с удовольствием бы изменил Мартине с моей
женой. И это тоже было естественно. Эльза выглядела такой
аппетитной, у нее были пышные волосы и упругие формы, ее так красила
эта чуточку рассеянная улыбка и эти торчащие вперед соски, как бы
приделанные для пущего соблазна. Уж очень она в этот вечер
остроумничала с Манлио. Он был ее гинекологом, он делал ей все
проверочные тесты, он в свое время поставил ей спиральку. Неужели
она об этом забыла? Он-то уж, во всяком случае, не забыл. Сейчас изо
рта у него торчала сигара,
86
глаза
горели как угли. А рядом стояла его кукла, вкусно затягиваясь
ментоловой сигаретой.
Я потянулся
налить себе еще бокал вина, локтем слегка чиркнул по пунцовому
наряду Эльзы. Манлио приподнял свой бокал — жестом, который как бы
означал, что мы с ним в добром согласии.
Ступай туда,
куда надлежит тебе идти, Манлио. В задницу ступай, а не то мы с
тобой поругаемся. У тебя рубашки шьются на заказ дюжинами, и на
грудных карманчиках стоят их номера, но у тебя еще и брюхо, ты еще в
университетские времена обзавелся жирком. Ишь чего захотел, а?
Захотел уестествитъ мою жену, пузан ты этакий?
Манлио был моим
лучшим другом. Он им был, и он им останется, ты ведь это знаешь. Эта
привязанность так во мне и живет, ее мне предписало сердце, не
указав на то никаких ясных причин.
Рафаэлла
здорово разошлась — вовсю двигала своими массивными телесами,
одетыми в длинный бирюзовый кардиган, испещренный вышивками,
трудилась в поте лица своего напротив Лодоло, хозяина дома, — у
того был обкуренный взгляд, мятая рубашка и вид бедного
родственника. Ливия — та и вовсе дошла до точки: волосы у нее
сбились на лицо, руки были воздеты к потолку, в ритме шейка
тряслись все ее восточные ожерелья, она так и тянулась к Алели. А
Адель была затянута в узкий наряд трубочкой, бурый с коричневым
отливом, дви-
87
гала
только плечами и головой, робко, словно лицеистка на своем первом
балу. Мужья не обращали на них никакого внимания, они стояли на
некотором расстоянии и напрочь увязли в очередном споре о политике.
Джульяно, муж Ливии, долговязый и преждевременно поседевший
человек, наклонялся к Родольфо, мужу Адели, — тот был блестящим
специалистом по гражданскому праву, во времена всеобщей безработицы
играл в любительском театре; в одно прекрасное лето, которому
предстояло еще прийти, он разведется с бедняжкой Аделью и употребит
все свое искусство судебного крючкотвора, чтобы начисто лишить ее
прав на совместно нажитое имущество — безжалостно и бесстыдно. Но
жизнь эластична, ее перспективы расплываются во временных далях, и
она дает нам время на все, что угодно. В этот вечер Адель была еще
далека от своего будущего и, потряхивая головой, по одной показывала
гостям остроконечные брильянтовые сережки, блестевшие в ее ушах.
— Иди к нам,
хирург! — крикнула она мне.
Пробираясь
через людей, я на миг поймал взгляд твоей матери. Она тоже хлебнула
минимум одной рюмкой больше, чем следовало: глаза у нее блестели и
выглядели близорукими. С опозданием она поднесла руку ко рту, чтобы
прикрыть непрошеный зевок. Я танцую неохотно, уж очень мне не по
душе забористая музыка на всю катушку. Но когда и вправду доходит до
Дела, я самозабвенно утверждаюсь в своем единственном квадратном
метре, и оттуда меня уже
88
не
вытащишь. В общем, я закрыл глаза и для начала принялся
покачиваться, безжизненно опустив руки вдоль туловища. Музыка
входила в меня и оставалась, она была глубокой и глухой, как звуки
моря в большой раковине. Одну такую раковину я где-то видел совсем
недавно. Вот только где? Ну да, она же была там, рядом с нефритовым
слоником, на облупившемся лакированном комоде в доме этой женщины.
Я ведь уже много раз видел ее через пелену пота, заливавшего глаза,
которые я приоткрывал лишь на какое-то мгновение, — видел эту
глупую раковину... завиток устья у нее был розовым и гладким,
похожим на тайные губы женщины. Теперь я раскачивался еще упорнее,
наклонялся вперед, по-настоящему вперед, потом выпрямлялся и
откидывал голову назад. Небо над нами переполнилось звездами, как
будто темнота, нашпигованная огнями, извергалась фейерверком. Бокал
давно уже выпал у меня из рук, подо мной хрустело стекло. Я потерял
равновесие и чуть не рухнул в объятия Рафаэллы. «Берегись, Тимо, а
то вот скажу тебе „да", что-то ты будешь делать?» — крикнула она, и
от смеха рот у нее разъехался до ушей. Заодно с нею рассмеялись и
Ливия и Манлио, который теперь топтался у меня за спиной, добиваясь
благосклонности низенькой женщины с мечтательным выражением лица.
Я обхватил широкую талию Рафаэллы, повлек ее за собой, и мы
вприскочку стали изображать какой-то невероятный танцевальный дуэт.
Она путалась в своем непомерно длинном кардигане, ее толстый жи-
89
вот
полемизировал с моим, пока я расталкивал ею толпу гостей. Давай
плясать, Рафаэлла, давай плясать. Через несколько лет твой живот
окажется под моими руками, это будет кусок плоти, изолированный
операционными полотнищами, и, лежа на подушке с голубым штампом
клиники, ты скажешь мне: «Как жалко, мне ведь удалось наконец
похудеть...» — и заплачешь. А сейчас смейся, пляши и
откалывай номера! Я тоже пляшу, Анджела, я отплясываю самбу
своих воспоминаний. Но своего будущего я не знаю, как и все прочие.
Как и твоя мать. Она тогда сняла туфли и танцевала, держа их в
руках. Подбирала ступни горбиком, осатаневшими пальцами ног
попирала пол, словно виноград давила по осени, сами ее ноги были
олицетворением музыки...
— Осторожнее, я
здесь бокал разбил! — вдруг спохватился я.
И увел ее
подальше от танцующих.
Висячий сад,
разбитый на обширной террасе, изобиловал экзотическими растениями
страшноватого вида; некоторые из них, высоченные, вдоль стебля были
увешаны диковинными наростами, листья их были острыми и жесткими,
Другие щетинились иглами, кончавшимися пыльными соцветиями. Лунный
свет обесцвечивал и без того чахлую окраску этих цветочков,
придавал им беловатый оттенок. Я шел по саду, и мне казалось, что я
гуляю по городу призраков. Я выглянул через деревянную решетку.
Море теперь совсем успокоилось, отливало тем-
90
но-голубым.
Я посмотрел дальше, к горизонту, но ничего не увидел: море плавно
терялось в темноте. Отец у меня умер совсем недавно, ушел
безвозвратно, инфаркт убил его прямо на улице, и я теперь уже не был
чьим-то сыном. Я был просто светлым льняным костюмом, лицом,
белеющим в темноте, — вот кем я был — в сущности, тоже призраком. Я
снова стал глядеть на празднество, подглядывать за своими друзьями
из-за занавеса этого фантасмагорического сада. Все мы знали друг
друга с зеленой поры юношеского идеализма, со времен робких козлиных
бородок. Что же с тех пор изменилось? Изменилось то, что было
вокруг, изменился ветер, обвевавший нас со всех сторон, когда мы
оказывались на открытых пространствах. В одно прекрасное утро мы
закрыли окна, весна шла к концу, и лето тоже, в водосточном желобе
плавало тельце припозднившейся ласточки... Мы разом стали самими
собой. Стали старательно бриться; в зеркале из-под мыльной пены
перед нами возникали лица наших отцов, которых мы еще недавно
подвергали осмеянию. Мы быстро обзавелись светскими галстуками и
гонорарами, превратились в специалистов по налоговым сборам, стали
вести степенные беседы. Так было вплоть до того памятного вечера,
устроенного Манлио сразу после минувшей зимы; мы сидели на диване в
его новом доме, на длинном диване, изготовленном по специальному
дизайну. Я тогда начал с того, что измерил этот диван и в конце
концов обнаружил, что его дом был вдвое больше нашего, — а может,
это
91
Эльза помогла
мне прийти к такому заключению? Я принимал участие в общем
разговоре, попивал вино, Мартина передавала мне тарталетки, а я
разглагольствовал — и уголком глаза следил за Эльзой. Сидя на ручке
кресла, положив ногу на ногу, моя жена смотрела куда-то вдаль. Но
не на небо, вовсе нет. Она прикидывала, сколько тут квадратных
метров в террасе, выходящей на реку. Сам того не замечая, я
заговорил чересчур громко, даже агрессивно. Манлио взирал на меня с
удивлением, его розовый кашемировый галстук свисал в хрустальный
бокал. На обратном пути, сидя в машине, твоя мать, пристально глядя
на асфальт, мокрый от только что прошедшего дождя, спросила:
— Послушай, а
сколько может зарабатывать врач вроде твоего Манлио?
Я наобум назвал
какую-то цифру. Позже, уже дома, справляя малую нужду и застегивая
ширинку, я плакал. Я вдруг понял, что мы с Эльзой успели стать
старыми.
Но сейчас,
прижавшись в полном одиночестве к горизонтальным планкам,
ограждавшим этот адский сад, я смеялся, смеялся раскатисто, словно
умалишенный. А внизу, укрывшись за Декоративным утесом, ловила свой
кайф маленькая Мартина — она была совсем пьяна.
Глухой ночью я
вдруг просыпаюсь, смотрю в пустоту распахнутого окна, туда, где
пальма шелестит темными листьями. Твоя мать спит, ее пунцовое платье
брошено на спинку стула. Какое–то болезненное напряжение возникает у
92
меня в руке и
распространяется до середины спины. Я засовываю локоть под подушку,
ища облегчения, начинаю сучить ногами. В темноте Эльза
поворачивается ко мне:
— Что с тобой?
Голос у нее
глухой, усталый — но не злой. Руки своей я что-то вообще не
чувствую. Не начинается ли у меня инфаркт? Ищу Эльзину руку,
сжимаю ее. На ней шелковая сорочка с блестящими лямочками, похожими
на узенькие ленточки. Она лежит рядом, на боку, ее груди мягко
прижаты друг к дружке, я подвигаюсь к ней, закапываюсь в аромат ее
тела. Медленно откидываю простыню. Полоска света пробегает по ее
ногам.
— Тебе спать не
хочется?
93
Я ей не
отвечаю, мои губы уже приникли к ее ногам. Она больше ничего не
говорит, погружает ладонь мне в волосы и гладит их. Она поняла, она
меня изучила, она знает, как я занимаюсь любовью. Вот только не
знает, что я делаю это, когда меня одолевает страх. Я понимаю, что
ничем не могу ее удивить, но это, в конце концов, не так уж и важно.
Отсутствие удивления придает нам уверенности, удовольствие, что мы
сейчас получим, будет обоюдным. Мы действуем не спеша, движения
наши точны, как тиканье будильника на тумбочке. Тела наши разогреты,
интимные места мягко пульсируют, мускулы знают свою работу. Только
вот во всей этой партитуре есть что-то принужденное, и я думаю об
этом, ловя ртом Эльзины волосы, я изо всех сил прижимаю ее
94
к себе, потому
что сегодня ночью мне страшно. Мы добираемся до высшей точки
наслаждения, закрыв глаза, сосредоточившись на органах любви, словно
дети, поставленные в угол.
Потом твоя мать
поднимается с постели, ей хочется пить. Она проходит сквозь темноту
комнаты в кухню. Я представляю ее обнаженное тело, чуть озаренное
светом лампочки холодильника, и спрашиваю себя, любит ли она еще
меня. Вот она возвращается со стаканом кока-колы в руке.
— Хочешь
капельку?
Она забирается
на подоконник и попивает прохладное питье, глядя в окно. Сейчас она
переселилась туда, за пальму, по ту сторону темной листвы, хотя
спина ее опирается на стенку, а ноги поджаты под подоконником. Ее
обнаженное тело противостоит ночи, оно встало на пути одолевающих
меня призраков. Она забралась выше меня, сидит неподвижно и
светится, словно бронзовая статуя. И эта мысль добирается до меня
как единственная, имеющая право на существование. -
— Давай-ка
заведем ребенка, — вдруг говорю я.
Тут я застал ее
врасплох. Она улыбается, хмыкает, поднимает брови, почесывает ногу —
словом, она в большом затруднении.
—
Сходи убери свою спиральку.
—
Ты шутишь?
—
Совсем не шучу.
Я чувствую, она
хотела бы не поверить. Мы женаты уже двенадцать лет и никогда не ощу-
95
щали
нужды в том, чтобы к нам что-то еще добавилось.
—
Ты же знаешь, что я во все это не верю...
—
Во что ты не веришь?
—
Я не верю в окружающий мир. Боже, что только она говорит?! Да
что мне за дело до мира, до всей этой анонимной плоти? Я ведь говорю
только о нас двоих. О моем смиренном причинном месте, и о ее тоже,
и о крохотной живой точке, о светлячке, который возникнет
благодаря им и озарит нашу темноту.
— У меня духу
не хватает дать жизнь ребенку, ведь жить ему придется в этом
мире...
Ты. сжимаешь
ноги, сжимаешься сама, тебе хотелось бы обернуться тараканом и
удрать от меня по стенке. Ну и куда же ты побежишь? Ты не хочешь
ребенка, потому что мир полон насилия, захламлен грязью и пошлый?
Вернись, вернись сюда, ко мне в постель. Я голым лежу в постели и
жду тебя. Дай мне ответ
получше этого.
—
К тому же я вряд ли сумею взять
в руки
новорожденного
ребенка... мне заранее страшно. Да нет же! Тебе страшно перестать
быть той женщиной, которой ты являешься, она так тебе нравится! Я
это знаю, дорогая моя, тут нет ничего плохого, эгоизм — наша
опора, он сопровождает нас повсюду. И ты уже устала от моего
пристального взгляда, тебе небось еще и холодно. Ты ерзаешь на
подоконнике и не находишь себе места. Ты подозреваешь, что одной
тебя мне уже
мало.
— Послушай, а
ты почему захотел ребенка?
96
У меня
соблазн сказать тебе: мне нужна ниточка, чтобы подштопать свои
разрозненные мысли, собрать их вместе. Каждый день я теряю какие-то
части самого себя. И я хотел бы,
чтобы передо мной появилась
совсем новая часть меня. А мог бы сказать и так: потому что я
—
сирота.
—
Я хочу видеть, как полетит
воздушный змей, — говорю я и сам не понимаю, что сказал.
Тут наконец-то
ее напряжение спадает — это, оказывается, была просто игра, просто
шутка. Твоя мать продолжает на меня смотреть, но уже безо всякой
подозрительности.
— Дуралей, —
смеется она и отпивает еще один глоток кока-колы. — Нам ведь и без
ребенка хорошо, ну разве нет?
Но я все
думаю и думаю о ниточке, которая трепещет на ветру, о крохотной
ручонке, которая привяжет меня к жизни. Эльза, тот воздушный змей
— это я сам, и парю в
поднебесье тоже я. Я парю и бьюсь в небе клиновидным куском материи,
а внизу — моя огромная тень, она еле поспевает вслед за моей
кровинкой, за недостающим кусочком меня самого.
* * *
Почему я не
повез тебя в школу на машине? Ведь шел же дождь, я в дождь так
часто тебя отвожу. Первая операция у меня начинается в девять, но
вполне можно было успеть, ты приехала бы чуть раньше, подождала бы в
подворотне школы, поболтала бы с приятелями, а там и первый урок.
Тебе ведь нравится
97
приезжать
в школу загодя — а мне так приятно, когда ты со мной в машине, а на
улице идет дождь. Стекла туманятся от нашего дыхания, ты привстаешь
и проводишь по ним рукой. Ты никогда не бываешь заспанной, по утрам
ты бодрее бодрого, ты замечаешь все, что движется и шевелится.
Говорим мы мало, я смотрю на кончики твоих пальцев, торчащие из
чересчур длинных рукавов, а ты эти рукава то и дело тянешь вниз. Ты
носишь эти странные футболки, коротенькие, но с длиннющими
рукавами. Неужели у тебя живот не мерзнет, Анджела? Так вот нет же,
мерзнут у тебя именно ладони, живот мерзнуть не может, это нынче
немодно. Ты кутаешься в эту свою мохнатую куртку под волка, но там,
под курткой, ты почти раздета, для вас что лето, что зима, смена
времен года теперь не признается.
—
Как дела в школе?
—
Все нормально.
У тебя всегда
все нормально. Твоя мать говорит, что ты там не блещешь, — в школу
на разговоры с учителями ходит она. Ты делаешь уроки, включив
радио, впрочем, и я их тоже делал под радио, просто я тебе этого
никогда не говорил. Ты такая же, как все, это проблема всех
современных мальчишек и девчонок, собранности у вас никакой. Но
твоя мать говорит, что я слишком тебе потакаю. Это верно, твоим
воспитанием занимается она. Она заставляет тебя застилать постель,
прибирать после умывания ванную комнату. Я — нет, я терплю твою
разбросанность и никогда ни в чем не упрекаю. Не далее как сего-
дня утром ты
забыла на стиральной машине гигиеническую салфетку, выбросил ее я.
—
Привет, папка.
Мне приятно,
когда ты меня так зовешь. Ты добрая, у тебя смешная рожица и бездна
иронии. Я обожаю на тебя смотреть, когда ты выходишь из машины и
бежишь под дождем к подъезду школы. Может, ты получишь
переэкзаменовки — ну и гори они ясным огнем. Ты, Анджелина, — моя
лапка, через тебя и я участвую в этом мире, катящемся вперед и уже
не признающем даже смены времен года.
Мы с тобою
совсем недавно стали принюхиваться друг к другу — с тех самых пор,
как ты начала пререкаться с матерью. Ты знаешь, а я ведь ждал этого
момента, все эти годы я стоял, терпеливо сложив на груди руки, и
ждал. Помнишь, ты еще перехватила мою улыбку, когда вышла из ванной
комнаты, ведь именно там вы выясняете отношения, стоя в трусиках, и
при этом ваши косметические карандаши и прочие мазилки летят в
раковину умывальника. Я тебе тогда улыбнулся, и ты улыбнулась мне в
ответ. Твоя мать — та просто из себя вышла.
—
Наконец-то вы оба в одном и том же возрасте, — съязвила она.
Она не хотела,
чтобы мы покупали тебе мотороллер, да и я этого не хотел, но и
отказывать тебе я тоже не хотел. Ты уже столько времени капала нам
на мозги — день за днем, неделя за неделей. Я тогда сказал Эльзе:
«Она все равно уедет кататься, не на своем, так на чужом, да
98
еще и
без защитного шлема. А то и просто сядет сзади с кем-нибудь, кто
любит погонять». В ответ твоя мать бросила: «Я даже говорить об
этом не желаю». Я промолчал, она в тот день вышла из дому не
попрощавшись. А я, по правде-то говоря, хотел только одного — чтобы
глаза у тебя зажглись, чтобы ты бросилась мне на шею с криком
«Спасибо, папка!» — хотел, словно маленький мальчик. Самое большое
количество эмоций во всю эту историю вкладывал именно я. Впрочем, и
мама, и я — мы оба заранее знали, что обречены на поражение. Не
умеем мы сказать тебе «нет». Мы и самим себе этого сказать не
можем. Эльза сдалась гораздо скорее, чем я предполагал. Потом
посыпались советы и предостережения, ты отвечала обещаниями и
клятвами. Склонившись над прилавком магазина, я заполнил чек.
Защитный шлем мы тебе выбрали из самых дорогих. Твоя мать постучала
по нему костяшками пальцев: хотела убедиться, что он прочный, —
последняя попытка затормозить события, совершенно бесполезная.
Потом она просунула руку внутрь, пощупала подкладку, которая должна
была прилегать к твоей голове. К ее голове.
— Смотрите-ка,
он даже греет — сказала она и невесело улыбнулась. Ты обняла ее за
плечи, принялась тормошить, налетела на нее этаким любящим ураганом
и в конце концов прогнала ее меланхолию.
И мы впервые в
жизни вернулись домой без тебя. Ты ехала позади нас на своем
мотороллере, следовала вплотную за машиной, а мы
99
с Эльзой
плелись тихо, как никогда. В зеркальце я поглядывал на красный
шлем. Я, помнится, сказал тогда: «Не можем же мы вечно жить
страхами, она растет, не надо ей мешать». Тогда мне страшно было
додумать до конца — «не надо мешать ей умереть».
* * *
Я бросил ключ
на тумбочку в прихожей и сразу же снял ботинки. Всю вторую половину
дня я принимал больных в своем кабинете. Последним моим пациентом в
тот день оказалась вполне зажиточная дама. Глаза у нее застыли в
одном-единственном выражении, чем были похожи на крупные пуговицы ее
английского костюма. Инициалы модельера, оттиснутые на этих
пуговицах, долго еще крутились передо мной, они были последней
докукой этого дня. Я шел к ванной комнате, на ходу расстегивая
одежду. Вошел в душевую кабину, в это время зазвонил телефон.
—
Ты себе продуктов каких-нибудь купил? Твоя мать, как всегда,
звонила вовремя.
—
А как же...
Разумеется, я
врал. Тем летом я питался карликовыми апельсинами да шариками из
белого риса, в жареном виде они были очень вкусными. Я
приспособился лакомиться всем этим в Дегустационном отделе большого
гастронома, его там давно уже нет. Стоя за мраморным прилавком,
худощавый продавец безмолвно придвигал ко мне порцию. Три
апельсинчика он клал в тяжелую, трактирного типа миску. Зна-
100
ешь,
дочка, жизнь — это липучая картинка; поскольку клей в ней довольно
стойкий, нам кажется, что все, что она предлагает, является столь
же стойким. Но по мере того как картинка расправляется, ты
замечаешь, что целой тьмы вещей там не хватает, и в итоге остаются
лишь несколько глупостей. Ну так вот, среди этих нескольких
глупостей у меня в памяти прочно застряла увесистая трактирная
миска с тремя миниатюрными апельсинами.
В городе мне
очень не хватало ужинов твоей матери. Но атмосфера, сопровождавшая
эту нехватку, мне была очень даже по душе, я наслаждался ею и
сейчас, стоя босыми ногами в маленькой лужице воды. Все дело было
во вкусе одиночества, в удовольствии всласть почесать намыленную
мошонку. Переходя из комнаты в комнату, я который раз понимал, что
печаль — чувство крайне растяжимое, внутрь его можно поместить все,
что угодно, любую тоску сердечную из тех, что требуют доброй
компании. Я включил телевизор. Передача была предельно летней, ее
ведущий плавал в бассейне на каком-то полистироловом острове, бок о
бок с некой чернокожей сиреной. Я убрал звук до нуля и предоставил
этому синтетическому голубому сиянию разливаться по стенам. Сходил в
свою комнату, взял с тумбочки книгу, которую не мог дочитать уже
несколько дней, вернулся в гостиную и голым улегся на диван. В
точности так я делал, когда был мальчишкой и мои уезжали в отпуск, а
я оставался сдавать экзамены. Я нетерпеливо помогал отцу загрузить
последнюю
101
сумку в
неудобный багажник приземистой «ланчи». После этого я проводил свои
дни в бытовом молодеческом хаосе. Я повсюду раскидывал книги,
грязные трусы и остатки пищи валялись у меня где попало. Мне до
смерти нравилось устраивать бедлам в скромных чертогах, которые
мать поддерживала в безукоризненном состоянии в течение всей зимы. И
когда в конце лета все вещи возвращались на свои места, мне уже
гораздо легче удавалось выживать в этих стенах — помогала память о
моих летних бесчинствах. Я полагаю, что подобное же удовольствие
испытывает вульгарный официант, когда тайком плюет в тарелку
чересчур требовательного клиента.
Смутный и
далекий гул вплыл в окно и разволновал тишину. Возможно, это
менялась погода. Накануне вечером я оставил на террасе стул. Теперь
я завернулся в банный халат и отправился за ним. Какая-то птица,
отбившаяся от стаи, низко летала во дворе испуганными зигзагами, не
находя выхода на волю. Я наблюдал, как она останавливалась и парила
на одном месте, словно одолевая вязкость этого душного, вдруг
потемневшего воздуха. Вот-вот должен был начаться дождь. Я остался
на террасе, ожидая прохладной волны, которая могла приблизиться с
минуты на минуту. Стул, несмотря на мягкую обивку, вовсе не был
удобным. Черная птица, хлопая крыльями, проплыла над моей головой,
ей наконец-то удалось найти дорогу в небо. Воздух во дворе снова
стал неподвижным и тяжелым. Гроза, вероятно,
102
прошла
стороной. Я вернулся в комнаты и пошел чистить зубы.
Ничего мне с
собою не поделать, женушка моя, сегодня вечером меня так и разбирает
охота уйти в тело некой бабенки, потереться о ее голову с этой ее
прической, напоминающей войлок кокосовой пальмы. Мне дозарезу нужно
почувствовать ее горячее дыхание, и чтобы собака непременно лизала
мне руку в темноте. Ты спи, это уж в последний раз, я тебе клянусь.
Да, я намеревался
изменить Эльзе еще раз, не подарить себе такое было выше моих сил.
Понемногу, по мере того как я расставался с городом и въезжал в
пределы окраинного бидонвилля, я все больше оживлялся — это было
путешествие в другой мир, в своего рода город на сваях, в поселок на
воде, в маленький Сайгон. И все это проплывавшее передо мной
уродство, все эти постепенно появлявшиеся зыбкие и тусклые огни
слагались в луна-парк, открытый для одного лишь меня.
Я впервые
отправлялся к ней ночью и предвкушал, как узнаю знакомые уже
предметы, тайком, словно воришка, буду трогать их в темноте.
Нездоровые запахи этих мест я вдыхал словно целительный бальзам, они
были той частью меня, которой я боялся и которую я призывал во
тьме. Хлябающие ступеньки и мусор под ногами, длинные тени
недостроенных этажей — все было погружено в молчание, не молчало
только мое волчье сердце. Железная лестница, проложенная по стене,
тонула во мраке; я бро-
103
сился в нее,
словно в туннель; теперь пробежка по ее зигзагам казалась мне
увлекательным приключением. Последним этапом была насыпь под
виадуком, неподвижная, словно море в отлив. Потом — шаги к
диковинной хижине, в которой жила маленькая фея моего Сайгона.
Единственное окно было погружено в темноту. Я согнул пальцы и
постучал в зеленую дверь. Перед этим я споткнулся на ступеньках, у
меня заболела щиколотка. Я стал стучать кулаком совсем
бесцеремонно, словно молотком. Где она могла быть в эту пору?
Развлекалась где-нибудь с друзьями — а почему бы и нет, почему у нее
не должно быть друзей? Взяли да и пошли все вместе в одно из этих
ночных заведений, похожих на заводские цехи, где на фасаде зажжен
фонарь, глядящий в небо. И танцует она сейчас в давке, закрыв глаза,
и выглядит так же, как в тот первый раз, когда я ее увидел рядом с
музыкальным автоматом. А с какой стати ей не танцевать? У нее,
наверное, и кавалер есть, такой же голодранец, и сейчас он ее
лапает, а меня она и в мыслях не держит. А может, она самая
заурядная проститутка... она ведь брала у меня деньги и не
морщилась... допустим, сейчас ее худенькие ноги шагают по темному
тротуару бог знает какого окраинного парка. Положив локоть на дверцу
чужой машины, она договаривается о цене за свои услуги — с этим ее
увядающим лицом, с запавшими глазами, измазанными тушью. А внутри
машины, чего доброго, сидит Манлио. Он ведь время от времени
позволяет себе подцепить какую-нибудь ночную
104
бабочку
— так почему бы и не ее? Нет, нет, только не ее... Я тем временем
стучать в дверь перестал, рука у меня изнемогла и дрожала. Ее ведь и
красивой-то не назовешь, она невзрачная, она потасканная. Эта ее
невзрачность мне представлялась как бы щитом, ведь никто не знает,
что она способна быть совсем другой, что ее неинтересное тело может
вдруг загореться жизнью. Но кто знает, может, такою она была со
всеми? Кто, собственно, я и почему мне должно достаться больше, чем
всем прочим? Я поднял гудящую руку и постучал еще раз. Нет, дома ее
нет. Моей гетеры нет дома. Обескураженный, я повернулся спиной к
двери и стал рассматривать ночь. Виадук был пустынным, но бараки
под ним еще проявляли кое-какие признаки жизни. Может, туда, к
проезжим цыганам, она и пошла, сидит в каком-нибудь из этих их
прицепных вагончиков, пьет вино, а цыганки ей рассказывают ее
голодранскую судьбу.
Я услышал
какой-то жалобный звук за запертой дверью. Мне на память пришло ее
тело, ее руки, и еще раз я поймал себя на том, что не помню ее
достаточно отчетливо, — а ведь так хотелось бы.
— Италия, —
прошептал я, — Италия...
И это было то
же самое, что накрыть ее плащом, поместить ее в магический круг, в
закрытую на замок комнату с ее именем на двери, принадлежащую
только ей — и никому другому.
— Италия... — И
я погладил дерево этой двери.
105
В ответ
раздалось повизгивание, звук скребущей лапы, я узнал пса. В этот
раз он принялся было рычать, эта несчастная слепая животина,
жалкая, как и ее хозяйка. Рычание сразу же и оборвалось, продолжать
у пса не хватило сил: он был стар. Я улыбнулся. Она вернется,
ведь она заперла там собаку, она вернется, и я ее дождусь. Я еще раз
воспользуюсь ее телом — в самый последний раз.
По виадуку
прошла машина, свет фар полоснул по стенам дома. Что-то блеснуло
среди кирпичей, над самой моей головой. И тут я вспомнил о ключе.
Протянул руку и обнаружил его, вдавленный в кусок американской
жевачки. Не следовало, не следовало мне это делать, а между тем я
уже шарил по двери, ища замочную скважину, чтобы вставить этот
липнущий к рукам ключ.
Внутри была
полная темнота и обычные запахи, только более застоявшиеся. Я
находился в ее доме, без ее ведома, это маленькое преступление меня
возбуждало... теперь мне хотелось думать, что ключ вовсе не
случайно был прилеплен над дверью, она оставила его для меня. Я стал
ощупывать стену и нашел выключатель, он был внутри обколотой
керамической груши. Тусклая лампочка загорелась посередине комнаты.
Слепой пес сидел передо мной, пялился на меня белыми глазами, одно
ухо поднято, другое висело. Жалкий он сторож, ничего не скажешь. Я
погасил лампочку, не надо мне никакого света, я буду ждать ее в
темноте.
106
Я сделал
несколько шагов наобум и провалился в мякоть дивана. Дом был
пропитан молчанием. Кое-какой тихий шум производило лишь мое
собственное тело, преступно сюда вторгшееся, да еще слышалось
дыхание пса, который успел убраться под диван. Я начинал привыкать
к темноте, стал различать очертания мебели, черные кучки
безделушек, рельеф камина. Камин был похож на полуразобранный
церковный алтарь. В темноте и все остальное жилище приобретало
какую-то свою собственную сакральность, свое непонятное величие.
Была тут и эта женщина... благодаря своему отсутствию она
присутствовала здесь предельно ощутимо. В последнее посещение я
затащил ее на диван. Мы тогда ни разу так и не посмотрели друг на
друга. Сейчас я наклонился и стал гадать, какое же место, между
подлокотником и спинкой дивана, приняло в тот раз в себя ее
содрогания. Стоя коленями на полу, я во тьме терся лицом о диванную
обивку. Вот в таком положении была Италия, в этот угол я ее
затиснул. Я искал жадно — ноздрями, ртом... разыскивал то, что она
должна была чувствовать, пока я ее брал. Я хотел стать ею, чтобы
понять, какие ощущения вызывал я в ее плоти. Я даже и не подумал
сопротивляться, со всей поспешностью устремился к низвержению в
пропасть и еле успел это заметить. Наслаждение захлестнуло мой
живот, оно было теплым и глубоким, оно доплеснулось до самых плеч,
до самого горла. Оно было совсем таким же, как наслаждение женщины.
107
Но я быстро
вернулся в свою мужскую ипостась, Анджела, и тут никакой сладости во
мне не осталось. Был только запах моего дыхания... уходя куда-то в
недра этого дивана, затихали мои последние судороги. Мне стало не
по себе, накатила нежданная печаль, которая в этой изнасилованной
мною темноте густела и становилась еще печальнее. Ныли затекшие
ноги, я был в пятнах спермы, словно зеленый юнец. Около моих колен
лежал пес, который не пропустил ни одного моего похотливого
вздрагивания. Я поднялся на ноги и, натыкаясь на вещи, стал искать
ванную. Нащупал дверь, электрический провод на стене, по проводу
добрался до выключателя. Отразился в висевшем передо мной зеркале —
в каждом моем глазу стояло изображение лампочки, вид у меня был
совсем зловещий. Я оказался в чем-то вроде ниши, обложенной старыми
изразцовыми плитками, открыл кран. Наклоняясь над умывальником, я
увидел в стакане, поставленном в фигурную железную рогульку, зубную
щетку, очень потертую. Вместе с отвращением к этим стертым
щетинкам на меня навалилось отвращение к самому себе. К бортику
маленькой сидячей ванны был привешен резиновый коврик. Пластиковая
занавеска душа, покрытая налетом плесени, доставала до дна ванны,
вверху она держалась на железном стержне. Аккуратный кусочек мыла по
всем правилам красиво лежал в мыльнице. На полочке под зеркалом
имелся только тюбик крема для рук да еще баночка из молочного
стекла, в ней был тональный крем, который
108
Италия
накладывала на лицо. На полу стояла ивовая корзина, под легонькой
крышкой я обнаружил кучку грязного белья и мятую пару трусиков. Тут
же во мне раздался внутренний голос, он упрашивал меня быстренько
запихать трусики в карман и унести с собой. Я поднял взгляд к
зеркалу и спросил у своих хищных глаз, что же это я за монстром
таким стал.
Я погасил свет
и ушел обратно. Проходя рядом с диваном, в темноте, я наклонился и
поправил цветастую накидку. Пес заскулил: я наступил ему на лапу.
Закрыл дверь, пихнул ключ в ту же выемку, но оказалось, что жевачка
уже потеряла эластичность. Я попробовал размять ее между пальцами,
размягчать жевачку собственной слюной мне не хотелось. Тут я
услышал звуки, они были похожи на далекое тиканье. Женские каблуки
цокали, соприкасаясь с железными ступеньками. Я засунул комок
жевачки в рот и начал ее жевать изо всех сил. Ключ выпал у меня из
рук, пришлось нагнуться и разыскивать его. Цоканье каблуков
оборвалось, женщина шла теперь по мягкой земле. Я разыскал наконец
ключ, сильно надавил большим пальцем, и мне удалось-таки пристроить
его в щель между кирпичами. Я нырнул вниз, в траву, и затаился за
стеной дома, рядом с остовом сгоревшей машины. Италия почти тут же и
появилась. Она давно освоилась с темнотой. Ее темные ноги двигались
неспешно, между ними просматривалась все та же сумка. Италия
казалась усталой. Она протянула руку к выемке над
109
дверью, но в
это время ключ сам упал на нее и застрял в волосах. Я распластался
по стене, она ощупывала голову. Одним глазом мне удалось увидеть,
как она рассматривала ключ, и лицо ее менялось, я видел его с
трудом, но понимал, что на нем мало-помалу проступало вполне
определенное выражение. Италия сняла комочек жевачки, стала мять
его в пальцах и сразу поняла, что жевачка мокрая. Постояла,
озираясь, в темноте, потом ее взгляд обратился в мою сторону.
Сейчас она меня вычислит, подойдет вплотную и плюнет мне в лицо.
Два шага она и вправду сделала, но потом остановилась. Луна чуть
освещала ее. Я тихо сидел, прячась за остовом машины. Она смотрела
в темноту, прямо туда, где я затаился. Ее взгляд был направлен в
пустоту, но она, конечно же, знала, что я тут, это было видно по ее
лицу. И все-таки дальше она не пошла, отвернулась, открыла дверь и
захлопнула ее за собой.
* * *
Вечером
следующего дня я ужинал вместе с Манлио где-то в центре, в одной из
тех закусочных, где столики, выставленные на улицу, хлябают на
мостовой и приходится нагибаться, пристраивать под нужную ножку
кусок картона, а потом ты встаешь и видишь, что теперь столик
шатается уже в другую сторону, — в точности как наша жизнь... Манлио
шутил, выпячивал грудь, но весел не был. У него только что
произошла какая-то неприятность в родильном отделении, он время от
времени стрелял эффект -
110
ными
фразами, упрекал себя, но все это было не от души. Вопреки
обыкновению, он был неискренен — он ведь сроду не занимался
самоедством, и ни малейшей склонности к этому за ним не водилось.
Зато он с удовольствием внимал чужим сюжетам и в конце концов
начинал принимать в них живое участие. Вот и в этот вечер с пылом,
свойственным лишь истинному другу, он безмолвно пытался просочиться
в ту глубокую нору, в которой я блуждал столь несоблазнительным
образом. Это длилось уже изрядное время. Я помалкивал, был рассеян,
весьма агрессивно ткнул вилкой в салат, но тут же его отставил и
больше ничего заказывать не стал. Манлио пытался следовать за мной,
впитывал мое настроение, но при этом поклевывал то из одной, то из
другой тарелки, пробовал то фаршированные перцы, то жареную
маццареллу, то нежные тушеные брокколи.
—
Послушай, а ты к шлюхам ходишь?
Он такого
вопроса явно не ждет, во всяком случае от меня. Улыбается, наливает
себе вина, пощелкивает языком.
—
Так ходишь или не ходишь?
—
А ты?
—
Конечно, хожу.
—
Да брось!
Кто знает, куда
он рванулся, — не исключено, что сразу подумал, не приударить ли
ему за Эльзой. Ему кажется неправдоподобным, что я, имея такую жену,
похаживаю налево. Но перемена темы ему по душе, с графином вина
такая тема вполне уживается.
111
—
Знаешь, а ведь иногда и я... — Сейчас он кажется совсем
ребенком.
—
Ты к одной и той же или к разным?
—
Как получится.
—
И где ты с ними действуешь?
—
А прямо в машине.
—
А вот чего ради ты к ним шляешься?
—
Богу с ними молюсь. Что за идиотский вопрос?! — смеется он и
прикрывает глаза.
Да совсем не
идиотский это вопрос, Манлио, чуть позже ты сам в этом убедишься,
когда увидишь, как мимо идет туристка в обнимку с гигантом в
штанах «бермудах». Это зрелище ты воспримешь серьезно.
Еще позже я
говорю ему, что все это неправда и ни к каким шлюхам я не хожу. Он
сердится, но продолжает смеяться, лицо у него багровеет, он
говорит, что я говнюк, «и говнюком останешься», уточняет он. Однако
же тоски как не бывало, вечер наш встряхнулся, ушел в тайные покои,
где брезжит что-то похожее на правду, а может, это сама правда и
есть, потому что Манлио уже вполне похож на искреннего человека.
Отчаявшегося человека. Мы быстренько прощаемся, два хлопка по
плечу, несколько шагов в темноте — и разошлись, каждый шагает по
своему собственному тротуару. Неприятного осадка от нашей беседы
нет ни у него, ни у меня, вполне гигиеническая дружба.
Я мог бы
сказать тебе, Анджела, что тени от фонарей падали, словно мертвые
птицы, и, когда они ложились на ветровое стекло, они
112
были
для меня символом всего того, чего у меня не было; и еще я мог бы
добавить, что, когда я гнал машину на предельной скорости и тени
обрушивались на меня все стремительнее, во мне нарастало желание
запомнить все. Я мог бы сказать тебе много вещей, которые сегодня
выглядели бы правдивыми, но которые тогда ими, пожалуй, не были.
Правды я не знаю и не помню. Знаю только, что ехал к Италии, не имея
никаких ясных намерений, она в эти минуты была безлика. Она была
просто черным фитильком керосиновой коптилки, а сам огонек
находился вне ее, в том вязком масляном сиянии, что обволакивало мои
безотчетные желания и все, чего мне не хватало.
Начиналась
длинная, усаженная деревьями аллея, в которой вырисовывались силуэты
продажных женщин. В лучах моих фар возникали зыбкие фигуры, как
медузы в ночи. Фары на мгновение наделяли их блеском и тут же опять
погружали во тьму. Я притормозил возле последних деревьев. Девушка,
которая направилась к машине, была в черных сетчатых чулках, лицо у
нее как нельзя лучше подходило для такого промысла: оно имело
выражение резкое и детское, таинственное и меланхолическое, — это
было лицо проститутки. Что-то она там хрипло выкрикнула, вероятно
какое-то ругательство, когда исчезала в зеркале заднего обзора.
Она была на
месте, в эту ночь она была дома. Дверь тихо отворилась, пес выбрался
на насыпь, стал меня обнюхивать, забился мне в ноги, за-
113
вилял хвостом,
вроде узнал. Италия стояла прямо передо мной, держалась белой рукой
за дверь. Я втолкнул ее внутрь своим телом. Наверное, она уже
спала, ее рот был напряженнее обычного. Она мне понравилась. Я взял
рукой ее волосы, вынудил наклонить голову, присесть. Провел ее лицом
по своему животу, по тому месту, где при мысли о ней набухала боль.
Лечи меня, лечи... Потом нагнулся сам и губами прошелся по
всему ее лицу. Проник языком ей в ноздри, ощутил соленость ее глаз.
Чуть позже она
сидела на диване, одной рукой одергивала край майки, стараясь
прикрыть интимное место. Такой я ее и увидел, выйдя из ванной. Я там
помылся, сидя на краешке ванны, возле спускавшейся сверху
заплесневевшей занавески. Выйдя, я подошел, сгреб рукой пучок ее
волос, чуть потряс ее голову, а в ладонь в это время положил деньги.
Над этой ее ладонью, совсем расслабленной, я немножко помедлил,
пришлось ее силком сжать, проявить настойчивость. Она приняла
деньги, как принимают боль. Теперь надо уходить, я не мог снова
обрести самого себя в ее присутствии. Это было бы совсем неприлично
— как если бы я, уходя, нагадил и обернулся посмотреть на
собственные экскременты.
А ведь и ты
тоже хочешь остаться одна, я теперь научился тебя понимать. Ты
делаешь то, чего я жажду, а
потом исчезаешь, словно комар при наступлении дня, ты
прижимаешься к цветочкам своего дивана и надеешься только на од-
114
но —
что я тебя не замечу. Тебе известно, что ты что-то значишь только в
угаре похоти, ты знаешь, что, когда я перед уходом затягиваю узел
галстука, меня уже мутит от отвращения. У тебя не хватает смелости
двигаться, пока я здесь, не хватает смелости пройти в ванную, ведь
при этом придется показать голый зад. Уж не боишься ли ты, что я
тебя прикончу и вышвырну в глинистое русло этой пересохшей реки и
ты будешь там лежать, словно почерневшая машина, свалившаяся с
виадука... Эх, неведомо тебе, что мое озверение
115
заканчивается в тот миг, когда я умираю в твоем чреве, что после
этого я лев, потерявший львиную мощь. Что ты делаешь, после того как
я ушел? Что я тебе оставляю? Этот бездействующий камин, эту
разгромленную мною комнату, эту обиду, которую я нанес тебе в ночи,
ни капли тебя не любя. Подойдет к тебе пес, тебе будет нужен его
шерстистый бок, ты примешься его гладить, но глаза твои будут не с
ним, он-то все равно слепой. В памяти всплывут картины прошлой
жизни, все твои навязчивые видения. Потом вновь вернешься к тому,
что есть, поднимешься с дивана, кое-что приберешь, поставишь на
место опрокинутый стул. У тебя больше не будет необходимости
одергивать майку, и, наклоняясь, ты можешь сколько угодно сверкать
голыми ягодицами и не думать об этом. Твое тело, если его не
обшаривают мои глаза, стоит свою цену и не больше того, оно не
дороже твоего стула, не дороже твоей работы по дому... Но, встав с
дивана, ты почувствуешь, как течет по ноге струйка моего
116
семени, и
тут... тут я хотел бы знать одну вещь. Я хотел бы знать, испытываешь
ли ты при этом отвращение или
же... Впрочем, нет, сигай-ка поскорее за свою плесневелую
занавесочку, шлюшка моя дорогая, возьми мочалку и смой с себя и
мерзость эту, и фантазии сбрендившего твоего клиента.
На столе у нее
лежало несколько кизиловых ягод, я одну взял — она оказалась
мясистой и сладкой, я взял еще.
— Ты
голоден? — спросила Италия.
Голос у нее был
негромкий, он рождался прямо из тишины. Ей в голову, должно быть,
тоже успели прийти всякие странные вещи. Когда моя рука ослабила
свое пожатие, разжала пальцы, деньги упали на пол. Теперь она
протягивала мне пустую ладонь.
—
Дай сюда, — сказала она, и я отдал ей кожуру. — Хочешь, я
сделаю тебе спагетти?
—
Как? — глупо спросил я, удивленный этим неожиданным
предложением.
—
С помидорным соусом или как захочешь.
Она мой вопрос
поняла по-своему. Она смотрела на меня, и лицо ее было каким-то
новым: оно внезапно оживилось, глаза играли в орбитах, словно
птенцы, наконец-то проклюнувшиеся из своей скорлупы. Намерения
здесь задерживаться у меня, по правде говоря, не было. Но меня
остановила эта робкая надежда, появившаяся на ее лице. От моей она
была очень далеко — я ведь, Анджела, тоже надеял-
117
ся. Надеялся
на то, чего не было в этой комнате
и в других местах тоже не было, на то, что,
скорее
всего, истлевало вместе с прахом моего
отца. На то,
о чем я ничего не знал, что искать
было бы пустой тратой времени.
— А соус у
тебя вкусный получается? Она
засмеялась, расцвела радостью, и я на
мгновение подумал, что моя
надежда, чего доброго, может оказаться такой же скромной и
легко исполнимой. Она как-то
неуклюже скрылась в спаленке, на ходу пытаясь одергивать
свою коротенькую майку. Почти
тут же появилась вновь,
одетая в брюки, на ногах у нее уже были все те же цветастые
босоножки. — Я на минутку выскочу. Я увидел ее в окно: она
вдруг возникла за домом, там — я только сейчас это заметил —
имелся маленький огород. Увязая
каблуками в земле, с фонариком в руке, она хлопотала на
грядке, среди высоких растений,
подвязанных к жердям. Появилась она, неся что-то объемистое
в подоле майки, прошла в кухню.
Я ее видел через дверь —
то целиком, то руку, то прядь волос.
Она повернулась к стенному
шкафчику, вытащила
кастрюлю, потом миску. Тщательно перемыла помидоры, не все
сразу, а по одному, и теперь,
склонившись над разделочной доской, быстро орудовала большим
ножом, нарезала травы. Лезвие мелькало вплотную к пальцам,
она действовала уверенно. Я с
удивлением увидел, что Италия была поварихой аккуратной и
опрятной, она полностью владела
и своими движениями, и своей кухней. Я сидел и покорнождал,
поджавшись и немного даже оцепенев,
как и подобает почтительному
гостю.
— Уже почти
готово.
Она вышла из
кухни, закрылась в ванной;
слышно было, как зашуршала вода в душе.
Я взбил подушки, что лежали
вокруг меня на диване.
Вкусный запах свежей помидорной подливки
распространился по комнате, голод у меня взыграл по-настоящему. Я
взглянул на плакат с шимпанзе, держащим в лапах детский рожок,
— шимпанзе сейчас был вылитый Манлио.
Я улыбнулся ему, как улыбаются
малость туповатому другу. В ванной вода полилась вовсю,
потом ее закрыли. Донеслось
два-три звука, Италия
вышла. Вымытые ее волосы казались теперь деревянными. На ней был
бежевый банный халат. Она затянула мохнатый пояс и удовлетворенно
вздохнула.
—
Я опускаю макароны.
Она снова
юркнула в кухню. Проходя мимо
меня, она
обдала меня запахом талька, это был нежный, почти ванильный аромат,
кукольный аромат.
—
Пива выпьешь?
Она принесла
мне пива, потом исчезла и появилась вновь со столовыми приборами. Я
поднялся, хотел помочь.
—
Ради бога, не двигайся, —
сказала она, — прошу тебя.
В голосе ее
была забота, заботливыми были
и руки. Я
тихонько смотрел, как она накрывает
на стол с
быстротою, совершенно изумительной
для этого ночного часа. Мне казалось, что
118
я вижу
ее впервые, — словно бы ее тело, сейчас прикрытое банным халатом,
никогда не было моим. Она умела сервировать стол, аккуратно
раскладывала ножи, вилки и салфетки. Поставила в середине стола
свечу. Остановилась прямо передо мной, подняла одну бровь, сморщила
нос и чуть обнажила верхние зубы, словно мышка-грызунья.
—
Потверже? На зубок? — писклявым голосом спросила она.
—
На зубок.
Я тоже наморщил
нос, желая попасть ей в тон, и заметил, насколько нос у меня
оказался менее подвижным. Она засмеялась, потом мы засмеялись
вместе. Она была не просто веселой, тут подымай выше — она была
счастливой.
—
А вот и мы! — Она выступила из кухни, неся в руках большую
супницу. Поставила ее на стол. На груде спагетти, в самом ее центре,
виднелся пучок базилика, пристроенный туда на манер цветка. Италия
наполнила мою тарелку, потом уселась напротив меня, положила на
стол локти.
—
А ты есть не будешь?
—
Я потом.
Я погрузил в
спагетти вилку, мне хотелось есть, такого голода я не испытывал уже
целую вечность.
—
Вкусно получилось?
—
Очень.
Спагетти и в
самом деле были по-настоящему вкусны, Анджела. Самые вкусные
спагетти во всей моей жизни. Я ел их под при-
119
стальным
взглядом Италии, она не теряла из виду ни одного моего движения.
Казалось, что она и сама тоже ест, смакует со мною каждый кусочек.
— А еще хочешь?
-
Хочу...
Поесть досыта —
это было удовольствие, о котором я давно забыл. Я отправлял спагетти
в рот целыми вилками, одну за другой, и чувствовал, как прибывают
мои силы. Я потянулся за бутылкой пива, которая стояла в отдалении,
она тоже двинула рукой — наверняка хотела мне помочь. Возле ледяного
стекла бутылки я наткнулся на ее ладонь — горячую, трепещущую. Пива
я себе налил неловко, плохо следя за тем, что делаю, пена так и
полезла из стакана. Перед этим мне с трудом удалось оторваться от
руки Италии, так приятно было. На долю секунды мне захотелось
уткнуться лбом в ее ладонь, она так славно поддержала бы мою
отяжелевшую голову.
Италия тогда
посмотрела на маленькую лужицу пены, что расползалась под стаканом.
В ее глазах был какой-то особый свет, он гулял прямо под кожей ее
лица, принимал форму хрупкого, видимого лишь избранными ореола. Мне
показалось, что она вдруг разом погрустнела. Я следил за появлением
этой грусти по темной дорожке шеи, ушедшей в тень; дорожка эта
доходила до самых ребер, где поднималась выпуклость грудей. Она
заметила мой взгляд, запахнула банный халат и сверху прикрыла грудь
еще и рукой. Теперь она была освещена,
120
освещена
скудным сиянием свечи, сидела сомкнув на груди руки, похожая на
амура в ночи, — и смотрела, как я ем.
Подъехав, я
остановился там, на асфальтовом пятачке, сразу за линией олеандров.
Я смотрел на закрытые ворота, на дом, видневшийся позади них.
Хорошо была видна шиферная крыша, ослепительно белые стены,
фосфоресцирующие сиянием... В дом я не вошел, остался в машине и
поеживался от сырости. В какой-то момент я даже задремал, уж не
знаю насколько. Малолитражка Эльзы была запаркована под камышовым
навесом. Сама Эльза недвижно отдыхала в постели и ведать обо мне не
ведала. Я смотрел на предметы, которые мало-помалу высвечивала заря,
на пустую веревку для белья, на наши велосипеды, прислоненные к
стене.
Сейчас в небе,
вместе с первыми сполохами солнца, расходилась густая голубизна. В
чистом как стеклышко воздухе все стало видно как на ладони. Если
ночь взяла меня под защиту, то свет выставил напоказ. Я вытянул шею,
чтобы вписаться в маленький прямоугольник зеркала, и увидел
собственное лицо. На нем успела отрасти щетина.
Я вышел из
машины, прошелся вдоль изгороди, пробрался через камышовый островок
и оказался на пляже. Там — никого, только море. Я дошагал до
песчаной полосы и уселся в нескольких шагах от воды, там, где песок
еще оставался сухим. Дом был прямо за мной. Выгляни Эльза из окна
своей спальни, она увидела
121
бы на пляже
далекую точечку моей спины. Но она спала. Возможно, в фазах, близких
к пробуждению, она разыскивала для себя другую судьбу и погружалась
в нее с такою же уверенностью, с какою ныряла в море, без единого
всплеска уходя в воду.
Тело, Анджела,
оказывается, может любить то, что ум отвергает? Вот какая мысль
одолевала меня, когда я возвращался в город. Как-то раз я из
вежливости отведал в одном крестьянском погребе некий особый сыр,
хранившийся в земле,— корка у него была покрыта черной плесенью,
запах он издавал замогильный, но внутри, к моему великому
удивлению, таил вкус сильный и вместе с тем изысканный. Во рту у
меня остался привкус колодца, привкус чего-то глубокого, он нес в
себе сладкую ностальгию — и одновременно все неприятное, что было
в этом сыре, в его пронзительном аромате.
Было шесть
часов утра, до начала работы оставалось порядочно времени. Я
остановился все у того же бара выпить кофе. Это было то же самое,
что вернуться рано поутру в бордель за забытым зонтиком и в сонной
тетке в стоптанных шлепанцах, лишенной какой-либо
привлекательности, вдруг опознать искусную гете-РУ, услаждавшую
тебя ночью.
Увидев меня,
она удивилась. С растерянной улыбкой стояла в проеме двери и даже не
приглашала меня войти.
—
Какими это судьбами в такую рань?
—
Так получилось.
122
Она взяла меня
за руку и втащила в дом.
— Входи.
Надо же, она
меня больше не боялась, для этого нужна была всего-навсего тарелка
спагетти. Она уже вписала меня в свою мизерную действительность, я
теперь составлял компанию обезьяне на плакате и слепому псу.
Оконные ставни были распахнуты, в комнату лился утренний свет.
Стулья вверх ножками лежали на столе, пол был влажным и местами
отсвечивал. Италия уже убрала со стола и вымыла посуду. Она
лучилась гордостью, она выполнила эту важную работу, в ее взгляде
был тот же блеск, что и на полу. Я — совсем другое дело: я был полон
недовольства, я, что называется, потерял стержень.
—
Сейчас, я только утюг выключу.
И шагнула к
гладильной доске в углу — с нее свисал уголок небесно-голубой
тряпки, наверное, это был передник. Италия уже была одета,
готовилась уходить, только вот не успела еще подкраситься. Ее не
подведенные тушью глаза остановились на мне с нежностью. По небритой
моей щетине, по мятому пиджаку она понимала, что в постель я в эту
ночь не ложился.
—
Хочешь душ принять?
—
Лучше не надо.
—
А кофе хочешь?
—
Я пил, заехал по дороге в бар.
Я ушел в мякоть
знакомого уже дивана. Она принялась снимать со стола опрокинутые
стулья, расставляла их по местам. Волосы, собранные сзади в
коротенький хвостик, выставляли на обо-
123
зрение выпуклый
лоб. Я пробовал найти в памяти тот единственный ее образ, который
хотел бы сохранить, — это образ ее сбитого с толку тела, готового
безропотно подчиниться. Правда, женщина, стоявшая сейчас передо
мной, была очень далека от этого образа. Без косметики кожа у Италии
отливала какой-то пыльной белизной, а возле глаз и носа виднелись
легкие покраснения. Ростом Италия казалась пониже обычного, на ней
теперь были черные матерчатые кеды.
Она уселась
прямо передо мной. Наверное, ей
было стыдно, я ведь застал ее врасплох, во всей ее домашней
повседневности. Она пыталась спрятать багровые ладони. Мне
подумалось, что сейчас она куда привлекательнее — и куда опаснее.
Возраст ее не прочитывался, так бывает разве что у монахинь, к тому
же и дом ее напоминал одну из тех современных церквушек, которые
можно встретить в приморских городках,— безо всяких фресок, с
гипсовой статуей Иисуса и искусственными цветами, поставленными в
вазу без воды.
—
Этот дом — он твой?
—
Он принадлежал моему дедушке, да только дедушка незадолго до
смерти его продал. Я ведь сюда приехала помогать, он перед этим
шейку бедра сломал, — вот и осталась. Но скоро уезжать придется.
—
Ты сама откуда?
—
С Юга, из Чиленто.
Пес прошел
через комнату и улегся у ног Италии. Она стала ласкать его голову.
— Ему ночью
было совсем плохо, наверное, мышь съел.
124
Я
приблизился к животине, пес охотно дал себя пощупать, опрокинулся на
спину, раскинул лапы. Чуть визгнул, когда я надавил пальцем на
самое болезненное место.
—
Ничего страшного, надо дать ему салолу.
—
Ты доктор?
—
Хирург.
Ноги Италии
были рядом, всего в нескольких сантиметрах. Развел я их не без
труда. Стал целовать ее белые-белые, почти голубоватые бедра.
Подался головой туда, в пространство между ними... они были
холодными, чуть влажными. Италия наклонилась надо мной, я
чувствовал, как увлажняется мой затылок от ее дыхания... Я рывком
поднялся, головой задел ее лицо, снова уселся на диван. Пристально
глядел на свои руки.
— Я женат. Я
больше не приду, я вернулся, чтобы сказать тебе об этом...
Голова у нее
была наклонена, рукой она держалась за нос: наверное, я ненароком
ее стукнул.
—
И извиниться.
—
Ты только не волнуйся.
—
Ты, наверно, думаешь: вот шляется ко мне тип, которому надо
непременно наставить рога своей жене.
—
Да не волнуйся же ты...
Из носа у нее
бежал ручеек крови. Я подошел и взял ее за подбородок.
—
Запрокинь голову.
—
Перестань волноваться, ну зачем ты так волнуешься?
125
Лицо ее очень
облагораживала улыбка, только улыбка эта сейчас ничего не выражала.
За ее безмерным милосердием, по-видимому, скрывалось поражение,
крах. Я упорно старался запрокинуть ей голову, я хотел одержать
победу, хотел ее одолеть.
— Ты часто
спишь с мужиками, которых видишь в первый раз?
Она не
вздрогнула, но удар почувствовала. Взгляд Италии стал
неопределенным, клейким, таким же, как у ее собаки. Да нет же, не
имел я никакого права наносить ей обиду. Я закрыл ладонями лицо.
Ну скажи мне, что это неправда, скажи, что только со мною ты так
извиваешься и становишься серой и старой, словно умирающая змея, и
только со мною у тебя появляется смелость умереть. Инфаркт тем
временем утащил один из ее фиолетовых шлепанцев и держал его в
пасти — однако же не грыз.
— Прости меня.
Но она меня
больше не слушала. Возможно, в один прекрасный день она убьет
себя, уйдет из жизни, не из-за меня, так из-за кого-нибудь вроде
меня, из-за какого-нибудь хищника, который набросится на ее тело с
точно такою же прожорливостью и точно таким же отсутствием любви.
—
Тебе нужно идти, — сказала она. — Я отправляюсь на работу.
—
И что же у тебя за работа?
—
Б...екая работа.
Теперь она
выглядела совсем пустой, словно змеиный выползок после линьки.
126
*
* *
В глазах у
меня, Анджела, так и стоит этот пестрый шарф, который ты обматываешь
вокруг шеи; ты его умыкнула у матери, года с его шерстью поделать
ничего не могут, он старше тебя, мы купили его в Норвегии.
На пароме, что
шел к архипелагу Лофотен, Эльза осталась в каюте, пила чай, грела
ладони о горячий стакан; я в это время топтался на палубе, несмотря
на порывы ледяного ветра, вздымавшие море к облакам. Паром, такой
же растрескавшийся, как и фиорды за нашими спинами, туристами был
небогат, зато его переполнял неотесанный местный люд — рыбаки да
торговцы рыбой. В белом и неспокойном воздухе было видно только
одно — море бунтовало. Перемена красок и климата, двойная фуфайка,
которую мне пришлось напялить, вонь от соленой рыбы, поднимавшаяся
из трюма, — все это давало мне право чувствовать себя другим
человеком, как часто и бывает, когда ты едешь в отпуск. Я был
счастлив побыть в одиночестве, счастлив оттого, что стояла непогода
и у твоей матери не было соблазна ко мне присоединиться. Один из
матросов, закутанный в клеенчатый плащ, не без труда вскарабкался на
палубу и, поравнявшись со мною, указал рукою на дверь; он давал
понять — лучше бы мне сойти вниз. Холодная вода просачивалась мне за
шиворот, я тряхнул головой, улыбнулся и проорал:
—
It's okay!
Он тоже
улыбнулся мне в ответ. Он был молод, но по коже лица было видно —
общение
127
с ветром уже
стало его ремеслом. От него несло спиртным. Он поднял руки к небу и
крикнул:
-
God!
God!
И стал
пробираться куда-то на нос.
Какая-то птица
уселась рядом со мной совсем неожиданно — я не видел, как она
подлетала. Оперение у нее было грязноватого оттенка — то ли серое,
то ли зеленое, чешуйчатые лапы, похожие на маленькие руки, плотно
охватывали железную перекладину бортового ограждения. Это был
странный гибрид, смахивавший одновременно на зимородка и на черного
аиста. Брюшко у него то надувалось, то опадало. Должно быть, птица
совершила многотрудный перелет, чтобы добраться до нашей утлой
калоши. Сейчас она выглядит отнюдь не миролюбиво, скорее грозно.
Озирает море хищными глазами в красных ободках, словно соображая,
куда бы еще полететь. Клювом она напоминает какое-то мифическое
существо, а взгляд у нее совсем человеческий. И у меня возникает
вопрос: каким образом подобная маленькая тварь беспрерывно
противостоит натиску природы, в то время как мы, люди, шарахаемся
всего лишь от фонтана морских брызг, — мы, защищенные сапогами, и
фуфайками, и всем прочим? Почему в нас так мало мужества?
Я полагаю, что
твоя мать что-то учуяла во время нашего отпуска, просто-напросто
созерцая мою спину, которая двигалась чуть впереди нее вдоль
тропинок, проложенных по ска-
128
лам,
отвесно обрывающимся в море, — во время этих прогулок я как бы
отсутствовал. Но мне она так ничего и не сказала. По вечерам мы
вместе с прочими туристами усаживались за тесный продолговатый стол
в харчевне, выстроенной из кирпича и дерева, ели рыбу с
картофелем, запивали пивом из кружек. Она протягивала руку, клала
ее на мою, дарила мне одну из своих победительных улыбок, лучащихся
теплом и нежностью. Я не мог устоять и обнимал ее прямо среди
незнакомых людей, в этом кабачке, полном табачного дыма и музыки.
И когда я стал
вновь касаться руками ее тела, то делал это с абсолютной
самоотдачей. Я сделался неожиданно щедрым в постели, и Эльза это
заметила. «Я люблю тебя», — не однажды говорила мне она в сумерках,
гладя мои волосы. Возможно, в предшествующие дни она перепугалась,
когда я стал настаивать, чтобы мы уехали из нашего дома на взморье:
она понимала, что тогда мы все время будем вместе, и боялась этого.
Сейчас я с нежностью побыл с нею до самого последнего ее содрогания,
потом улегся рядом. От пережитого наслаждения в ее глазах стояла
сладкая поволока. Она протянула ко мне руку, совсем мягкую:
- А
ты?
Я принял ее
ладонь, прикоснулся губами к обручальному кольцу.
— А мне
и так хорошо.
Член мой уже
успел сделаться маленьким-премаленьким, потерялся где-то в ляжках,
стал
129
сущей
безделицей, совсем как у ребенка. Эльза смотрела на меня, поволока в
ее глазах стала гуще. Теперь я ждал, что она о чем-то меня спросит.
Она провела ладонью по моему лицу, с намерением сделать мне больно,
хотела как-то погасить этот мой тоскующий взгляд, устремленный ей в
глаза. Но нет, она не имела никакого желания усложнять эти секунды
блаженного забвения. Очень скоро она уснула. Я не спал,
рассматривал деревянный потолок, ни о чем не сожалел. Я ведь
провел-таки свою жену через бурные пороги мучающих меня фантазий, мы
дошли до той теплой песчаной полосы, где она смогла раствориться в
удовольствии. Теперь она отдыхала... а я мог отправиться в
очередную прогулку по дороге, идущей вдоль береговых скал.
Назавтра, в кристально ясное утро, мы войдем в магазин, там будет
большой ткацкий станок и маленькая женщина перед ним. Твоя мать
выберет шерсть для своего шарфа, фиолетовую и пурпурную, проследит,
как нитки наворачиваются на деревянные коклюшки. Этот шарф она
будет носить весь отпуск, станет рассматривать его и при дневном, и
при вечернем свете, чтобы понять, как изменяются его цвета. Этот
шарф войдет в нашу жизнь, его будут то откладывать в старое, то
вновь носить — до того самого дня, Анджела, когда он обовьется
вокруг твоей шеи и напитается твоими запахами.
По возвращении
на родину, едва выйдя из самолета, мы окунулись в родной раскаленный
130
воздух.
Эльза поставила на пол нашей дачи чемодан, натянула купальный
костюм и тут же поплыла к Рафаэлле. В неистовые августовские дни
население в этом дачном местечке множилось безо всякой системы,
как-то конвульсивно, — и все, включая нашего поставщика провизии и
киоскера, продававшего газеты, стали несколько терять вежливый тон.
Только один-единственный бар оставался почти без публики, это был
барак с джутовой крышей, перед ним на песке расставили несколько
столов и стульев. Бар находился возле устья реки, здесь море
скверно пахло, поэтому купальщики сюда не приходили. Хозяин, старый
холостяк, величал себя Гаэ, у него было тело Иисуса Христа, покрывал
он его выцветшей пляжной накидкой.
131
Бар этот мы
открыли случайно, когда прогулялись до самого устья реки. Там
ничего не оказалось, кроме маленькой верфи, где два поляка в
грязных спецовках целыми днями возились в моторах, ремонтировали
лодки; у верфи песчаная полоса и заканчивалась. Эльза сочла, что
барак имеет вид неопрятный и довольно унылый. Я согласился с ней, но
потом взял себе привычку прогуливаться туда едва ли не каждый день.
Утром я пил там кофе и читал газету. На закате Гаэ изощрялся в
приготовлении пряных и крепких аперитивов, — отпив два-три глотка
такого зелья, можно было ошалеть. Компания была не бог весть —
поляки, подвыпив, начинали разговаривать во весь голос, Гаэ
присаживался за мой столик и предла-
132
гал мне
сигарету с марихуаной, которую я неизменно отвергал. Тем не менее
это место мне нравилось. Тут море, возможно из-за водорослей,
покрывавших дно, отблескивало иначе.
В один
прекрасный день я здесь оказался вдруг окруженным целой колонией
инвалидов, одни продвигались вперед при помощи ходунков, других
везли в креслах-каталках. Все они высыпали на берег как-то разом,
их продвижение оставляло на песке глубокие борозды. Заняв немногочисленные
столики этого затрапезного бара, инвалиды просили чего-нибудь
попить. Кто-то из сопровождающих извлек из походного мешка
радиоприемничек, и всего через несколько минут на пляже уже царила
атмосфера сельского праздника. Какая-то пожилая женщина с
остроконечным лицом и
полненькими плечами, обожженными солнцем, принялась
танцевать на песке.
Мне стало не по
себе, я поднялся с места и направился к бараку, хотел расплатиться и
уйти. Но тут мой взгляд упал на паренька с совершенно невменяемым
лицом; руки его, донельзя худые, были сведены вечным спазмом,
пальцы растопырены веером. Как мог, он двигал головой в ритме
музыки, а сам не сводил глаз со своей знакомой, явившейся сюда в
коляске, и та улыбалась ему, обнажая редкие и остренькие зубы,
очень похожие на рыбьи. У девушки на лице была печать тупости,
замедленных реакций, уши ее украшали грошовые пластмассовые
сережки. Но от взгляда, которым она отвечала полупаралитику, у меня
пресеклось дыхание. Она не обращала внима-
133
ния на
его дергающиеся движения, она смотрела ему в глаза. Она его любила,
вот в чем дело, она просто-напросто его любила. Мне нужно было
поторапливаться: солнце уже закатилось, Эльза ждала меня к ужину; я
выпил не менее полстакана одного из тех убийственных аперитивов,
которые готовил Газ, и рассчитывал, что хмель уйдет, пока я шагаю
обратно. Но, опершись локтем на стойку бара, протягивая хозяину
деньги, я думал о том, что охотно бы уступил свое место в рядах
здоровых людей, лишь бы кто-нибудь посмотрел на меня так, как эта
обиженная Богом девушка смотрела на своего инвалида, — ну хотя бы
однажды за всю мою жизнь. И в эту минуту, дочка, Италия на краткий
миг вошла в мое чрево и прошила его насквозь, словно некое
подводное чудище.
* * *
Снова был
вечер, и снова я был в городе один. Я вывалил себе на письменный
стол коробку с семейными фотографиями. Мне попался снимок, где я
подросток — в коротких штанах и с сумрачным лицом. Я был тогда,
оказывается, толстяком. Несколькими годами позже я уже здорово
похудел — об этом свидетельствовало фото, сделанное для
университетской зачетной книжки. Сейчас любопытство мое сменялось
странной растерянностью. Я видел, что с годами все настойчивее
старался куда-то устраниться и от чего-то уклониться. В этой
коробке на листках глянцевой бумаги была зарегистрирована вся моя
жизнь, я мог всю ее перешерстить, вплоть до самых недавних
групповых снимков — а на них я фигурировал совсем уже
неопределенно, никогда не стоял в центре кадра, щурился, вечно
бывал застигнут фотографом врасплох. В этом моем постепенном
самоустранении, возможно, таился секретный смысл: я совершенно
сознательно избегал воспоминаний. Я даже подумал: умри я
скоропостижно, Эльзе было бы нелегко найти мою сравнительно
недавнюю фотографию, пригодную для помещения на могильный камень.
Эта мысль меня вовсе не огорчила, наоборот, она меня утешила. У моей
жизни не было свидетелей. Возможно, из-за возмущения патетическим
эгоцентризмом отца я стремился уйти куда-то в тень, будучи при этом
более нарциссом, чем он. Возможно, и в жизни, в самых моих интимных
человеческих связях, я давно уже был притворщиком. Я, так сказать,
заранее навел фотоаппарат на свою жизнь, потом вышел из кадра — и
нажал на спуск. Сейчас в комнате горела только лампа под абажуром, я
снял очки и вперил взгляд в темноту. Затем открыл балконную дверь и
вышел на террасу. Помочился на растения, поглядел на теплый парок,
который поднимался от земли, упрятанной в цветочные вазы. Услышав
телефонную трель, я вернулся в комнату.
—
Эльза, это ты? Никто не отвечал.
—
Эльза...
И тут из
глубины неясно донеслось до меня дыхание, и это дыхание я узнал.
134
Едва
добравшись до нее, я прижал ее к себе, запер в кольцо объятий. Она
тихо дышала, приникнув ко мне. Так мы стояли неизвестно сколько
времени, не двигаясь.
—
Я так испугалась...
—
Чего?
- Что ты
больше не придешь.
Она дрожала,
прижавшись лбом к моей шее. Я ушел носом в ее обесцвеченные волосы,
торопился напитаться их запахом. Кроме этого запаха, мне ничего не
было нужно. И мне наконец-то стало хорошо. Губы ее очутились у моей
груди, я взял ее за локти, потянул вверх.
135
— Смотри на
меня, прошу тебя, смотри...
Она стала
расстегивать свою кофточку из
люрекса,
пуговицы проворно высвобождались из петелек, мелькали в ее пальцах,
словно четки. Обнажились ее маленькие груди. Я остановил ее руку:
— Нет... не
так...
Я взял ее на
руки, отнес на кровать в маленькую спальню. Медленно раздел, двигал
руками безо всякой спешки, бережно, словно готовя больного к
обстоятельному осмотру. Она мне не мешала, разрешала все это с собой
проделывать. Раздев ее донага, я отступил и стал смотреть. Италия
улыбалась, была смущена, закрывала руками лобок.
— Я слишком
некрасивая, ну прошу тебя...
Но я взял ее за
руки и отвел эти руки наверх, за ее голову, за ее волосы,
рассыпавшиеся по бахромчатому покрывалу.
— Пожалуйста,
не двигайся.
136
Я медленно
оглядел все ее тело, не пропустив ни пяди. Потом тоже разделся
донага, перед нею я так никогда еще не делал. Я и сам не был
красивым: руки тонковаты, обозначился живот, да еще и как-то косо
торчала посреди пучка волос эта нелепая штуковина, — мне тоже было
чего стыдиться. Но мне хотелось, чтобы в близости мы были именно
такими, голыми и не слишком привлекательными. Могли бы видеть друг
друга, никуда не торопились, не захлебывались страстью, отдались бы
во власть времени. Когда я оказался на ней, то долго пребывал внутри
не шелохнувшись, глядя в ее светлые, отрешенные глаза. Мы так и
лежали, замерев, в самом центре этого отменно сфокусированного
кадра. Слеза поползла по ее виску, я снял ее губами. Я больше не
боялся ее, я лежал на ней как ее мужчина, как ее сын.
— Ты теперь
моя, ты только моя....
Позже, присев
на корточки в изножье кровати, она стала маленькими ножницами
подрезать мне ногти на ногах.
—
Сколько тебе лет?
—
А на сколько, по-твоему, я выгляжу?
Прильнув друг к
другу, мы задремали. Перед этим я гладил ее голову, но сон остановил
мою Руку. А когда я проснулся, Италии рядом со мною не было. На
столе лежала записка: «Постараюсь побыстрее. Кофеварка тебя ждет».
Внизу °ыл поцелуй — след ее напомаженных губ, на этом поцелуе я
запечатлел свой.
137
Потом
пошел в кухню и зажег газ под кофеваркой. Открыл стенной шкафчик и
любовался тем, с какой аккуратностью все было расставлено — стопки
тарелок, рюмки и стаканы, пакеты с сахаром и с мукой, прихваченные
бельевыми прищепками. На задней стороне дверцы шкафика притаился
календарь, на некоторых числах последних двух месяцев были
поставлены маленькие крестики. Я начал было соображать,
пересчитывать дни и недели в обратном порядке, — нет, в этом не было
нужды, я знал — это были даты наших встреч. На холодильнике меня
ждало еще одно открытие — там, в стеклянной банке, я увидел
несколько ассигнаций, некоторые были помяты, другие просто сложены
пополам. Я пересчитал эти деньги, они там лежали все, до последней
лиры.
Я подошел к
окну. Солнце поджаривало виадук, заставляло потрескивать заросли
бурьяна. Три курицы-недомерки с торчащими вверх хвостами гуськом
обходили огород — там комочки земли были темными: огород совсем
недавно поливали. Италия не тронула моих денег, она их приняла и
схоронила в этой банке.
Я умылся в
душе, потом, натянув банный халат Италии, рукава которого едва
доходили мне до локтя, подобрал с пола телефон и уселся на постель.
Я сообщил твоей матери, что в этот уикенд приехать к ней не смогу.
—
А что случилось?
—
У меня внеочередная работа в клинике.
Обезьяна с
плаката смотрела на меня, а я смотрел на нее. Я услышал, как в замке
повернулся ключ.
—
Ты еще не ушел?
—
Конечно не ушел.
Мы обнялись.
Она принесла с собой какой-то чужой запах, явно побывала в каких-то
других стенах.
—
И где же ты была?
—
Работала.
—
Что это за работа?
—
Нанялась на лето в одну гостиницу, убираю комнаты.
Вот оно что —
она принесла с собою запах автобуса, запах людской толпы.
Когда стало
смеркаться, мы вышли. Держась за руки, мы прогуливались по этому
страхолюдному предместью, почти не разговаривали, слушали звук
собственных шагов, вверяя наши мысли ночной вселенной. Я ни разу не
ослабил своего пожатия, и она своего тоже не ослабила. Мне странным
казалось, что рядом со мною шагает женщина, которую я знаю не
слишком хорошо и которая тем не менее была мне так близка. Прежде
чем выйти на ули-ЧУ. она подкрасилась. Я украдкой поглядывал, как
она сидела, склонившись над осколком зеркала, торопливо подводила
какие-то участки лица, которые, должно быть, казались ей
недостаточно привлекательными. Губная помада... гостиничные
подоконники, с которых она мыла стекла... обесцвеченные волосы... В
ней не бы-
138
ло
решительно ничего, что соответствовало бы моему вкусу. И тем не
менее это была она, Италия, и все в ней мне нравилось. А почему — я
и сам не знал. В эту ночь она была для меня всем, чего я только
желал.
— А ну-ка
побежали! — вдруг крикнула она.
И мы пустились
бегом, чуть не спотыкаясь друг о друга, потом рассмеялись и,
уткнувшись в какую-то стену, обнялись. Мы вытворяли все несуразицы,
которые обычно вытворяют влюбленные. А на следующий день, когда мы
прощались, Италию снова била дрожь. Она приготовила мне яичницу из
яиц от собственных кур, выстирала и выгладила рубашку — а теперь
дрожала, пока я ее целовал, и потом, когда я оторвался от нее,
дрожать не перестала. Только что зародившаяся любовь, Анджела,
полнится страхами, ведь ей еще нет места в мире и не дано ей
спокойного прибежища.
* * *
Мобильный
телефон дребезжит. Я пристроил его на подоконник, там прием гораздо
лучше. Отвечаю я не сразу, открываю окно и только потом нажимаю
зеленую клавишу — мне нужен глоток свежего воздуха. Голос
твоей матери звучит невероятно близко, никаких шумов, обычных для
аэропорта, вокруг нее нет, не слышно даже объявлений об отбывающих и
прибывающих рейсах.
—
Тимо, это ты?
—
Я.
—
Мне тут сказали...
139
—
Что тебе сказали?
—
Что случилась беда с кем-то из моей семьи... У меня в
руке обратный билет.
—
Да, да...
—
Это Анджела?
—
Да.
—
Что с ней?
—
Она упала с мотороллера, ее оперируют.
—
Что именно оперируют?
—
Голову.
Она
не заплакала, она взревела в
трубку — так, словно ее резали на куски. Но рев этот тут же
обрывается, вернулся ее голос — подавленный, потерявший звонкость.
—
Ты сейчас в клинике?
—
Да.
—
Что они сказали? Что говорят?
—
Они надеются, что все кончится благополучно... очень
надеются...
—
А сам ты? Что ты скажешь?
—
Я тоже думаю, что...
Судорога плача
кривит мне рот, но плакать я не хочу.
— Давай
надеяться, Эльза... давай надеяться.
Я сутулюсь,
высовываюсь из окна... Почему я не падаю? Почему я не падаю туда,
вниз, в больничный двор, где сейчас гуляют двое больных, набросив
на свои пижамы пальто?
—
Когда ты вылетаешь?
—
Через десять минут, рейсом «Бритиш-Эруэйз».
—
Я жду тебя.
140
—
Послушай,
а защитный шлем? Она поехала без шлема?
—
Она его не застегнула.
—
Как не застегнула? Почему же она его не застегнула?
Вот именно,
почему ты, Анджела, забыла про правила? Почему юность до такой
степени беспечна? Подарить ветру улыбку, дать полный газ — и пошла
ты, мама, в задницу... А ведь ты сейчас матери и голову отсекла, и
ноги. Как же ты теперь извиняться-то перед ней будешь, а?
—
Тимо?
—
Да?
—
Поклянись мне... поклянись Анджелой, что Анджела жива.
—
Я клянусь тебе. Анджелой клянусь.
Двое больных во
дворе остановились, уселись на скамейку, закурили. Возле газонов с
цветами идет женщина среднего возраста, в пальто кирпичного цвета.
Это человечество, дочка, оно бурлит, оно кишит, оно куда-то
карабкается. Человечество продолжается, оно бежит дальше. Что же
теперь будет с нами — с тобой, с твоей матерью? Что будет с твоей
гитарой?
* * *
Сначала мы
занимались любовью, потом замерли, не делали ни одного движения.
Сейчас мы лежим и слушаем, как жужжат автомашины на виадуке, жужжат
так близко... Кажется, что они проносятся прямо по крыше. Нужно
одеваться и ехать домой, но как нелегко выпро-
141
статься из этой
смолы, она так крепко держит в плену. Сейчас, сейчас... куда они
запропастились — эти чертовы носки, и брюки, и ключи от машины...
При этом я не шевелю и пальцем. Завтра я уезжаю, мне придется
выступать на конгрессе по онкохирургии — да только никакого желания
туда переться у меня нет. Италия тихонько гладит мой локоть — это
она прикидывает, много ли одиночества навалится на нее через
минуту. А я прикидываю, каким будет конференц-зал, и вижу себя в
очках, и свою физиономию на фото, рядом с напечатанной фамилией, и
каждого из своих коллег с такой же пластиковой карточкой на
лацкане, тоже снабженной фото, и гостиничный банный халат, и
бар-холодильник, в который можно забраться ночью...
— Знаешь
что, поехали-ка со мной.
Ее голова
поворачивается на подушке, глаза у нее расширены, в них недоверие.
—
Да, да, поехали! Она качает головой:
—
Нет, нет.
—
Да почему же?
—
Мне нечего надеть.
— А ты поезжай
прямо в трусиках. Ты в них замечательно выглядишь.
Через час или
два, уже глухой ночью, я с красным карандашом в руке правлю свой
доклад, перечитываю его снова и снова, что-то подчеркиваю, что-то
убираю и добавляю и в конце концов звоню ей. Ты уже спала?
142
— Мне
ведь лучше не ехать, правда?
– Я заеду за
тобой в шесть. Не рано?
— Если
передумаешь, не беспокойся. Я пойму.
В шесть утра
она уже стоит у дороги, подкрашенная по всей форме. Странная
клоуно-образная фигура, маячащая в сером свете начинающегося дня.
Целую ее. Кожа у нее ледяная.
—
Ты давно меня ждешь?
—
Я только что подошла.
Какое там
«только что», она совсем закоченела. На ней черный жакет с
подбитыми ватой плечами — слишком массивными, доходящими до шеи, — с
куцыми рукавами. Кисти рук в каких-то разводах и от этого похожи на
мраморные. В машине она потирает ладони, опустив их на колени. Я
включаю печку на максимум, нужно побыстрее нагнать тепла. У нее
отрешенное выражение лица, замерзли даже глаза. Она не шевелится,
не стремится устроиться поудобнее, остается как есть: сидит
напряженно, не облокачиваясь на спинку. Но потом понемногу
расслабляется от тепла, а машина тем временем бежит по пустынной
полосе автострады. Я дотрагиваюсь до кончика ее носа:
—
Ну что, уже лучше? Она улыбается и кивает.
—
Здравствуй,— говорю я.
—
Здравствуй, — отвечает она.
— Как
поживаешь? — спрашиваю я и просовываю ладонь между ее коленями.
143
Городишко этот
состоит из туфовых построек, улочек с односторонним движением и
стрелок, усердно отсылающих тебя на внешнюю, обводную магистраль.
Завожу машину на стоянку. Мы предварительно договорились, она знает,
что я заказал для нее отдельный номер. Рисковать мне не стоит — на
конгрессе будет тьма коллег, должен приехать и Манлио. Приближаясь
к подъезду гостиницы, мы делаем вид, что не знакомы. Италия
волнуется, куда нужно идти, она не знает, но выступает весьма
надменно. С собою она захватила чемодан на колесиках, слишком
большой для такой короткой поездки. Чемодан наполовину пуст, она,
чуть склонившись набок, вышагивает с ним рядом. Я-то привык к
таким коротеньким командировкам, на этот случай у меня кожаный
саквояж — небольшой, удобный, элегантный — подарок Эльзы. Сегодня
утром я без привычного живота — затянул ремень на лишнюю дырку.
Двигаюсь легко, настроение у меня преотличное, я чувствую себя
школьником, отправленным на экскурсию. Догнав ее, провожу ладонью по
ее заду. «О, синьорина, пардон, тысяча извинений!» Она сохраняет
серьезность, не оборачивается, не удостаивает меня взглядом, она
знает, что здесь она чужая. На ней этот неимоверный жакет и юбка,
чуть длиннее, чем нужно, — попытка не слишком бросаться в глаза.
Мне ключ от
номера выдают сразу же, Италия что-то начинает выяснять у портье.
Двое коллег меня догоняют, мы обмениваемся приветствиями.
144
— Сауна у вас
уже горячая или придется ждать? — спрашиваю я у девушки в голубом
жилете, которая заносит в регистрационную книгу мои данные, — это
предлог, чтобы задержаться у стойки лишнюю секунду. У человека, с
которым Италия разговаривает, в руке карандаш, он скользит им вдоль
списка заказанных номеров. Она поворачивается ко мне, беспомощно
смотрит. Я подхожу ближе.
— Что, у моей
коллеги есть какие-то проблемы?
Портье
поднимает глаза на меня, потом бросает какой-то особенный взгляд
на Италию.
— Надо
подумать, куда эту синьору поселить. Ее нет в списке приглашенных.
Губы у Италии
покрыты толстым слоем помады, волосы в беспорядке от постоянного
обесцвечивания... Она сжимается в своем синтетическом жакете,
подтягивает к себе нелепый чемодан — она чувствует: этот человек
пытается понять, кто она такая. Она смотрит на его голову,
склонившуюся над стойкой, — и возможно, уже раскаивается, что сюда
поехала...
145
Вот она
проходит через холл, и лицо у нее при этом дерзкое, почти
вызывающее. Черты стали совсем грубыми — еще бы, ведь в душе у нее
сейчас неразбериха, тут лучше всего уйти в оборону. Мы вместе входим
в кабину лифта. Мы там одни, но я до нее так и не дотрагиваюсь.
Смотрю ей вслед и морщусь, как от боли, — она шагает по коридору на
своих покривившихся высоченных каблуках — и я морщусь. Комнаты у нас
оказываются на одном этаже, портье все
146
понял. В
коридоре нет ни души. Италия входит в мою комнату. Она не
присаживается и даже не смотрит по сторонам, только грызет ногти.
Конгресс длится
четыре дня, идут своим ходом групповые конференции, совещания,
курсы усовершенствования. Италии не хочется выходить из гостиницы,
она лежит в постели и смотрит телевизор. Еду ей заказываю я,
тарелки приносят прямо в комнату. Сам я ужинаю в гостиничном
ресторане вместе с коллегами. При этом никуда не тороплюсь, ем со
смаком, болтаю и даже шучу. В душе у меня тихое удовольствие: там,
наверху, моя женщина, которую никто не видит и которая каждую
секунду готова скользнуть в мои объятия. Она ждет меня, закрывшись
на ключ. И каждый раз, когда я стучу, я слышу торопливые шаги ее
босых ног, смягченные ковром. Разговаривает она тихо: ей кажется,
что нас могут услышать. Ей жалко, что вторая комната, моя,
практически пустует, — на прейскуранте, прикнопленном к двери, она
прочла цену, и ее бросило в жар. В своей она не взяла даже
минеральной воды из бара — и пьет из-под крана. Я сержусь, но ее не
разубедить. Она не выходит из комнаты и, когда являются горничные,
усаживается в уголке и смотрит, как они работают. Ночью мы любим
друг друга целыми часами, совсем не спим. Италия закидывает голову
за подушку, горло у нее подрагивает, волосы свешиваются на пол. Она
словно ищет что-то, находящееся рядом со мной, нащупывает местечко,
куда
147
можно
пристроить некую неприкаянную часть самой себя. При этом она как
будто выскальзывает из моих ладоней. Глаза ее устремлены в окно,
подсвеченное огнями фонарей во дворе отеля. Еще там есть фонтан, но
его, когда приходит положенное время, выключают. Италия нарочно
поднимается с постели, чтобы эту сцену не пропустить, ей нравится
смотреть на струю, иссякающую прямо на глазах. Говорит она мало,
ничего не просит, понимает, что она вовсе не новобрачная и
путешествие наше отнюдь не свадебное. Я никогда не узнаю,
сколько мужчин любили ее до меня, но знаю, что каждый из них,
лаская ее или бесцеремонно лапая, помогал ей вылепиться, стать
такой, какая она теперь.
Однажды вечером
мы все-таки оставляем ключи на стойке, выскальзываем из холла и
выходим прямо в темноту ночи. Я подарил ей белые туфли — приметил
эту пару в какой-то витрине и купил для нее. Туфли оказались Италии
велики, пришлось положить в носки туалетной бумаги. Городок весь
устремлен к вершине холма, испещрен переулками и переулочками,
застроен домами из серого камня. Теперь вот уже пятки Италии
выглядывают из чересчур просторных туфель. Мы взбираемся наверх до
самой вершины, пройдя мимо городской ратуши. Облокотившись на
парапет бельведера, смотрим вниз, на ночную долину, усеянную
звездочками огоньков. Потом спускаемся на несколько ступеней и
оказываемся на площадке, вымощенной булыжниками. На ней какие-то
приспособления для детских игр. Поскрипывают качели на ветру,
вокруг темнота, и только церковная колокольня с готическим шпилем
выныривает из темноты благодаря подсветке и парит над темными
крышами. Мы сидим на каменной скамье и смотрим на деревянную
лошадку, у которой вместо ног здоровенные пружины; меланхолическая
нотка проникает в наше секретное уединение. Все эти игры и игрушки,
возле которых нет детей, настраивают нас на грустный лад. К тому же
и скрип пустых качелей портит нам настроение. Италия встает со
скамьи, усаживается на железное сиденье качелей, отталкивается
разок-другой, раскачивается все сильнее и сильнее. Белые подвенечные
туфли свалились, она не обращает на них внимания.
На следующий
день я обнаруживаю ее в коридоре: она успела подружиться с
горничными, ходит вслед за уборочной тележкой из комнаты в комнату и
помогает — наклоняется, подхватывает стопку чистых простыней,
передает девушкам. Она не замечает меня, так что я могу ее
рассмотреть. Сейчас Италия говорит быстро, с сильным южным акцентом.
В компании этих девушек в передничках она абсолютно раскрепощена,
словно выпорхнула из своего заточения и присоединилась к таким же,
как она сама. На голову она нахлобучила банный чепчик — и
самозабвенно дурачится. Изображает капризную постоялицу, у которой
вдруг отключили воду, и толстенькая девица, стоящая рядом, хохочет
от души. Надо же, я и не знал,
148
что
у Италии такие выдающиеся актерские способности. Я окликаю ее, она
оборачивается, оборачиваются и горничные. Италия срывает с головы
чепчик и идет ко мне. Щеки у нее красные, она трепещет, как
маленькая девочка. — Ты уже здесь... — шепчет она.
В последний
вечер я ужинаю в гостиничном ресторане. Я упросил Италию, чтобы
и она спустилась туда, — мне хотелось узнать, как она будет
смотреться среди людей, не знающих про наши отношения. Появилась она
с опозданием, проворно направилась к столику в глубине зала, возле
стеклянной двери, ведущей в смежный зал. Мои сотрапезники уже вовсю
дышали вином и профессиональной желчностью, свойственной врачам.
Манлио подъехал только утром, но уже успел дойти до точки кипения.
Мишенью он избрал американского исследователя, гуру
альтернативной фармакологии. Источал презрение, яростно
затягиваясь очередной сигарой; золотая зажигалка лежала наготове
рядом с салфеткой. Меня интересовало, что именно закажет себе
Италия; было бы так приятно налить ей бокал вина. Пока что ей ничего
еще не принесли, возможно, о ней вообще забыли. Я озирался в
поисках официанта. Чувствовала Италия себя неспокойно, она вообще
едва согласилась доставить мне это удовольствие и теперь, положив
на стол локти, теребила пальцами подбородок и мечтала поскорее
отсюда убраться. Ее замешательство вполне ощущал и я. Вот официант
наклонился над нею, приподнял пузатую
149
крышку,
сохраняющую блюдо горячим. Италия стала орудовать ложкой, вероятно,
это был суп. Я обернулся к Манлио — он в упор смотрел на Италию. Она
заметила его взгляд — перестала есть, теребила угол салфетки. Потом
подняла глаза, и я увидел, что она сдвигает эту салфетку так, чтобы
во всех подробностях продемонстрировать ее Манлио. На лице у нее
снова появилось давешнее вызывающее выражение. Манлио пихнул меня
локтем. «Она на меня смотрит...» — прошептал он; тяжелая улыбка
кривила его рот. «Она без кавалера сидит, ну что, приглашаем ее, а?»
И прежде чем я
смог его остановить, он приступил к делу — поднялся с места и с
ухмылкой любезного павиана пошел к ней. Вокруг раздавался смех, все
уже успели изрядно подвыпить. Я увидел Италию — она поднялась,
попятилась, наткнулась на тележку с десертом и вышла из зала. Манлио
опять уселся рядом, положил руку на зажигалку.
— Издалека она
только вульгарна, — сказал он. — А вблизи к тому же и некрасива.
Она сидит на
кровати, перелистывает рекламный проспект гостиницы.
—
Что это был за хам такой? — спрашивает она, не поднимая
головы.
—
Он и вправду хам... но он еще и известный хирург-гинеколог.
Я вкусно поел,
я выпил хорошего вина, меня потянуло на физическую близость. Но
Италия что-то задерживается в ванной, а выйдя из
150
нее, не
идет в постель — она берет стул и устраивается у окна. Она смотрит
на внутренний двор, лицо у нее озарено желтоватым светом, она ждет,
когда начнут выключать фонтан.
Под наше
возвращение Италия наготовила бутербродов — она сбегала в магазин,
купила сыру и колбасы, потом стала нарезать хлеб прямо на одеяле. Я
проснулся, когда она ладонью сметала крошки. Возле лифта она почти
по-родственному попрощалась с горничными, взяла у них адреса. В
машине мы не разговариваем. Помолчав, Италия вдруг спрашивает:
«Тебе ведь за меня стыдно, правда?» Она отвернулась вправо и
изучает дорогу. Сумка ее, сшитая из кожаных обрезков, наполнена
маленькими баночками с медом и конфитюром, полагавшимися
постояльцам к первому завтраку, — она все сохранила. Я невольно
улыбаюсь, поправляю зеркальце заднего обзора. В голове у меня — тоже
обрезки, обрезки разных мыслей, они перемешиваются друг с другом,
не образуя ничего связного. Сегодня утром позвонила Эльза, ее
звонок как раз застал меня в своей комнате, багаж я уже уложил,
думал, что это портье, и ответил безо всяких предосторожностей.
Италия в этот момент что-то говорила насчет своего удостоверения
личности — она забыла его забрать. Эльза услышала ее голос.
— Кто это у
тебя в комнате?
Я стал
объяснять, что это горничная, дверь, мол, распахнута и я съезжаю.
Говорил на повышенных тонах.
151
—
А почему ты сердишься?
—
Потому что спешу.
Потом я,
правда, извинился... Она сказала что-то еще, голос у нее был слегка
другой. Сейчас мне кажется, что я вовсе не уверен в том, что делаю.
Мы с Италией доезжаем до недостроенного жилкорпуса, я целую ее
руку. Я спешу с ней расстаться, но выхожу из машины и любезно
вытаскиваю из багажника ее чемодан. Когда она исчезает в проеме
ворот, когда этот неприятный местный запах всасывает и уносит ее с
собой, я чувствую облегчение. Не теряя лишней секунды, я трогаю
машину. Сегодня все эти места кажутся мне ужасными.
Я направляюсь
прямо в больницу и окунаюсь в свою работу — сегодня я еще
педантичнее обычного. Операционная сестра какая-то робкая, должно
быть, из новеньких, она протягивает мне инструменты совсем уж
задумчиво. Я выхожу из себя, пинцет падает у меня из рук, и я пинком
отправляю его в дальний угол операционной.
В нашем домике
у моря твоя мать принимается собирать вещи, лето кончилось. Я сижу
в саду, смотрю на Большую Медведицу, Малую, на Полярную звезду.
Эльза присоединяется ко мне; она в кардигане, наброшенном на плечи,
в руке у нее» стакан.
—
Хочешь чего-нибудь выпить? Я отказываюсь.
—
Что с тобою? — говорит она.
—
Да ничего.
152
Осень
вступает в свои права, скоро море станет серого цвета, песок будет
грязным, поднимется ветер, домик запрут на замок. Эльза всем своим
существом ощущает эту легкую меланхолию. В постели она прижимается
ко мне, ей нужны ласки.
— Ты уже спать
собрался?
Я не
подвигаюсь, остаюсь на своей половине.
— А если и
спать — ты разве против?
Она против.
Целовать меня, правда, перестает, но продолжает дышать прямо в ухо.
Ее дыхание вот-вот разгонит мой сон.
— Извини, я
порядком устал.
Я
поворачиваюсь, лица Эльзы в темноте не видно, но чувствуется — оно
застыло. Еще мгновение — и она ко мне спиной. Я жду немного, —
жаль, что она так расстроилась, — и трогаю ее за плечо.
— Давай спать,
— говорит она.
Утром я
просыпаюсь поздно. Эльзу застаю в кухне, на ней домашний халат из
шелка. «Привет», — говорю я.
«Привет», — отвечает она. Я набиваю кофеварку, ставлю ее на
огонь и, ожидая, пока кофе начнет сочиться, рассматриваю жену. Жена
у меня женщина высокая, спина у нее выглядит правильной трапецией —
две боковые линии стройно спускаются к узкому перехвату талии. Она
устанавливает в вазу букет цветов с длинными стеблями.
—
Где ты их взяла?
—
Рафаэлла подарила.
153
Она еще
сердится, это понятно уже по тому, как двигаются ее руки — весьма
отчужденно. «Сколько же времени я не дарил ей цветов?» — соображаю
я. Вероятно, и Эльза думает о том же. Волосы она зачесала за уши.
Стоит против окна, откуда в кухню проникает яркий свет, лишь
чуть-чуть притушенный полотняной занавеской. Я смотрю на ее профиль,
на ее еще не тронутые помадой губы. Эти губы выражают бездну мыслей
по моему поводу, возможно, и против меня. Я встаю, наполняю чашечку,
отпиваю глоток.
—
Попьешь со мной кофе?
—
Нет.
Тем не менее я
беру вторую чашку, наполняю, потом сам же ее и одолеваю. Эльза тем
временем порезала руку. Она уронила ножницы на стол и подносит к
губам кровоточащий палец. Я приближаюсь к ней. «Так, ерунда», —
говорит она. Но я беру ее руку и подставляю под струю воды. Вода,
чуть розоватая от крови, уходит в черную дыру в центре раковины. Я
вытираю палец своей майкой, потом ищу йод и пластырь в аптечном
шкафике. Твоя мать мне не мешает, ей нравится, когда я занимаюсь
ею как врач. Потом я целую ее в шею. Шея ведь совсем рядом, и я
целую ее — в то самое место, где шея, переходя в затылок, покрыта
нежными волосками, и мы вдруг принимаемся обниматься прямо в кухне,
возле цветов, разбросанных по столу...
Когда я
выбираюсь из душа, она уже печатает на машинке в укромном уголке
гостиной. Нужно торопиться, объясняет она, накопилась
154
куча
работы. Купаться и загорать у нее больше нет ни малейшего желания.
Кожа у нее достаточно забронзовела, пусть зимой высветляется
сколько угодно. Она так и не переоделась, халат все еще на ней.
Внизу, у пола, шелковая ткань расходится, видны ноги. Я ставлю на
проигрыватель «Патетическую симфонию» Чайковского. Музыка, словно
хрустальная буря, наполняет гостиную, залитую солнцем, я тоже сижу с
голыми ногами и читаю. Твоя мать взглядом скользит по клавишам,
время от времени она вытаскивает из машинки листок, комкает его и
бросает в ивовую корзину, что стоит рядом. Характер у нее
вспыльчивый, заносчивый, об этом говорят даже линии ее тела. Она не
принадлежит мне, она никогда мне не принадлежала, теперь я уверен в
этом. Мы с нею не запрограммированы, чтобы принадлежать друг
другу, мы запрограммированы, чтобы жить вместе, чтобы делить общее
биде.
Она глядит на
меня, оставляет свою пишущую машинку и приближается. Уселась на
диван напротив меня, одну ногу подогнула под себя, голая ступня
другой касается пола. Она принимается говорить. Сначала звучат
обычные фразы насчет ее работы, насчет какой-то коллеги в газете,
устроившей ей гадость, потом ни с того ни с сего я слышу:
— Ну, так что
же ты поделывал на своем конгрессе?
Ей непременно
нужно знать, кто там был и кого не было, и я чувствую: круг
замкнулся, потому что она вдруг спрашивает:
155
—
А комната у тебя какая была?
—
Да самая обыкновенная.
Я улыбаюсь — в
затруднении оказался вовсе не я, в затруднении оказалась она. Я даю
ей жариться в собственных горячих мыслях; я невероятно спокоен;
если она хочет о чем-нибудь меня спросить, пусть на здоровье
спрашивает. Ну же, супружница, смелее, дуй вперед! Если тебе
непременно нужна ясность, добывай ее сама, я тебе не помощник. Я
вины за собой не чувствую, это у меня никак не получается.
Чайковский между тем все звучит, и в его музыке я в это утро не
нахожу такой уж особой драматичности. Эльза остервенело возится над
прядкой волос, которые кажутся
белыми, потому что солнце бьет в них сзади. Она
раздваивается между любопытством и страхом перед болью. А ведь
потребуй она только, я с великой готовностью расколотил бы сейчас
вдребезги брачные наши ясли. Однако же истину-то добывают в поте
лица, а мою царственную супругу на это не подобьешь. Она смотрит на
меня знакомым уже взглядом, хотя только сейчас я примерно понимаю,
какие чувства кроются в нем: растерянность, пустота, одиночество,
затравленность. Нет ни малейшей мысли, и это опасно. Оказывается,
за ее незаурядным умом затаилась внутренняя глухота, там, можно
сказать, некая антисовесть — так эта женщина защищается от боли.
Она возводит взоры к небу, при помощи этого многозначительного
взгляда она изображает понимание и участие — хотя на самом деле она
просто предоставляет меня самому себе.
156
Вот
Эльза поднимается, идет к кухне, почти дошла до двери. Спина прямая,
великолепные волосы подрагивают в такт шагам. Взглядом я
прицеливаюсь в самую середину ее тела и швыряю свой нож...
— Ты хочешь
знать, не трахаю ли я другую бабу?
Она
оборачивается:
— Ты что-то
сказал?
Чайковский
покрыл все. Она не услышала. А может быть, и услышала — и немного
пошатнулась именно от этого.
В этот вечер у
нас любовь. Парадом командует твоя мать, я никогда не знал ее
такой. «Тише... — посмеиваюсь я, — тише». Но она делает со мною
все, что ей нужно, у нее свои планы. Эльза обрушивает на меня бездну
застоявшейся энергии, сегодня ночью я у нее вроде заземления.
Разыгрывается эротический фарс, она его позаимствовала то ли в
какой-то книжке, то ли в кино. В общем, она решила, что в эту ночь
будет испепеляюще страстной. И вот я — предмет этой страстности,
попавшая ей под руку мишень, ломовой жеребец, которого заставили
нестись вскачь. Сейчас она скользнула и постанывает где-то под моим
животом... Я вовсе не привык видеть ее такой покорной. Я даже
чувствую себя виноватым — получается, что в угоду мне Эльза готова
на любое распутство. Я хочу уйти, удрать из этой постели — но
остаюсь. Теперь и я разошелся, я взглянул на ее лицо и подумал,
что... И эта
157
мысль распалила
меня невероятно. Навалившись на твою мать, я делаю ей больно. Я
заталкиваю ее в изножье кровати и беру словно козу, и, пока это
длится, я спрашиваю себя, что же это я такое вытворяю...
После этого она
лежала подо мною, словно раздавленное яйцо, слегка ворочалась в
своей расколотой скорлупе и смотрела на меня с каким-то новым
намерением. Выражение у нее было счастливое и коварное, как у
ведьмы, которой удалось колдовство. Впервые с тех пор, как я с ней
познакомился, я подумал: «Боже мой, как я хочу ее оставить!..»
* * *
Маленькое тело
моей любовницы чуть наискось лежало на краю постели, а я смотрел на
то местечко, где худенькая спина переходила в ягодицы. Перед этим я
ее буквально облизал — язык мой прошел от ее прически до самых
ступней, забрался во все впадинки и даже в промежутки между
пальчиками. Италия ежилась от удовольствия и от холода. А на меня
вдруг накатило желание любить ее вот так, пядь за пядью, без
движений, без слов. Все происходило не так, как раньше, не было
больше никаких яростных соитий, не было ослепления — всего, что
прежде считалось нашим. Я приучился укладывать ее на постель, и
просил лежать смирно, и принимался целовать, только целовать. Мне
хотелось, чтобы она через мои ласки почувствовала себя. Уставшим
от напряжения языком я
158
обходил
ее всю, в конце никакой слюны во рту уже не было. В близости она не
ведала никакого стыда, была почти наглой, однако же стеснялась своих
мозолистых подошв — и любви стеснялась безмерно. Я входил в нее лишь
напоследок, когда был совсем уже без сил; я забирался в нее, словно
пес, который много дней несся через чащи, терновые кусты и каменные
завалы, — и вот, дойдя до полного изнеможения, разыскал наконец свое
прибежище.
—
Оставь меня, — шепотом просит она. Голос у нее тих и
холоден, словно металлическое лезвие.
159
—
Что ты такое говоришь...
Я подхожу,
глажу по сиротливой ее спине.
— Я не могу
так... Я больше не могу... — Она отчаянно мотает головой. — Лучше
сейчас... знаешь, прямо сейчас...
Она охватила
лицо ладонями.
— Если ты хоть
немного меня любишь, отпусти меня.
Я с силой
прижимаю ее к себе, ее локти упираются мне в грудь.
— Я никогда,
никогда тебя не оставлю.
И я так уверен
в том, что говорю, что все мое тело подбирается и каждая его клетка
наливается силой, пока я обнимаю ее, — вокруг меня словно бы
появилась броня, наделяющая меня неодолимой мощью. И так вот мы с
нею замираем —- каждый устроился подбородком на плече
другого, и каждый смотрит в свою собственную пустоту.
Боже мой, дочь
моя, что же это означает — любить? Знаешь ли ты это? Для меня любить
означало стеречь дыхание Италии, держа ее в объятиях, и понимать при
этом, что все прочие звуки перестают существовать. Я ведь врач, я
умею улавливать пульсации своего сердца — даже когда мне этого не
хочется. Так вот, я клянусь тебе, Анджела, то сердце, что во мне
тогда билось, было вовсе не моим. Это было сердце Италии.
А ей все время
снился один и тот же сон. Она 'видела, что уходит ее поезд, но
уходит без нее. Она заранее приходила на станцию, на ней было
красивое платье, она покупала цветной журнал, потом ходила туда и
сюда под станционным навесом — абсолютно спокойно. Поезд стоял
рядом, он ждал ее, это был красивый поезд, с красно-серыми
вагонами, — так она рассказывала. Она должна была вот-вот в него
сесть — но мешкала, рылась в сумочке, ища билет. Потом старалась
прочесть название конечного пункта, а время уходило... Поезд
трогался, она оставалась на перроне, и сумочки при ней уже не было,
на ногах не было туфель. Станция у нее за спиной зияла пустотой, а
сама она вдруг оказывалась голой — «как на музейных картинах»,
сказала она. И добавила, что этот сон мучил ее с ранней юности,
потом он перестал ей сниться, и только вместе со мною он появился
снова.
Я подозреваю,
Анджела, что в снах мы себя наказываем и корим. И лишь очень редко
мы в них себя награждаем.
160
-
Дай мне ладонь, — попросила она. — Левую ладонь.
Она ее
расправила, потом провела своей ладонью по моей, словно хотела ее
протереть, очистить от пыли всяких прочих обстоятельств, не имевших
к нам ни малейшего отношения.
— У тебя линия
жизни длинная, только в середине разрыв.
Я в эти
глупости не верю и пожал плечами.
— И что этот
разрыв означает?
— Что
помучаешься — и переживешь.
И вот теперь я
спрашиваю себя: не означал ли этот разрыв твоего появления на свет,
Анджела, не тебя ли обнаружила Италия на моей ладони?
— А
теперь посильнее сожми кулак, посмотрим, сколько у тебя будет
детей.
Она внимательно
разглядывала на моем кулаке складочки возле мизинца.
—
Одного я уже вижу... А вот и второй... Поздравляю! — И она
засмеялась.
—
Хорошо, а ты? — сказал я. — Покажи-ка теперь свою руку, какая
там у тебя жизнь?
Она поднялась
на ноги, все еще смеясь.
— Не
волнуйся, она длинная-предлинная, дурную траву так просто не
выполоть, недаром мать прозвала меня Крапивой.
Когда мы уже
попрощались, она вдруг побежала следом, вцепилась в меня.
—
Никогда не принимай всерьез, если я прошу меня оставить. Держи меня,
держи меня крепче, прошу тебя. Приходи, когда по-настоящему
захочется... Раз в месяц, раз в год — но не отпускай меня...
161
— Я буду
тебя держать, не сомневайся. Я люблю тебя, Крапива.
Она разразилась
слезами, заплакала взахлеб, лавина слез обожгла мое лицо.
— Ну что
с тобою, что?
Щеки у нее были
красными, покрасневшие глаза смотрели мне прямо в лицо, кулаками она
молотила по моей руке.
—
Я сплю с мужиками с двенадцати лет, но никто мне еще не
говорил «я тебя люблю». Если ты это смеха ради, я убью тебя!
—
Вот этими кулачками?
—
Вот этими самыми.
А ты, Анджела,
успела позаниматься с кем-нибудь любовью? Я хорошо помню день, когда
в тебе проснулась женщина, это было три года тому назад. Ты была в
школе, учительница английского отвела тебя в кабинет директора, ты
позвонила матери в редакцию, она приехала и отвезла тебя домой. В
машине она шутила, ты в ответ слабо улыбалась, как улыбаются
больные, была рассеянна, немного раздражена. Ты этого момента давно
ждала, но сейчас жалела, что растешь. Ты ведь всегда была девочкой
самостоятельной и ершистой, привыкшей самой решать свои дела,
этакая двенадцатилетняя независимая сыроежка. Твое тело было совсем
детским, куда более детским, чем у подружек, да и мысли твои и игры
были еще детскими. Но внутри тебя что-то вдруг двинулось и
разрешения не спросило. Созрела первая яйцеклетка — и лопнула.
Кровь означала, что детство кончилось.
162
Я
об этом узнал от твоей матери, она поджидала меня у выхода из
больницы. Она сияла, она была уже не той женщиной, которая утром
вышла из дома и поехала по делам; на ее лице я увидел выражение,
какое бывает у акушерок, принявших роды. Вы, женщины, так
переменчивы, вы так живо хватаете жизнь и все, что в ней есть, вы
не пропустите ни одного ее мотылька. Мы же, мужчины, выстроились в
колонну у вашей стены, как дождевые черви. Я, помнится, заулыбался,
никак не мог попасть в рукава пальто. Ты лежала на постели, я помню
твои расширенные черные глаза, твое удлинившееся лицо, которым ты
напомнила мне отощавшую кошку.
Я приближаюсь,
склоняюсь над тобой:
— Анджела...
Ты слегка
улыбаешься, от этой улыбки бледная кожа лица чуть морщится.
— Привет,
папка.
Я столько хотел
бы тебе сказать, но не могу произнести ни слова. В
эту минуту ты не принадлежишь никому, кроме своей матери, я у вас
только неловкий гость, из тех, что ненароком опрокидывают стаканы.
Ты держишь руки на животе, ноги у тебя подогнуты, двигать ими не
рекомендуется. Ты моя хрупкая травка, ты мой самый любимый аромат,
единственный в мире. Сколько раз я раскачивал твои качели, сколько
раз твоя спина летела обратно, прямо мне в руки. И я не остановил
этих мгновений, я дал им улететь, да, наверное, мне и раскачивать
тебя не очень-то хоте-
163
лось, я норовил
поскорее пробежать последние новости в газете... Теперь я легонько
касаюсь твоего лба.
— Молодчина, —
говорю я. — Молодчина!
У себя в
кабинете, под просторным абажуром в стиле модерн, который
направляет круг теплого света на мой письменный стол и на мою лысую
голову, я не перестаю думать о тебе. Я укрылся здесь, оставив вам,
женщинам, весь остальной дом и возню с белыми простынями, и с
ватой, и с этой первой кровью. Твоя мать заварила чай, отнесла его к
тебе в комнату на лондонском подносе, расписанном кошками. Вы
будете макать в чай бисквиты, сидя со скрещенными ногами на коврике,
как две закадычные подружки. Сегодня день совершенно особый, мы не
выходим и никого не принимаем, мы сидим в тепле и не будем ужинать.
Я в одиночку поем на кухне немножко сыру, но это будет позже. А пока
я думаю о том дне, когда ты окажешься в постели с мужчиной.
Какой-то неизвестный мне парень приблизится к тебе, протянет руки,
у него будет своя собственная история. Он приблизится к моей
долговязой девочке, и вы займетесь уже не обменом Цветных наклеек и
не выяснением того, чья очередь сесть на качели, — он опрокинет тебя
навзничь и погрузит в тебя свое мужское естество. Я даже прикрываю
руками глаза — картинки, которые танцуют передо мною, слишком
невыносимы. Я ведь твой отец, и то, что у тебя между ног, для меня
все еще та неоперив-
164
шаяся
милая штучка, из которой нужно было вымывать песок после игр на
пляже. Но я ведь еще и мужчина. И именно я был тем угрюмым варваром,
который силой взял эту женщину, эту начинающую стареть девчонку. Я
сделал это, потому что сразу полюбил ее. И вот, протирая глаза,
чтобы загнать обратно, в небытие, тот непривлекательный образ себя
самого, я вижу спину другого самца, который, исходя мужской истомой,
приближается к тебе. И тогда я в воображении беру его за шиворот и
говорю: помни, что ты делаешь, это Анджела, она — самое главное в
моей жизни. Но тут же отпускаю руку. И отгоняю все эти мысли, такие
обидные для тебя. Я не имею никакого права представлять себе, как ты
станешь заниматься любовью. Это будет так, как тебе захочется. Это
у тебя будет красиво и нежно. Это у тебя будет с мужчиной куда лучше
меня.
Сегодня день
моего рождения. Это вовсе не та дата, которую я готов принять с
удовольствием; несмотря на прожитые годы, ко мне неизменно
возвращается горечь, которую я в этот день испытывал еще мальчиком.
Школы в эту пору закрыты на лето, приятели мои обретались
неизвестно где, так что настоящего праздника никогда не получалось.
По мере того как я рос, я и сам стал игнорировать эту дату. Я и мать
твою просил, чтобы она не теряла времени на устройство праздничных
сюрпризов, которыми меня никто удивить не может. Она на мои
убеждения поддалась, а я, хоть и никогда
165
ей этого не
говорил, был на нее сердит за то, что она столь легко со мной
согласилась.
День выдался не
самый лучший. Солнце задыхалось где-то за грудой известкового цвета
облаков. Мои тесть и теща, едва вернувшись из круиза по Красному
морю, явились к нам с визитом. Днем мы снова расселись на берегу
под зонтиками. Бабушка Нора демонстрировала свой загар,
испещренный пометками врача-косметолога, выводившего ей старческие
пигментные пятна. Надо лбом дедушки Дуилио нависал козырек
фуражки, какие носят капитаны дальнего плавания. Летом он всегда так
одевается — короткие штаны, гольфы, натянутые на крепкие еще икры,
веревочные башмаки. Сидя на низеньком пляжном стульчике, он
барабанил пальцами по коленям, отбивая ритм своего
многозначительного молчания. Мне с моим тестем всегда было довольно
неуютно. Ты-то знаешь его таким, каков он сегодня, — отрешенным,
милым и очень хорошо к тебе относящимся. Но шестнадцать лет тому
назад он еще сохранял весьма надменные повадки, ему не хватало
снисходительности, — правда, то и другое помогло ему сделать в
профессии очень хорошую карьеру. Он был одним из ведущих
архитекторов этого города, и, когда умрет, его имя непременно
присвоят какой-нибудь улице. Сейчас он только вступает в возраст,
называемый пожилым, и ему трудновато довольствоваться скромной
участью в светских сборищах, на которую его обрекают года. С женой
он
166
всегда
обращался ужасно, но та была слишком поглощена собой, чтобы это
замечать. Эльза питала к отцу неподдельное уважение, в первые годы
нашего брака она уделяла ему столько внимания, что мне даже обидно
становилось. Когда в доме присутствовал он, для меня места не
оставалось. Потом, с течением времени, положение стало смягчаться.
Он все больше старел, но я, к сожалению, тоже. Теперь он проводит
дни, сидя перед телевизором в компании маленькой филиппинки,
которая за ним ухаживает, и мы с ним добрые друзья, ты это знаешь;
если я раза два в неделю не загляну к нему и не померяю давление, он
безмерно обижается.
167
Обняв руками
голову, Эльза лежала на боку и разговаривала с матерью. В особо
коротких отношениях они никогда не были, при жизни Норы Эльза не
могла простить мамаше ее легкомыслия. Эльза, как и ее родитель,
никогда не была снисходительна, именно в этом крылась ее подлинная
слабость. «Моя мать такая добрая, — говаривала она, — и такая дура».
Когда Нора умерла, она как по волшебству тут же перестала быть
дурой. Твоя мать, подстегиваемая какими-то таинственными изгибами
своего бессознательного, принялась лепить ее заново, совершенно
другой женщиной, чуткой, ранимой и волевой, всегда бывшей для нее,
дочери, светлым примером. Вплоть до того дня, когда она тебе
сказала: «Твоя бабушка не обладала такой уж выдающейся культурой, но
она была самой ум-
168
ной
женщиной, какую мне довелось знать». Я взглянул на нее с изумлением,
она спокойно выдержала мой взгляд. Твоя мать умеет забывать, умеет
расставлять все вещи именно в том порядке, какой ей нужен в данную
минуту. С одной стороны, это ужасно, а с другой — она ведь придает
всему, что ее окружает, способность постоянно обновляться! Должно
быть, и я в ее руках множество раз возрождался с совершенно новыми
свойствами и ведать об этом не ведал.
Вот так я и
жил-поживал, погруженный в тишину установившейся и всеми признанной
жизни. В ней я был свободным человеком, и у меня не было нужды от
кого-либо прятаться. Люди меня знали, моя жена и тесть — тоже. Все,
все меня знали. И тем не менее мне казалось, что именно эта моя
жизнь всего лишь параллельна другой, настоящей, а вовсе не
наоборот. Та, в которой была Италия, и говорили мы шепотом, и
прятались по углам, была жизнью подлинной. Она была подпольной,
пугливой, ей не хватало неба — но она была подлинной...
Какая-то
женщина решила выкупаться в холодном уже море, голова ее то
исчезала, то вновь появлялась среди барашков пены. Потом женщина
показалась из воды по пояс. Выжала волосы, скрутив их, потрясла
головой, дошла До берега. По мере все уменьшавшейся глубины ее тело
наконец обрисовалось полностью. На ней был купальный костюм бикини
бирю-
169
зового
цвета. Загар отсутствовал. Белый живот
слегка выдавался вперед, как у
ребенка после сытного обеда. Она
шла прямо ко мне, покачивая
костистыми бедрами. Мне показалось, что я слышу шелест ее
дыхания, шум морских капель,
скатывавшихся на ходу с ее тела и падавших
на песок. Мне показалось даже, что я уже
поднимаю руку, чтобы ее
остановить, но на самом деле никаких жестов не было. Все
выглядело неподвижным, как бы
замерзшим. Двигалась только она, двигалась как в замедленной
съемке. Засевший в своем укреплении из камней, я ожидал, что будет
дальше. Она прошла мимо, и я даже не нашел в себе смелости
проводить ее взглядом — шея у меня от потрясения словно окоченела,
она отказывалась двигаться. Но мираж этот так и остался у меня в
зрачках, остались колеблющиеся
линии силуэта, который надвигался на меня, оставляя на песке
следы босых ног.
Между тем мир
вокруг снова стал звучать — шум
поднявшегося ветра, болтовня тещи и надсадное дыхание тестя; так
бывает, когда вы
приближаетесь к берегу на лодке и гомон
пляжа понемногу начинает доноситься до
вас. Я обернулся — но за спиной
увидел только мучнистую
стену дюн. Италия исчезла.
Остаток дня
я провел будто в трансе. Все
мне казалось
чрезмерным — слишком пронзительными
были голоса, слишком надуманными
выглядели
жесты. Что это за тупые люди жили вокруг меня, в моем собственном
доме? И подумать
только — когда-то мне казалось, что я
совершу великолепный социальный
прыжок, если породнюсь с
респектабельным семейством
этих дураков! За ужином я с
трудом мог поднести
вилку ко рту, расстояние от тарелки до
губ вдруг стало таким
длинным... Я встал из-за стола и пошел в ванную. В коридоре тещин
йоркширский терьер
выпрыгнул из темного угла,
гавкнул, оскалил зубы. Я наградил эту салонную
собачонку увесистым пинком. Та, визжа,
ринулась к хозяйке, которая уже спешила навстречу.
— Извини, Нора,
я нечаянно его задел.
В одной из
комнат второго этажа я улегся
на пол, на
ковер. Я чувствовал себя червяком,
из тех, что
летом повисают на иссохших виноградных
лозах и, если легонько щелкнуть по
лозе
пальцем, падают на землю без малейшего
сопротивления.
После ужина
Эльзины родители стали собираться, мне пришлось их провожать. Эльза
наказала мне проэскортировать их до первых
городских
фонарей. Тесть медленно вел свою машину по темным улицам, плохо ему
знакомым. А я через лобовое стекло своей поглядывал на две эти
головы, неподвижные и безгласные.
О чем они думали? Очень возможно, что
о смерти — в
воскресные вечера так естественно
думается о смерти. А может, и о жизни —
что купить, что съесть... О той
самой жизни, что в конце концов
становится просто поеданием
жратвы и потреблением разных вещей. Ты берешь — и у тебя нет
никакого желания
170
что-либо
отдать взамен. Мы с Эльзой постепенно подвигались к точно такому же
безгла-сию. Одиночество, которое резали огни моих фар, через
несколько лет завладеет и нами. Впереди через ночную тьму ехали два
манекена. У меня еще было какое-то время, чтобы оборвать свое
путешествие и вернуться к жизни, к иной жизни.
Я принял вправо
и остановился у начала городского асфальта. Машина с тестем и тещей
исчезла за погруженным в темноту поворотом. В тот вечер я
почувствовал, что умру молодым и что Италия — это дар, от которого я
не стану отказываться.
171
* * *
—
Как ты разыскала дом?
—
Да просто пошла вдоль пляжа.
—
Но зачем, зачем?
—
Захотелось отметить твой день рождения, захотелось, чтобы ты
увидел меня в купальном костюме.
Она все еще
куталась в банный халат, пыталась согреться, прижималась к своей
собаке.
—
Я пойду, ложись-ка ты спать.
—
Нет, давай прогуляемся.
По улице она
шла медленно, продев руку мне под локоть. Мы вошли в бар, все в тот
же.
— Что
тебе взять?
Она не
ответила, она всем телом навалилась на стойку бара. Я проследил за
ее рукой — рука двигалась по металлической столешнице к стопке
бумажных салфеток. Агрессивным дви-
172
жением она
выхватила всю стопку из обоймы, нагнулась и, спотыкаясь, устремилась
к выходу. Я нагнал ее, она стояла опершись на стену, уронив голову.
— Что с
тобой?
Руки у нее были
сцеплены, она заложила их между бедрами, пачка салфеток торчала из
ладоней.
— Мне
нехорошо, отведи меня домой,— прошептала она.
Света было
мало, но я увидел, что белые салфетки, выглядывающие из ее ладоней,
темнеют прямо на глазах.
—
У тебя кровотечение...
—
Пошли домой... прошу тебя.
Но она тут же
потеряла сознание. Я взял ее на руки, донес до машины, положил на
сиденье. Приходилось рисковать, везти ее в свою больницу. Крутя
руль, я пытался вспомнить, кто из хорошо знакомых врачей дежурит
сегодня вечером. Она пришла в себя, была бледна, невесело глядела
на ночной город.
—
Куда ты меня везешь?
—
В больницу.
— Не
надо, я хочу домой, мне уже лучше.
Она успела
соскользнуть с сиденья, сидела скорчившись на полу.
—
Что ты делаешь?
—
Я же испачкаю тебе сиденье.
Я убрал одну
руку с баранки, наклонился, ухватил ее за край кофточки.
—
Поднимайся на сиденье, живо!
Но она
уперлась, она осталась внизу.
173
— Так
удобнее... Отсюда мне тебя видно гораздо лучше...
В приемном
покое было пусто, только какой-то старичок лежал на топчане,
укрывшись больничным одеялом. Я знал одного из дежурных фельдшеров,
крупного парня, с которым иногда разговаривал о футболе. Я отдал
Италии пляжное полотенце, валявшееся на заднем сиденье, из машины
она вышла, обернув это мохнатое полотнище вокруг бедер. Фельдшер
помог ей войти в смотровую, устроил на каталке. Дежурный врач
появился сразу же, это была молодая женщина, раньше я ее здесь
вроде бы не видел.
— Больная,
пойдемте со мной, будем делать эхограмму.
Втроем мы дошли
до лифта. У женщины было невыспавшееся лицо, волосы ее свалялись.
Она уважительно мне улыбалась — конечно же, она знала, кто я такой.
У Италии цвет лица стал куда лучше, в кабину лифта она вошла без
нашей помощи.
Когда начался
осмотр, я их оставил и пошел к себе на отделение. Пользуясь
минуткой, я хотел взглянуть на пациента, которого оперировал
накануне. Я подошел к его постели — пациент спал, дыхание было
хорошим.
— Завтра мы,
наверное, сможем убрать дренаж, как вы думаете, профессор? —
спросила у меня медсестра-монахиня, вошедшая вместе со мною в
палату.
Когда я
вернулся, Италия и докторша как раз выходили после эхограммы.
— Там
все в порядке, произошло частичное отслоение плаценты, но зародыш на
месте,— услышал я.
На долю секунды
я замер, глядя в лицо докторши, на ее резко очерченные скулы, на
лоснящуюся кожу носа, на близко посаженные глаза. Потом сделал шаг
назад, инстинктивно оглянулся, словно боясь, что кто-то еще слышал
ее слова.
—
Прекрасно, — сказал я, как мне показалось. — Прекрасно.
Докторша,
несомненно, заметила мое волнение. Она смотрела на меня странным
взглядом сообщницы.
— Я,
профессор, все же положила бы эту даму в палату. Ей лучше избегать
утомления — хотя бы какое-то время.
«Дама» при этом
стояла в нескольких шагах позади докторши, она была оглушена и
потрясена, я это ясно видел. И вовсе не дама это была, это была
барышня, это была моя любовница. Глазами мы с ней встретились всего
на секунду, на одну-единственную секунду. Я неприметно перенес
тяжесть тела на другую ногу, стараясь уклониться от ее глаз. Здесь
не следовало устанавливать с нею никакого контакта, по крайней мере
сейчас. Я находился в своей больнице, стоял перед сотрудницей,
которой я был известен своими персональными заслугами и которая
наверняка кое-что уже сообразила насчет моей личной жизни. Нужно
было срочно увозить Италию отсюда, да, нужно было, чтобы она
исчезла, — потом, на досуге, мож-
174
но
будет все обмозговать. Мы шли к лифту, ягодицы докторши колыхались
под халатом. Кто поручится мне, что эта женщина умеет держать язык
за зубами? В ее походке явно было что-то безответственное. Возможно,
прямо завтра новость уже обойдет всю больницу, мне некуда будет
деваться от ехидных взглядов, упирающихся в мою спину, начнутся
пересуды, которые я не смогу прекратить. В кабине Италия стояла
позади меня, и теперь я чувствовал к ней глухую ярость. Она ничего
мне не сказала, она все скрывала, она предоставила посторонней тетке
объявить мне, чем тут пахнет, — и это в больнице, где я работаю. А
теперь она наслаждается моим изумлением. У меня было искушение
поколотить ее, влепить оплеуху, так, чтобы вся моя пятерня
отпечаталась на ее физиономии.
Мы вернулись на
первый этаж, нужно было оформлять госпитализацию. Я повернулся к
Италии и посмотрел на нее взглядом, который должен был показаться ей
ужасным.
—
Ну-с, что вы намерены предпринять, уважаемая синьора?
—
Я хочу домой, — пробормотала она.
—
Ну что же, тогда вам придется подписать отказ от
госпитализации. — Я повернулся к фельдшеру. — Дай-ка сюда бланк.
Я вытащил ручку
из внутреннего кармана пиджака и сам вписал все, что надо, потом
вложил бланк в обгрызанные пальцы Италии, протянул ей ручку.
Скользнул глазами по ее ли-
175
цу — она опять
была очень бледна. Я замешкался с ручкой, я уже не был уверен, что
поступаю правильно, я ведь все-таки был врачом, рисковать нельзя. А
если у нее начнется серьезное кровотечение? Нельзя отпускать ее вот
так, на раз-два. Позже у меня найдется способ объяснить ей, кто она
такая, сейчас важно только одно — ей надо остаться здесь: если что,
здесь ей помогут. Я порвал бланк: «Давайте все-таки ее положим».
Она возражала,
но совсем слабо: «Зачем это?.. Не надо... Я пойду... У меня все
прошло...»
Докторша
шагнула к столу и пришла мне на помощь.
—
Синьора, профессор прав, эту ночь вам лучше провести здесь.
Мы быстренько
вписали предварительный диагноз, потом поднялись в гинекологию.
Дверцы лифта распахнулись, мы приехали. В коридоре царил ночной
покой и обычный запах лекарств и больничного супа. Я, Анджела,
люблю ночную больницу, мне в ней мил еле уловимый запах женщины,
смывшей на ночь косметику, совсем домашняя такая отдушка
человеческого пота... Италия — та нет, она выглядела испуганной,
шла, чуть не цепляясь за стенку, купальное полотенце с морскими
звездами так и было обмотано у нее вокруг бедер, делая ее похожей
на Жертву кораблекрушения. На несколько мгновений мы остались одни.
— Почему
ты не сказала мне, что беременна?
" Я и сама не
знала...
176
Она
старалась затянуть полотенце потуже, голос у нее дрожал.
—
Я не хочу сюда, я совсем грязная.
—
Я скажу санитарам, они что-нибудь тебе подыщут.
Появилась
медсестра.
—
Пойдемте, я покажу вам вашу койку.
—
Ступай, — прошептал я, — ступай же!
Я смотрел ей
вслед, она удалялась по коридору с ночным освещением, удалялась, не
оборачиваясь.
* * *
Дома я стянул с
себя ботинки, не развязывая шнурков, и зашвырнул их подальше, потом
улегся в постель в чем был. Провалился, словно в яму с липким
битумом, и проснулся на рассвете — растерянный и уже уставший.
Забрался под душ. Италия ожидала ребенка, вода журчала, находила
свои дорожки, бежала по моей коже, а Италия ждала ребенка. Что же мы
теперь будем делать? Я стоял голый под душем, в доме, который я
делил со своей женой, и намыливал пучок волос на лобке. Тут нужно
было бы неторопливо поразмыслить, а я летел, мысли у меня
громоздились одна на другую, словно задники в кулисах театра.
Я прибыл в
больницу задолго до начала смены, тревога меня не оставляла,
предчувствовал, что в больнице я ее не застану. Действительно, ее
там не было, она подписала отказ и ушла.
— Когда? —
только и спросил я у медсестры.
177
— Несколько
минут тому назад.
Я впрыгнул в
машину и поехал по аллее, шедшей вдоль больничных корпусов.
Обнаружил я ее на автобусной остановке, узнал с трудом — на ней
был белый больничный халат. Она стояла облокотившись на стенку
павильончика, в руке у нее болтался прозрачный пластиковый мешок, а
в нем виднелось мое купальное полотенце.
Я затормозил,
она меня не увидела. Улицы только-только начинали наполняться
народом. Мне на память пришла та давешняя сцена, когда я
подглядывал за ней, сидя в машине. Она была накрашена, шла по жаре,
покачивая бедрами; мне понравились ее высокие каблуки, мне
понравилась ее вульгарность. Сколько же прошло времени? Теперь на
ней белый, слишком просторный халат — она за минувшее лето еще
больше похудела. В эту минуту я заметил, насколько она
переменилась. Она отказалась от всякой косметики, возможно из-за
меня. Клоун, только без грима. И тем не менее для меня она стала еще
прекраснее и еще желаннее. Сейчас я и вокруг ничего не видел, видел
только ее, облокотившуюся на эту стену, видел как бы в перекрестье
некоего несуществующего прицела. Мною вдруг овладел страх,
совершенно абсурдный. А что, если кто-нибудь и вправду станет
вЩеливатъ ее из винтовки? Он выстрелит, и пуля войдет ей
прямо в грудь, и она рухнет на землю, и от нее останется только
кровавый след на « стене, в том месте, куда сейчас направлен
м°й взгляд... Мне захотелось крикнуть ей, чтобы
178
она
ушла с этого места, что сейчас кто-то нажмет на спусковой крючок —
какой-нибудь киллер, расположившийся за моей спиной, скажем, прямо
на крыше больницы. Это у нее было такое лицо — лицо человека, в
которого вот-вот выстрелят, и он это знает, просто у него нет сил
шагнуть в сторону и уклониться... Впрочем, нет, она движется, она
отходит от стены, с нею ничего не случилось. Появилась задняя
стенка автобуса, автобус прикрывает ее от выстрела. Я не успеваю ее
остановить, она села в автобус. Я трогаюсь и пристраиваюсь вплотную
к автобусу, прямо к его выхлопной трубе, рыгающей ядовитым дымом.
Автобус доехал до следующей остановки, я выскакиваю из машины прямо
посреди шоссе и тоже в него забираюсь. Я ищу среди пассажиров
Италию, хочу, чтобы мы вдвоем вышли, но добираюсь до нее слишком
поздно — дверь уже захлопнулась. Италия глубоко утонула в сиденье,
прижалась головой к стеклу. Мою машину могут убрать, угнать — ну и
черт с ней.
—
Привет, Крапива!
Она
вздрагивает, оборачивается, переводит дыхание.
Привет...
—
Далеко собралась?
—
На вокзал.
—
Решила уехать?
—
Да нет... хотела посмотреть расписание поездов.
И мы замолкаем,
глядим, как улицы мало-помалу начинают наполняться машинами и людь-
179
ми.
Вот спешит куда-то мамаша с двумя детишками, Италия пристально ее
рассматривает. Я кладу ладонь ей на живот, свою крупную и уверенную
ладонь. Живот реагирует звуками, он протестует.
—
Как ты себя чувствуешь?
—
Хорошо. — И она отводит мою ладонь, стесняясь своего урчащего
живота.
—
Сколько у тебя уже?
—
Совсем мало, месяца два или меньше.
—
И когда это произошло?
—
Я не знаю.
Глаза у нее
огромные и спокойные.
— Только
ты ни о чем не беспокойся, я уже все решила.
Я качаю
головой, но при этом я действительно ничего не говорю. А она
наверняка ждет, чтобы я что-нибудь сказал, снова смотрит сквозь
стекло на улицы, колеблющиеся за окном.
— Прошу
тебя только об одном: про это больше говорить не надо, —
предупреждает она. — История не больно-то приятная.
Мы выходим из
автобуса и идем рядом, не касаясь друг друга. Италия кутается в
халат санитарки, и мы с ней вдвоем так слабы... В витрине одного
из магазинов стоит девушка, она снимает объявление о летних скидках,
собираясь выставить осенние модели, она передвигается за стеклом
витрины по ковру из осенних листьев и каштанов, из пластика
разумеется. Италия останавливается и смотрит, как продавщица
натягивает платье на манекен с растрепанной прической.
180
—
В этом году мода на зеленое...
Мы двигаемся к
остановке такси, там целых три машины, ожидающие клиентов. Мы
быстренько перебегаем через улицу, светофор вот-вот переключится на
красный. Я помогаю Италии забраться на сиденье, потом наклоняюсь и
вкладываю ей в руку деньги на проезд.
—
Спасибо, — шепчет она.
—
Ты только не переживай, — говорю я совсем тихонько, мне не
хочется, чтобы таксист услышал, — я все беру на себя, можешь не
сомневаться.
Она делает
губами движение наподобие улыбки, но получается вымученная гримаса.
Ей хочется остаться одной, и, может быть, она мне больше не верит. Я
протягиваю руку, провожу по ее лицу, я хочу избавить ее от этого
печального, затравленного взгляда... Потом захлопываю дверцу, и
такси отъезжает.
Я остаюсь в
одиночестве, делаю несколько шагов — вот только куда же мне идти?
Нужно собраться с мыслями, нужно разыскать машину, брошенную
посреди дороги. В больницу к началу плановых операций я уже опоздал,
ну что же, делать нечего. Италия до последнего мгновения ждала, что
я скажу ей не это, а что-то другое. В глубине ее глаз брезжила
какая-то надежда, что-то вроде метелки, забытой в уголке хорошо
прибранной комнаты, а я притворился, что ничего не замечаю. У меня
даже не хватило смелости изобразить безжалостность и силой навязать
ей нужное мне решение. Я дал
181
ей, видите ли,
выбрать, сделал так, что вся вина оказалась на ней. А взамен я
оплатил ее такси.
* * *
Твоя мать
вернулась в город. Нет больше никаких следов моего холостяцкого
бивуака, столик, куда я водружал ноги, погружаясь в чтение, снова
стоит на прежнем месте, довольно далеко от кресла, в центре ковра,
в окружении целой компании диванчиков. На низком этом столике из
инкрустированного дерева разместились бокалы с розовыми ножками,
корзиночка со сдобными сухариками и плоская ваза со сливами,
обернутыми в тонкие ломтики бекона. Эльза пригласила наших друзей
на ужин. Я задержался в клинике допоздна, оперировать пришлось,
преодолевая всякую бестолковщину, — в операционной не хватало
людей: с сентября, видите ли, снова начались забастовки. Бросая
ключи в чашку из черного дерева возле входной двери, я уже слышал
голоса сидящих в гостиной. Я шмыгнул в ванную для прислуги и
ополоснул лицо, прежде чем предстать перед гостями. Привет...
привет... привет. Похлопывания по плечу, чмоканье. Аромат духов,
щекотание от прядей волос, запах вина и сигарет.
Я стою опершись
о книжный шкаф. Передо мною Манлио. Говорит он обо всем на свете: о
лодках, о своей Мартине, которая опять Угодила в клинику для
алкоголиков, о каком-
182
то шве
на брюшине, который был гладок, как попка младенца, а потом вдруг
воспалился и пошел ступеньками. У него в руке сигара, и рука эта
разгуливает чересчур близко к моему лицу.
—
А ты-то, ты как поживаешь?
—
Сигара, Манлио...
—
А, ну да, извини... — И он чуть-чуть отводит руку.
—
У меня к тебе есть разговор.
Он смотрит на
меня, выпускает облако вонючего дыма.
—
У тебя физиономия прямо как у зомби, что это с тобой?
—
Пойдем, там макароны подали...
183
За столом я
никого не слушаю, я просто ем — поглядываю в тарелку, втыкаю вилку,
выпиваю бокал вина, потом подаюсь к миске и накладываю себе еще.
Жрать хочу как зверь. Над столом плывет гул голосов. На скатерть
падает овод, я сгребаю его в кулак. Твоя мать на меня смотрит. На
ней зеленая кофточка, испещренная прозрачными полосами-вставками,
на мочках ушей два маленьких изумруда. Волосы подобраны,
одна-единственная свободная прядь свешивается на лицо — Эльза
красива необыкновенно. Я думаю о босой девушке, что хлопотала в
витрине, и об Италии, которая сказала: «В этом году мода на
зеленое».
— Ты
что, десерт есть не будешь?
Я поднялся
из-за стола:
184
— Прошу
прощения, мне нужно срочно позвонить.
Иду к себе в
комнату, набираю номер. Вызов пошел, но никто не снимает трубку.
Я растягиваюсь
на кровати. Эльза входит: — Кому это ты звонишь? — Так, никому, там
занято. Она тем временем протиснулась в нашу супружескую ванную
и справляет малую нужду, в зеркале шкафа я вижу ее отражение,
юбку, подобранную до самых ягодиц. — Очередной пациент? — Вот
именно, пациент. Она тянет за цепочку бака, гасит свет и выходит.
—
Какой-нибудь «престижный» рак? — улыбается она.
Да, не так-то
легко ей жить с человеком, занятым столь невеселой работой. Она в
конце концов усвоила мой докторский жаргон и ерничает вместе со
мной.
Я адресую ей
ответную улыбку.
—
И все же в башмаках на кровать не ложатся, — говорит она и
выходит из комнаты.
—
Алло, я слушаю...
—
Где ты была?
—
Дома.
—
Я сто раз тебе звонил.
—
Я, наверное, просто не слышала.
У нее тяжелое дыхание на фоне
какого-то гула.
—
Что это у тебя гудит?
—
Это пылесос, подожди, я выключу.
185
Голос
отдаляется, потом возвращается обратно, гула уже нет.
—
Ты что, затеяла уборку на ночь глядя?
—
Да, захотелось отвлечься.
—
Я, понимаешь ли, просто хотел послать тебе поцелуй.
Мы с Манлио
вышли на воздух, я утянул-таки его на террасу.
—
Есть у меня одна пациентка, я два года назад оперировал ей
грудь. Ей сейчас рожать рискованно, надо бы прервать беременность.
—
У нее, случайно, срок не пропущен?
—
Со сроком все нормально.
—
Так чего же ты не укладываешь ее к себе в клинику?
Внизу грузовик
из службы городской очистки как раз зацепил бункер с мусором.
Манлио поднял воротник пиджака, скорее всего, он все понял, потому
что тут же принимается что-то насвистывать.
Вечеринка наша
кончается посиделками на диванах, потом диваны пустеют, остаются
только вмятины от тел, сплющенные подушки, бокалы и рюмки в самых
невероятных местах, пепельницы, переполненные окурками. Эльза уже
сняла туфли на каблуках:
—
Славный получился вечерок.
—
Ну да.
Я поднимаюсь и
тянусь к пепельнице.
— Ничего не
трогай, завтра Джанна все уберет.
— Я просто
выброшу окурки, уж больно они воняют.
Она идет к себе
в комнату, снимает косметику, надевает ночную рубашку. Я продолжаю
сидеть перед телевизором в окружении целого кладбища грязных
бокалов... Когда я вхожу в спальню, то укладываюсь строго на свою
половину. Двумя-тремя движениями нахожу удобную позу, вытягиваюсь
и замираю на боку. Твоя мать забрасывает на меня ногу, потом ее
горячие губы щекочут мое ухо. Я цепенею, знаю, что у меня ничего не
получится, сегодня мне не до этого. Она ищет мой рот, находит его,
но я так и не раскрываю губ ей в ответ. С тяжелым вздохом она
падает обратно на простыню.
— Знаешь, —
говорит она, — а что, если мы теперь будем заниматься любовью
как-нибудь иначе?..
Я поворачиваюсь
к ней — она смотрит на потолок, и лицо у нее какое-то странное.
— Например, мы
можем попробовать просто глядеть друг другу в глаза.
Голос ее полон
горького ехидства, в это ехидство упаковано каждое ее слово.
—
Ты выпила?
—
Немножко выпила.
Наверняка глаза
у нее сейчас блестят и подбородок подрагивает.
— Мы ведь и
так друг на друга смотрим, ты же знаешь... ты такая красивая, мне
приятно на тебя смотреть...
Я
поворачиваюсь, прилаживаю к щеке подушку, сна у меня ни в одном
глазу. Сейчас,
186
по-видимому,
начнется еще одна ночка этой супружеской тягомотины, ну что же,
вперед, мы приступаем к очередному туру вальса под названием
«отмщение»! Но нет, я просто получаю удар коленкой в живот, а потом
и второй, и еще один. Затем твоя мать наотмашь лупит меня по лицу. Я
пытаюсь защищаться, я абсолютно не готов к этой атаке.
— Ты... Ты...
Кем ты себя вообразил, ты... Кем ты себя возомнил?!
Лицо у нее
перекошено, голос хриплый, такой я еще никогда ее не видел. Я
безропотно даю себя колотить, мне больно за себя и за нее тоже — ей
так трудно найти слова пообиднее, чтобы поглубже меня уязвить.
— Ты... ты
знаешь кто? Ты дерьмо! Ты дерьмо и эгоист!
Мне удается
поймать сначала одну ее руку, потом другую. Я обнимаю ее, она
плачет. Я глажу ее по голове, у нее вздохи чередуются с приступами
рыданий. Ты права, Эльза, я дерьмо и эгоист. Я порчу жизнь всем,
кто меня окружает, да только поверь мне, я ведь и сам не знаю, чего
я хочу, я просто тяну время. Мне желанна другая женщина, но очень
может статься, что я ее стыжусь и желать ее я тоже стыжусь. Мне
страшно тебя потерять, но я, возможно, все делаю, чтобы ты меня
оставила. Да, мне было бы весьма приятно видеть, как ты укладываешь
чемодан и исчезаешь в ночи. Я понесся бы к Италии — и там я,
возможно, понял бы, что мне не хватает тебя. Но ведь ты остаешься
здесь, ты вцепилась в меня и в
187
наше
супружеское ложе, ни в какой ночи ты не исчезнешь, ты никогда этого
не сделаешь, не пойдешь на риск, потому что я ведь, возможно, и не
стану по тебе тосковать, а ты женщина осмотрительная.
* * *
Дворники у меня
выключены. На ветровом стекле грязная пленка, мутная вуаль,
отделяющая нас от остального мира. В машине стоит запах, типичный
для машины, — резиновых ковриков, кожи сидений, отдушки «Arbre Ma-gique».
Есть там и мой собственный запах — запах лосьона после бритья, запах
плаща, который провисел все лето у входной двери, а теперь снова
составляет мне компанию, свернувшись валиком на заднем сиденье,
словно пожилой кот. А самый особенный запах, покрывающий все
остальные, — это запах Италии, запах ее ушей, ее волос, ее одежды.
Сегодня на ней юбка в цветочек, которая на талии увенчана широким
поясом из черного подрезиненного эластика, и кардиган из полотна с
пропиткой. На груди у нее крест, посеребренный крест, на цепочке из
тонких-претонких звеньев. Она то и дело подносит его к губам,
поглядывая на мутноватый мир за стеклом, кажущийся совсем далеким.
Несколько минут тому назад я спросил у нее, не холодно ли без чулок,
и она ответила, что нет, не холодно, что ей вообще никогда не бывает
холодно. Волосы у нее придерживаются бесконечным количеством
металлических эмалированных заколок, со многих
188
из
них эмаль облупилась. Она — маленькая крестьяночка, одевающаяся на
рыночных развалах или в этих лавочках без дверей, которыми
заправляют застоявшиеся продавщицы, непрестанно жующие апельсиновую
жевачку. Сегодня первая суббота октября, сегодня я везу ее на
аборт.
До центра она
доехала на автобусе, я поджидал ее возле остановки, она улыбнулась.
Я так и не знаю, переживает ли она, мы об этом не говорили.
Возможно, она уже делала аборты, об этом я ее тоже не спрашивал. Она
спокойно уселась со мною рядом, целоваться мы не стали — в центре
города рисковать ни к чему. Теперь Италия просто осторожная
пассажирка, зверюшка, выбравшаяся за пределы своей привычной
территории. Сегодня утром вид у нее суровый, задубевший, как ткань
ее дешевенького кардигана. Она посасывает свой посеребренный
крестик, и я чувствую — чего-то ей не хватает, что-то она позабыла
там, в своей маленькой норе. От ее предельной сдержанности я
чувствую себя немножко одиноко. Может, было бы легче, начни Италия
переживать и хныкать, — я ведь настроился именно на это. А она,
гляди-ка, с утра решила, что будет сильной, и глаза у нее
сосредоточенные, как у человека, решившего за себя постоять.
Возможно, она вовсе не такой уж нежной конституции, как мне раньше
казалось, возможно, ей не так уж нужно, чтобы ее подбадривали.
—
Может, ты позавтракать хочешь?
—
Не хочу.
189
Частная
клиника, в которой Манлио работаем _ это вилла столетней давности,
окруженная целым лесом высоченных деревьев. Мы проезжаем по идущей
на подъем аллее, справа и слева темные стволы, потом аллея
расширяется, переходит в маленькую площадь, уставленную машинами.
Италия рассматривает открывшееся глазам строение, облицованное
красноватой штукатуркой.
— Похожа на
гостиницу.
Она знает, что
нужно делать, — я все ей объяснил заранее, — она пройдет в
регистратуру и назовет свое имя. Ее уже ждут, ей заказана
отдельная палата. Я, естественно, не смогу с нею остаться: уже и то,
что я проводил ее чуть ли не до дверей, является неприличным. Днем я
позвоню ей по телефону. Двигаясь в машине вверх по аллее (Италия не
обратила на это внимания), я украдкой взглянул на ее живот, мне
вдруг показалось, что кое-что уже можно заметить, так, легкую
припухлость. Уж не знаю, что мне такое захотелось углядеть,
наверное, что-то, чего потом я уже больше не увижу... Одно из колес
машины попало в яму, я дал газ, нас тряхнуло, и этот рывок
запомнился мне навсегда. Если только верно говорят, что время
живет совсем не по тем законам, которые мы ему приписываем, и целая
наша Жизнь может вдруг вобраться в одно-единственное мгновение, я
полагаю, что в эту долю секунды, крутя руль, чтобы не свалиться в
кювет, я вдруг увидел всю ту муку, что меня ожидала, и тебя я тоже
увидел, Анджела, и твою
190
гематому
на экране томографа. Во время этого рывка я вдруг оказался в
сферической комнате времени, наполненной массой дверей, эти двери
шли по кругу, и непонятно было, какая из них была входом, в какую же
из них проникла эта нереальность, ставшая непреложностью.
Я остановил
машину перед самой клиникой. Италия поглядела на крутящуюся дверь
из тонированных стекол, я взял ее руку и поцеловал.
—
Ты, главное, не волнуйся,
дело, в сущности, пустяковое.
Она обернулась,
подхватила свою сумку, сшитую из лоскутков кожи.
— Я
пошла.
Италия идет
прямиком ко входу в клинику. Я разворачиваю машину, готовясь уехать
обратно. В зеркальце вижу, как она шагает, еще более неритмично,
чем всегда, — возможно, виноват щебень, насыпанный перед входом. Но
я знаю, что она не упадет, она привыкла к этим чересчур высоким
каблукам и к своей чересчур длинной сумке, путающейся в ногах. И
все-таки на самом последнем шаге она вдруг оседает на землю.
Подбирает сумку, но не встает, остается сидеть на корточках перед
входом. Она не оборачивается, полагает, что я уже уехал. Ты
только не двигайся, ради бога, не двигайся, шепчу я, сам не
понимая, что я такое говорю. Теперь она, наверное, знает, что я
здесь, рядом. Не двигайся. Потому что мне теперь кажется,
будто та ее часть, которой ей все время не хватало, сейчас к ней
присоединилась — вместе с
191
этим комком из
оттопыривающихся кожаных кусочков, который она держит на плече.
Забыв
захлопнуть дверцу, я бегу к ней, шаркая подошвами по щебню.
—
Что с тобой?
—
Позавтракать... может, все-таки лучше позавтракать.
Я помогаю ей
подняться. Поддерживая ее за талию, поднимаю глаза и смотрю поверх
ее головы. На втором этаже за большим темным окном стоит человек в
халате и рассматривает нас.
Ну и
пусть!.. Пусть даже все кончится именно на этом, пусть мы с нею
войдем во мрак вот этаким образом. На меня смотрят ее глаза, за
меня держится ее влажная ладонь. Никто никогда меня так не любил,
никто. Не поведу я тебя ни в какую клинику, и не коснется тебя эта
проклятая присоска. Ты желанна мне, и теперь я стал сильным, и я
найду способ больше не причинять тебе боли.
— Подумай
о себе, право же, подумай о себе... — шепчет она.
Да подумал я
уже, подумал, я люблю тебя. И если тебе нужна моя голова, давай сюда
топор, и я поднесу тебе голову мужчины, который тебя любит.
— Поехали,
поехали отсюда.
И это я говорил
не только ей, я, Анджела, говорил это и нашему с ней ребенку.
Маленький красный листок бесшумно сел на ветровое стекло машины и
там, возле одного из дворников, обосновался. Красный листок с
тоненьки-
192
ми
прожилками, может быть, самый первый этой осенью, адресованный
именно нам.
Я снова сел за
руль, и мы поехали подальше от клиники. Остановились в одном из
первых поселков сразу за границами города, к северу, там, где
пейзаж меняется и становится более диким. Общий ландшафт еще пахнет
городом, но чувствуется уже дыхание лесов и гор без вершин, которые
вырисовываются на горизонте, словно спящие бизоны.
Мы вошли в
кино. Это был один из тех провинциальных зальчиков, которые и
работают-то только по субботам и воскресеньям. На первом сеансе
публики почти не было, мы сидели в самом центре на деревянной
скамье. Холодно было даже и внутри. Италия положила мне голову на
плечо.
—
Устала?
—
Немножко...
—
Ну, вот и отдыхай.
Так она и
осталась дремать, прижавшись ко мне в полумраке, одна ее щека была
слегка освещена отблесками экрана. Нам показывали кинокомедию,
немножко тривиальную, действие в ней развивалось благополучно, все
шло лучше некуда. Мы с Италией были парой — наверное, в первый раз.
Обыкновенной парой, которая на выходные завернула в кино, потом
перехватит где-нибудь по бутерброду и покатит развлекаться дальше.
Вот-вот, мне было бы так приятно ехать куда-нибудь с Италией,
ночевать в гостиницах, любить ее там и ехать дальше. И назад при
этом не возвращаться. Мы ведь могли бы
193
поехать и за
границу, у меня были друзья в Могадишо; один из них — кардиолог, он
работал в психиатрической больнице, жил в домике у моря, по вечерам
курил марихуану в компании местной женщины с тонкими ногами и
руками. Да, там можно было начать совсем новую жизнь. Бедная
больница, темнокожие босые мальчуганы с блестящими, как угольки,
глазами. Поехать туда, где во мне будут нуждаться, оперировать под
брезентовым навесом, помогать недужным и неимущим...
—
Ты бы уехала со мной куда-нибудь подальше?
—
Уехала.
—
А куда бы тебе хотелось поехать?
—
Куда ты захочешь.
Далее см.
вторую часть