Проект Belpaese2000             BIBLIO ITALIA   Библиотека итальянской литературы

 

Home Biblio Italia Язык Перевод Италия Политика Живопись Кино Музыка Театр Гостевая

МАРГАРЕТ МАДЗАНТИНИ

Не уходи

Санкт-Петербург: Азбука-классика, 2007

Margaret Mazzantini

NON TI MUOVERE

Copyright © 2001 Arnoldo Mondadori Editore SpA, Milano

Перевод с итальянского Юрия Ильина Оформление Вадима Пожидаева

Hosted by uCoz

 

 

Один из главных европейских бестселлеров на­чала XXI века!

Это было безумием — внезапно вспыхнувшая страсть преуспевающего врача и прекрасного семья­нина к нищей Италии — уборщице из придорожно­го кафе. Мучительная борьба любви и чувства долга разворачивается хронологически прихотливой сетью реминисценций...

В 2004 году муж Маргарет Мадзантини извест­ный актер и режиссер Серджо Кастеллито («Голу­бая бездна») экранизировал этот роман с Пенело­пой Крус в главной роли.

Фильм участвовал в официальной программе Каннского кинофестиваля, получил премию «Давид ди Донателло» за лучшие мужскую и женскую роль.

© Ю. Ильин, перевод, 2005 © «Азбука-классика», 2007

__________________________________________________________________

 

*     *     *

       На сигнал «Стоп» ты реагировать не поже­лала, во весь дух помчалась дальше, на плечах — куртка под волка, глубоко в ушах – наушники плеера. Дождь уже кончился, следующий только собирался. Над последними кронами плата­нов, над лесом телеантенн клубились в пепель­ном свете ненастья скворцы, летели перья, стоял оглушительный птичий гам, темные стаи колебались в воздухе, соприкасались, не причиняя друг другу вреда, распадались и тут же возника­ли вновь и соединялись в очередном кружении. Внизу прохожие прикрывали головы — кто га­зетами, а кто и просто руками: с неба градом сы­пался помет, на асфальте он смешивался с мок­рыми листьями; в воздухе стоял сладковатый, тяжелый запах, который все норовили поскорее оставить позади.

Ты появилась из глубины аллеи, во весь дух летела к перекрестку, скорости так и не снизи­ла. Ты почти проскочила, а человек, сидевший за рулем машины, почти ухитрился от тебя увернуться. Только вот на асфальте была грязь, перемешанная с маслянистыми скворцовыми ис­пражнениями. Прихваченные тормозами коле  

7  

 

са машины юзом протащило по этой скользкой корке — совсем немного протащило, но этого хватило, чтобы поддеть твой мотороллер. Тебя подбросило вверх, к птицам, а потом ты шлеп­нулась в птичий помет, туда же приземлился твой рюкзачок. Расстегнулись его застежки-ли­пучки, две тетрадки упали у самого тротуара, в лужу почерневшей воды. Защитный шлем, который ты забыла застегнуть, запрыгал по мостовой, как пустая голова. Тут же кто-то подбежал. Глаза у тебя остались открытыми, рот был в грязи, передних зубов больше не бы­ло. Частицы асфальта впечатались в кожу, и щеки у тебя теперь выглядели словно у небри­того мужчины. Музыка уже не звучала, науш­ники плеера утонули в волосах. Тот человек из машины дверцу не захлопнул, подошел к те­бе, глянул на твой лоб, стал по карманам ис­кать мобильник, нашел, но тут же уронил. Ка­кой-то парень его подобрал, вызвал «скорую помощь». Движение между тем застопорилось. Одна из машин замерла прямо на рельсах, трамвай проехать не мог. Водитель вышел, вы­шли и другие водители, все они шли к тебе. Люди, которых ты никогда в жизни не виде­ла, принялись внимательно тебя разглядывать. Невнятный стон вырвался из твоих губ, пока­зался комочек розоватой пены, ты в это время была уже без сознания. Из-за пробок «скорая» запаздывала. Впрочем, ты уже никуда не торо­пилась, ты неподвижно лежала в своей мохна­той куртке под волка и была похожа на подби­тую птицу.

 

Потом машина «скорой помощи» пошла об­гонять другие машины, оглушая сиреной окру­гу. Все прочие жались к обочине, переваливали через тротуар прямо на набережную, уступая дорогу, а колба с физиологическим раствором плясала над твоей головой, и чья-то рука то сжимала, то отпускала голубой мешок дыхательного аппарата, закачивая воздух тебе в лег­кие. В приемном покое женщина-реаниматолог стала нажимать тебе на болевую точку на верх­ней губе. Отозваться твое тело отозвалось, но реакция была слабоватой. Марлевым тампоном докторша отерла кровь, стекающую со лба. Гля­нула в твои зрачки — они были неподвижными и разными. Дыхание редкое и поверхностное. Тебе вставили роторасширитель, вернули на ме­сто запавший язык, потом засунули трубку воз­духовода. Рот пришлось очищать от крови и от асфальтовой смолы, нашелся там и один зуб. К пальцу тебе пристегнули клипсу пульсокси-метра, стали измерять оксигенацию крови — са­турация оказалась очень низкой, всего восемь­десят пять процентов. Тогда тебя интубировали. Холодно блеснув, проскользнул в рот клинок ларингоскопа. Вошел санитар с кардиомонитором, вставил на место вилку, но прибор вклю­чаться не хотел, санитар слегка стукнул по нему сбоку, и только тогда экран загорелся. Тебе за­драли майку, разложили на груди присоски электродов. Потом пришлось ждать, компью­терный томограф был занят, в эту похожую на саркофаг капсулу тебя вкатили чуть позже. Травма была в височной области. Из-за стек-

9  

 

лянной перегородки докторша просила техника сделать еще несколько планов, покрупнее. Про­меряли глубину и распространенность гемато­мы. Вторая гематома, рикошетная, если толь­ко она была, оставалась пока невидимой. Дело в том, что контрастного вещества тебе в вену не вливали — побоялись почечных осложнений. Четвертый этаж вызвали сразу, велели готовить операционную. Докторша уточнила: «Кто сего­дня дежурит в нейрохирургии?*

       Начали готовить и тебя. Санитарка взяла ножницы, стала осторожно освобождать тебя от одежды. Никто не знал, как предупредить твою семью. Думали, что найдут какой-нибудь документ, но нет, документов не было. Был только твой школьный рюкзачок, из него до­стали дневник. Ада, врач-реаниматолог, прочла имя и фамилию. На фамилии она задержалась и через несколько секунд вернулась к имени. Вот тут Адины щеки непроизвольно порозо­вели, она попыталась глубоко вздохнуть — и чуть не поперхнулась. Забыв про то, что она врач, Ада взглянула тебе в лицо как обычная женщина. Пристально всматриваясь в черты, искаженные ушибами, надеялась, что ошибает­ся, — но ты ведь на меня похожа, и Ада не мог­ла это не заметить. Санитарка между тем брила твою голову, волосы падали на пол. Ада пере­хватила одну из этих падающих каштановых прядей. «Тихонько, не делай ей больно», — прошептала она санитарке. Заглянула в реани­мацию: дежурный нейрохирург, к счастью, ока­зался на месте.

10

 

Там девочку только что привезли... ты бы взглянул...

Э, да ты без маски, давай-ка выйдем.

Они оставили эту асептическую обитель, ку­да не допускаются никакие родственники, где больные лежат обнаженными под шум аппара­тов искусственного дыхания... и вместе верну­лись в комнату, где санитарка готовила тебя к операции. Нейрохирург посмотрел на электро­кардиограмму, пульсирующую на экране мо­нитора, на кривую кровяного давления. «У нее низкое давление, — сказал он, — ушиб грудной полости, ушиб брюшины исключили?» Потом он взглянул и на тебя, совсем бегло, быстрым движением пальцев отогнул тебе веки.

Ну что? — сказала Ада.

Операционная уже готова?"— спросил он у медсестры.

Еще нет, готовят.

Ада между тем настаивала:

— Девочка похожа на Тимотео, тебе не кажется?

Нейрохирург обернулся было к Аде, но тут же переместил снимок поближе к окну и стал в него всматриваться.

— Гематома опознается довольно точно... —  бормотал он.

Ада сжала ладони, спросила еще громче:

Она ведь похожа, правда?

...возможно, она даже обширнее, чем на снимке...

Ему явно было не до сходства кого-то с кем-то.

11

 

На улице опять лило. Ада прошла по кори­дору, разделяющему приемный покой и отделе­ние общей терапии, скрестив руки и съежив­шись, неслышно ступая в тапках на зеленой ре­зиновой подошве. Она не стала вызывать лифт, пошла в общую хирургию пешком, ей нужно было двигаться, делать хоть что-нибудь. Я ее знаю уже лет двадцать пять. До того как я же­нился на Эльзе, я даже какое-то время ухаживал за нею, ухаживание это опасно балансировало между игрой и чем-то настоящим... Сейчас Ада распахнула дверь. В комнате отдыха врачей был только санитар, он собирался вынести грязные кофейные чашки. Ада взяла из двух стерильных контейнеров шапочку и маску, торопливо натянула то и другое, потом вошла в операционную.

Я, должно быть, увидел ее не сразу, а толь­ко тогда, когда взглянул на операционную сест­ру — нужно было передать ей зажимы. Я вдруг подумал: как странно, что она здесь... она ведь работает в реанимации... и встречаемся мы не часто, разве что в баре, в подвальчике. Но осо­бого внимания я на нее не обратил, даже не кивнул ей. Я отцепил очередной зажим и пере­дал его по назначению. Ада дождалась момен­та, когда мои руки вышли из операционного поля. «Профессор, можно вас на минутку?» — шепотом сказала она. Операционная сестра в это время извлекала копьеобразную иглу из стерильного пакетика, я услышал шорох раз­рываемой бумажной пленки, посмотрел, уви­дел Аду. Она, оказывается, была совсем рядом, а я и не заметил... Я увидел пару женских глаз,

12

  

совсем безоружных, не подведенных тушью, поблескивающих от волнения. Прежде чем пе­ревестись в реанимацию, она была одним из лучших анестезиологов нашего отделения, да­вала наркоз многим моим пациентам. Она уме­ла держать себя в руках даже в самые серьез­ные моменты, я всегда ценил ее за это, я пони­мал, как непросто ей сохранять хладнокровие, не выйти за пределы полномочий, даваемых этой коротенькой зеленой курточкой.

  Потом, нельзя ли потом... — недовольно пробурчал я.

  Нет, профессор, это срочно, прошу вас.

Тон у нее был необычным, в нем звучала ка­кая-то странная категоричность. Полагаю, ни о чем таком особенном я в этот момент не поду­мал, и тем не менее руки у меня вдруг" отяжеле­ли. Операционная сестра протягивала мне игло­держатель. Я никогда еще не прерывал опера­ции, всегда сам доводил ее до конца. Я стиснул пальцы и заметил, что сделал это с опозданием. Зашивая слой мышечной ткани на брюшной стенке, я вдруг заторопился. Пришлось прекра­тить работу, я сделал шаг назад — и наткнулся на кого-то, кто стоял у меня за спиной. «Лад­но, заканчивай за меня», — сказал я ассистенту, и сестра тут же передала иглодержатель ему. Я услышал шлепок этой металлической штуки, с размаху очутившейся в ладони ассистента, он гулко отозвался у меня в ушах. Все, кто был в операционной, глядели на Аду.

Дверь операционной беззвучно закрылась за нами. Мы очутились в комнате предвари

13

 

тельной  анестезии,  неподвижно стояли друг против друга.

— Так в чем дело?

Грудь Ады порывисто вздымалась под зеле­ной курточкой, голые локти покрылись мураш­ками — мерзли, наверное.

— Профессор, там, внизу, у нас девочка, ее привезли с черепной травмой...

Я стащил с рук перчатки — машинально, поч­ти машинально.

  Ну говорите же, говорите...

  Я нашла ее школьный дневник... там ва­ша фамилия, профессор.

Я протянул руку, сорвал с ее лица стериль­ную маску. В голосе Ады вдруг не стало воз­буждения, храбрость ее закончилась. Она нуж­далась в помощи, стала неестественно кроткой, почти беззвучно спросила:

— Как зовут вашу дочь?

Я, кажется, нагнулся над нею, хотел разгля­деть ее получше, вычитать в ее глазах какое-то другое имя, ни в коем случае не твое.

— Анджела, — выдохнул я в самую глубину ее глаз — и увидел, как они расширились.

Я бежал вниз по лестницам, выскочил под дождь на внутренний двор, бежал, не обращая внимания на машину «скорой помощи», которая, подъехав на полной скорости, остановилась как вкопанная в шаге от моих ног; я бегом пронесся через стеклянные двери, ведущие в зал дежурной бригады, пробежал через зальчик, где пили чай санитары, пробежал через палату, где орал человек с открытым переломом, бегом ворвался в со­седнюю палату, пустую и в полном беспорядке. Тут я остановился — я увидел на полу пряди тво­их волос. Твои волосы, каштановые вьющиеся волосы, были собраны в кучку, сверху на них ле­жали кусочки окровавленной марли.

В один миг я превратился в ходячее ничто. Едва передвигая ноги, я тащусь через все отде­ление реанимации, ковыляю по коридору, доби­раюсь до застекленной перегородки. Ты там, за ней, тебя обрили наголо, тебя интубировали, твое опухшее и почерневшее лицо облеплено кусочками белого пластыря. Это ты. Я миную перегородку и встаю возле тебя. Я не доктор, я просто обыкновенный отец, несчастный отец, сломленный горем, с пересохшим ртом. Я в ис­парине, и волосы мои шевелятся... То, что слу­чилось, не может пройти само по себе, оно взгромоздилось на начальственное место и об­леклось смутным и грозным ореолом, озадачи­вающим всех, кто ко мне приближается. Я оде­ревенел, я перенасыщен болью. Я закрываю гла­за и пытаюсь оттолкнуть от себя эту боль. Тебя не может здесь быть, ведь ты же в школе. Сей­час я открою глаза — и увижу совсем не тебя. Я увижу совсем другую девочку, неважно ко­го,— совсем случайную девочку, мало ли на све­те девочек... не тебя, не тебя, Анджела. И я ши­роко распахиваю глаза — и обнаруживаю здесь именно тебя, случайно это оказалась как раз ты.

На полу стоит жестяное ведро с крышкой, на нем написано: «Для вредных отбросов»... Кто бы ни был виновен в происшедшем, его

14 

 

место в этом ведре... я должен его туда бросить, это мой долг, это единственное, что мне оста­ется. Мне нужно посмотреть на тебя так, слов­но ты не имеешь ко мне никакого отношения.

15  

 

* * *

Один из электродов кардиографа лег нелов­ко, он давит тебе на сосок, я снимаю его и пристраиваю получше. Смотрю на монитор — пять­десят четыре удара... потом поменьше — пятьде­сят два. Это брадикардия. Приподнимаю тебе веки — зрачки у тебя еле реагируют, правый до отказа расширен, внутричерепная травма в этом полушарии. Тебя нужно оперировать прямо сейчас, вернуть мозгу питание, его масса смеще­на гематомой, которая другим краем упирается в черепную коробку, твердую, неэластичную, и сдавливает центры, иннервирующие все тело, каждую проходящую секунду она лишает тебя каких-то физических возможностей. Я оборачиваюсь к Аде:

  Кортизон ей сделали?

  Да, профессор, и гастропротектор тоже.

  Другие травмы у нее есть?

  Возможен разрыв селезенки... это пока под вопросом.

  Как с гемоглобином?

  Двенадцать.

  Кто сегодня в нейрохирургии?

  Да я там, я. Привет, Тимотео.

Это Альфредо, он кладет мне на плечо руку; халат у него не застегнут, волосы мокрые и ли­цо тоже.

— Ада до меня дозвонилась, я только что уехал после дежурства.

Альфредо — лучший врач на этом отделе­нии, однако никаким особым уважением он не пользуется, манеры у него не импозантные. Ве­дет он себя неброско, явных внешних досто­инств не имеет; оперирует он в тени заведую­щего отделением и сразу тушуется, стоит заве­дующему на него взглянуть. Много лет назад я пытался давать ему советы, да только он ме­ня не слушался: характер у него вовсе не на высоте его таланта. С женою он разъехался; знаю, что у него есть сын-подросток примерно твоего, Анджела, возраста. Его дежурство уже кончилось, он вполне мог бы сидеть дома — какому же хирургу приятно оперировать род­ственника своего коллеги?.. Но нет, он прыг­нул в такси, а когда застрял в пробке, то вы­скочил из машины и под проливным дождем побежал в клинику, боялся опоздать... Уж и не знаю, поступил бы я так же на его месте или нет.

  Там, наверху, все готово? — спрашивает Альфредо.

  Готово, — говорит медсестра.

  Тогда мы поднимаемся.

Ада приближается к тебе, отсоединяет от дыхательного аппарата, прикладывает ко рту нагубник кислородной подушки — это на время транспортировки. Потом тебя везут. Одна твоя рука падает с каталки как раз в момент, когда каталку вдвигают в кабину лифта; Ада наклоня­ется, берет руку и кладет на место.

 

16

 

Я остаюсь с Альфредо наедине, мы устраиваемся в комнате по соседству с реанимацией. Альфредо зажигает свет в негатоскопе, вешает на него твою пленку и рассматривает ее почти в упор. В какой-то точке он останавливается, на­морщивает лоб, сосредотачивается. Я-то знаю, что это значит — искать какую-то полутень, спо­собную тебе помочь, на туманном поле рентге­новского снимка.

—  Видишь, — говорит он, — вот это — основная гематома, она сразу же над мозговой оболочкой, до нее я доберусь легко... Нужно будет посмотреть, в каком состоянии сам мозг, этого заранее не скажешь. Потом, есть еще вот это пятнышко, оно глубже; тут сказать трудно, это может быть рикошетным кровоизлиянием.

17

 

Мы смотрим на тускло светящееся поле, изображающее твой мозг. Оба мы знаем, что врать друг другу нам не положено.

  Может статься, у нее уже вовсю идут ишемические осложнения, — шепчу я.

  Я должен забраться в череп, и мы сразу все поймем.

  Ей всего пятнадцать лет.

  Вот и хорошо, значит, сердце у нее сильное.

— Она вовсе не сильная... она же девчушка.

Колени у меня невольно подгибаются, и вот, рухнув на пол, я уже плачу безо всякого удержу, прижимая ладони к мокрому лицу.

  Она умрет, правда? Ведь мы оба это зна­ем, у нее вся голова наполнена кровью.

  Пока еще ни черта мы не знаем, Тимотео.

Он встает на колени рядом со мною, энергично меня трясет, а заодно и сам встряхивается.

— Сейчас мы вскроем череп и посмотрим. Отсосем гематому, дадим мозгу роздых, а после этого мы посмотрим.

Он встает на ноги.

— Пойдешь со мной в операционную, да?

Я утираю нос и глаза рукой, потом тоже встаю. На уже отросшей щетине у меня оста­ется влажная поблескивающая полоска.

— Ну нет, я по хирургии мозга ни хрена не помню, от меня толку не будет...

Альфредо смотрит на меня в упор — он зна­ет, что я лукавлю.

В лифте мы уже больше не разговариваем, смотрим наверх, на светящиеся цифры этажей. Расходимся без слов, избегая прикасаться друг к другу. Я делаю несколько шагов и присажива­юсь в комнате отдыха врачей. Альфредо сейчас готовится. Мысленно я слежу за его движения­ми, за всем этим ритуалом, который я так хоро­шо знаю. Вот его руки до локтей погружаются в большую стальную раковину, вот ладони откладывают продезинфицированную губку, мне в ноздри так и ударяет запах аммиака... Одна медсестра подает ему стерильные полотенца, другая завязывает тесемки халата. Вокруг стоит особое молчание, это молчание людей, которые только что разговаривали. Вот фельдшер, которого я прекрасно знаю, проходит перед откры­той еще дверью, я перехватываю его взгляд — но человек этот тут же начинает прилежно рас

18

 

сматривать мягкие резиновые подошвы своих туфель. Потом в дверях появляется Ада. Та са­мая Ада, которая так и не вышла замуж, которая живет на первом этаже и окна ее спальни вы­ходят в скверик, куда постоянно падает белье с балконов верхних кооперативных квартир.

  Мы начинаем, вы и вправду не хотите присутствовать?

  Не хочу.

  Вам что-нибудь принести?

  Не надо.

Она кивает, пробует улыбнуться... но мы, кажется, уже обо всем поговорили...

  Послушайте, Ада, — останавливаю я ее.

  Да, профессор? — Она проворно оборачивается.

  Если это произойдет, сделайте так, что­бы все вышли. И прежде чем вы позовете меня, выньте у нее изо рта дыхательную трубку и капельницы уберите, отсоедините все провода, закройте рану... В общем, отдайте мне ее в приличном виде.

19

 

Сейчас Альфредо миновал фильтрационную зону, вошел в операционную, воздев кверху ру­ки; хирург-ассистент идет навстречу, сейчас он натянет ему перчатки. Ты уже лежишь в лучах бестеневой лампы. На мою долю достается са­мое мучительное — нужно известить твою мать. Она сегодня утром улетела в Лондон — ты ведь это знаешь, — она должна была кого-то там проинтервьюировать — по-моему, какого-то министра; порядком волновалась. Она отъехала со

двора в такси чуть раньше, чем ты отправилась в школу. Краем уха я даже слышал, как вы вы­ясняли отношения в ванной. В субботу ты при­шла домой поздновато, уже в первом часу, и эти пятнадцать минут опоздания очень ее рассерди­ли — есть вещи, к которым она не проявляет никакой снисходительности, договоренность для нее дело святое, тот, кто ее нарушает, совершает самое настоящее покушение на душевный по­кой Эльзы. Она вообще-то мать любящая, не­смотря на эти строгости, они ее, конечно, защи­щают, но, поверь мне, они же ей и в тягость. Я-то знаю, ты ничего зазорного не делаешь, ты просто тусуешься со своими приятелями перед запертым подъездом школы. Вы там подолгу болтаете в темноте, на холоде, спустив рукава свитеров   на   самые  ладони,   поеживаясь   под стенными надписями...  есть там  и граффити просто гигантских размеров. Я всегда давал те­бе волю, я ведь тебе доверяю, я доверяю даже твоим ошибкам. Я тебя знаю — ту тебя, какой ты бываешь дома в те редкие минуты, когда мы вместе, но какой ты бываешь с другими, это мне неизвестно. Я знаю, что у тебя доброе сердце, ты его без остатка тратишь на всевозможные за­кадычные дружбы. Ну и молодец, ради сердеч­ных порывов, право же, стоит жить. Вот только твоя мать так не думает, она думает, что ты ма­ло занимаешься, что много сил тратишь совсем не на то и в конце концов наберешь хвостов.

Иногда ваша школьная компания, вволю набродившись по нашему кварталу, под вечер забивается в этот паб на углу, в эту дымную под

 20  

 

вальную кишку. Как-то раз, проходя мимо, я поглядел в одно из низеньких окошек, выходящих прямо на тротуар,— увидел, как вы смеетесь, об­нимаетесь, давите окурки в пепельницах. Я в этот вечер был пятидесятипятилетним элегант­ным господином, совершающим в одиночестве свой вечерний моцион, а вы сидели там, внизу, за маленькими зарешеченными окошками, око­ло которых останавливаются и задирают лапу собаки, и были такими юными, такими едины­ми. Вы были прекрасны, Анджела, вот что я хо­тел тебе сказать, невероятно прекрасны. Я на­блюдал за вами, почти стыдясь этого, с таким же любопытством, с каким старик смотрел бы на ребенка, отвергающего шоколадку. Да, да, я видел, как вы, сидя там, внизу, отвергаете всю остальную жизнь, предпочитая ей этот проку­ренный паб.

21

Я поговорил с нашей секретаршей. Ей удалось связаться с аэропортом Хитроу. В аэро­порту сказали, что разыщут Эльзу прямо у тра­па, отведут в комнату для VIP-персон и там все объяснят. Ужасно знать, что она там, в небе, сидит с пачкой журналов на коленях, ни о чем не подозревает... Она думает, дочка, что мы с тобой тут в целости и сохранности, — и как я сейчас хотел бы, чтобы она так и летела до бесконечности над странами и континентами. Она небось смотрит сейчас на очередное облако, из-за которого чуть пробивается луч солн­ца, — получается такая искрящаяся полоска, она врывается в салон самолета через маленький иллюминатор и освещает ее лицо. Навер­ное, Эльза читает статью какого-нибудь своего коллеги, комментирует ее забавными гримас­ками. Я так хорошо знаю ее мимику, любая эмоция выражается на ее лице через свой соб­ственный микроскопический монитор. Я ведь много раз летал в самолете вместе с нею. Мне известны все складочки на ее шее и тот ма­ленький мешочек, что образуется у нее под подбородком, когда она наклоняет голову при чтении; я знаю, что она делает, чтобы отдохнули глаза: она снимает очки, смыкает веки и от­кидывается  назад,  на  подголовник.  А  когда стюардесса протягивает ей подносик с завтра­ком, она от него отказывается на прекрасном английском и просит: «Just a black coffee»* — и выжидает, пока самый запах этой заготовлен­ной впрок еды не исчезнет в конце салона. Твоя мать всегда остается на земле — даже ко­гда оказывается в небе.  Сейчас она головой клонится к иллюминатору, наверное, уже за­дернула неподатливую шторку, закрывающую стекло, — полчаса она непременно посвящает отдыху. Конечно же, она думает о предстоящих делах в Лондоне, наверняка она еще сегодня захочет съездить в центр за покупками. Из последней поездки она привезла тебе великолеп­ное пончо, помнишь? Впрочем, нет, ей теперь не до подарков, она, пожалуй, все еще на тебя сердится... Что она подумает, когда стюардесса аэропорта ее разыщет? Устоит ли на ногах?

Только черный кофе (англ.).

 22  

 

С каким лицом будет она смотреть на сную­щую по аэропорту интернациональную публи­ку? Как она выразит растерянность? Знаешь, Анджела, а ведь она сразу постареет, станет старой-престарой. Она бесконечно тебя любит, вот в чем дело. Она современная развитая жен­щина, может общаться с кем угодно, она изу­чила все на свете, но боли она не знает, она только полагает, что ее знает, однако же нет — боль ей совершенно неизвестна. Она там, на­верху, она витает в небе и до сих пор не знает, что творится здесь, внизу. Мука поселится у нее в груди, и самой груди после этого уже не будет. Будет дыра, в которую с сумасшедшей скоростью, словно в водоворот, канут коробки, платья, открытки, гигиенические пакеты, фло­мастеры, компакт-диски, духи, дни рождения, старшие сестры, модные кресла с подлокотни­ками, отрезы тканей. Все это провалится в тарта­рары. В этом английском аэропорту ей придет­ся устроить себе генеральную уборку. Жизнь ее разом превратится в покинутую людьми площадь, станет пустой сумкой, неизвестно за­чем болтающейся на плече. Возможно, она ри­нется к стеклу, через которое видно, как взле­тают самолеты, начнет биться об это стекло, открывающее дорогу в небо, станет похожа на зверька, опрокинутого нежданно накатив­шей волной.

Наша секретарша поговорила с кем-то из начальников аэропорта, ее заверили, что все будут предельно тактичны, постараются не слишком волновать Эльзу. Распоряжения даны, ее поса

23

 

дят на первый же обратный рейс, как раз есть самолет компании «Бритиш-Эруэйз». Они все организовали, ее устроят в спокойном уголке, принесут чай, дадут телефонную трубку. У ме­ня в кармане включенный мобильник, я уже его проверил — слышимость отменная, я поставил регулятор на максимальную громкость, это очень важно. Я буду врать, про тяжелое состояние упоминать не стану, — но ведь она же мне не поверит, она решит, что ты умерла. Я постара­юсь говорить как можно более убедительно... Ты носишь на большом пальце кольцо, я его сразу и не заметил. Ада помучилась, прежде чем сумела его снять; теперь я держу его у себя в кармане, пытаюсь просунуть в него собствен­ный большой палец — не получается, попробо­вал средний — на средний оно, возможно, и на­денется. Но ты, Анджела, смотри не умирай, не умирай прежде, чем твоя мать приземлится. Не давай своей душе отлететь, пронизать те самые облака, на которые Эльза сейчас так спокойно смотрит. Не пересекай курса этого самолета, ос­танься с нами, дочка. Ради бога, не двигайся.

Мне холодно, я ведь все еще в рабочей пижаме, мне бы надо переодеться, мои вещи лежат вот в этом металлическом шкафчике, на нем написано мое имя. Я заботливо повесил пиджак поверх рубашки, засунул бумажник и ключи от машины в верхнее отделение и защелкнул висячий замочек. Когда это было? Часа три назад, а может, и меньше. Три часа тому назад я был таким же человеком, как и

 24  

 

все прочие. До чего же горе — лукавая штука, как быстро оно на ногу! Как оно похоже на кислоту, как глубоко проникает, совершая свою разъедающую работу! Руки у меня опущены на колени. За шторой из пластиковых планок прорисовывается кусок онкологического корпуса. Я никогда толком не был в этой комнате, вхо­дил сюда лишь на минуту-другую. Сейчас я смирно здесь сижу на дерматиновом диван­чике, передо мною низенький столик и два ни­кем не занятых стула. Пол выложен зелеными плитками, но в их глазури попадаются темные вкрапления, у меня в глазах они истерично по­дергиваются, словно вирусы в поле микроско­па. Дело ведь в том, что я, кажется, ожидал этой трагедии.

Нас с тобою, дочка, сейчас разделяют коридор, две двери — и кома. Я спрашиваю себя: а нельзя ли нам с тобою переступить преде­лы тюрьмы, которую эта дистанция образует? Пусть останется она неприкосновенной, как ис­поведальня... и тогда, глядя на приплясываю­щие темные зернышки этого пола, я попрошу у тебя аудиенции.

Я хирург, я человек, который выучился отделять здоровую ткань от ткани заболевшей, я спас много жизней, но своей собственной жиз­ни, Анджела, я так и не спас.

25

 

Все эти пятнадцать лет мы живем в одном и том же доме. Тебе знаком мой запах, и звук моих шагов, и моя манера прикасаться к разным предметам, и мой голос, ты знаешь слабые стороны моего характера и стороны жесткие, вызывающие раздражение и не заслуживающие доб­рого слова. Не знаю, какое ты обо мне составила мнение, но вообразить это я могу. Наверное, я пребываю в образе отца, полного ответственно­сти, не лишенного некоего сардонического чув­ства юмора, но слишком уж обособленного. С матерью тебя соединяет настоящая, прочная привязанность. Я же все время присутствовал в вашем доме скорее в виде этакого мужского кос­тюма, ходячего костюма, находящегося где-то в стороне от ваших теплых отношений. Куда по­дробнее, чем моя собственная персона, обо мне рассказывали мои отлучки, мои книги, мой плащ, висящий при входе. Этот рассказ мне со­вершенно неизвестен, он составлен вами по при­метам, которые я оставлял. Как и твоя мать, ты предпочитала любить меня в мое отсутствие, потому что иметь меня всегда перед глазами бы­ло чересчур утомительно. Сколько раз, выходя по утрам из дома, я не мог отделаться от ощуще­ния, что вы обе энергично подталкиваете меня к двери, желая поскорее освободиться от этого не­удобного господина. Мне нравится естествен­ность вашего единения, я смотрю на него с одоб­рительной улыбкой, вы в какой-то мере за­щищаете меня от меня самого. Я ведь никогда не чувствовал себя «натуральным», я лишь изо всех сил старался им быть, и это были попытки смехотворные, потому что стараться быть нату­ральным — это уже поражение. В конце концов мне пришлось принять ту модель, которую вы Для меня придумали. В своем собственном доме я постоянно был только гостем. Я не возмущал    

26   

 

ся даже тогда, когда в мое отсутствие служанка после дождливого дня ставила распялку с вашей мокрой одеждой к калориферу в моем кабине­те. Я привык к этим влажным вторжениям и не бунтовал, я садился в свое кресло, не имея воз­можности  вволю  вытянуть  ноги,  клал книгу на колени и замирал, созерцая ваши одеяния. В этих промокших одежках я находил для себя компанию, которая, возможно, была красноре­чивей вашего личного присутствия. Тоненькие и простодушные, эти ткани попахивали дождем и домом, в них для меня была братская отдушка сожаления — по вам, конечно, но и по мне само­му, по моей оторванности от вас. Знаю, знаю, Анджела, — слишком много лет мои поцелуи и объятия были такими неуклюжими, такими не­умелыми. Каждый раз, когда я прижимал тебя к себе, я чувствовал, как твое тело сотрясает вол­на нетерпения — и даже неловкости. Рядом со мною тебе сразу становилось некомфортно, вот и все дела. Тебе было вполне достаточно знать, что я существую, созерцать меня издалека, слов­но пассажира, прилипшего к окошку другого по­езда, пассажира, лицо которого несколько иска­жено стеклом... Ты девочка тонко чувствующая и солнечная, только вот настроение твое может разом перемениться, и тогда ты становишься бе­шеной, ты слепнешь от ярости. Я всегда подо­зревал, что эти таинственные приступы гнева, из которых ты выныриваешь растерянной и чуть опечаленной, зародились в тебе из-за меня.

Анджела, вплотную к твоей ни в чем не по­винной спине стоит никем не занятый стул.

27

 

Этот пустой стул вижу только я. Я смотрю на него, разглядываю его спинку, его ножки — и жду и вроде бы к чему-то прислушиваюсь. Я прислушиваюсь к трепету надежды. Я этот трепет хорошо знаю, я слышал, как он пробуж­дается   в   глубине   страждущих   человеческих тел, проглядывает в глазах мириадов пациен­тов, представавших передо мной, поселяется в стенах операционной каждый раз, как я приво­жу в движение собственные руки, чтобы вме­шаться в течение чьей-то жизни. И я точно знаю, какой надеждой я обольщаю сам себя. Глядя на темные зернышки этого плиточно­го пола, которые сейчас переливаются, словно крупинки мрака, словно последние клочки ис­таивающих теней, я надеюсь, что на этом пус­тующем   стуле   хоть  на   мгновение "появится женщина, — и дело тут не столько в ее телес­ном облике, сколько в ее сострадании. Я вижу ее туфли бордового цвета с глубоко вырезан­ными мысками, и ноги, почти не знавшие чу­лок, и ненатурально высокий лоб. И вот она уже вся передо мною, она явилась, чтобы на­помнить мне: я мечу людей, я человек, остав­ляющий роковую отметину на челе всех, кого люблю. Ты, Анджела, ее не знаешь, она прошла через мою жизнь, когда тебя еще не было на свете, прошла и навечно осталась во мне. Сей­час мне так хочется добраться до тебя, Андже­ла, до сплетения опутывающих тебя разных трубок, до операционного стола, где тебе вот-вот вскроют голову краниотомом, — и расска­зать об этой женщине.

28

 

*   *  *

Встретил я ее в баре. Это был один из окра­инных баров, и кофе там подавали пресквер­ный, и скверный запах доносился из-за плохо закрытой двери туалета, находившегося сразу за столом с механическим футболом, где чуть ли не у всех игроков были оторваны головы, — играя, здешние посетители выказывали нешу­точные страсти. Жара стояла в тот день невы­носимая. Я, как всегда по пятницам, ехал к тво­ей матери, к дому у моря, который мы снимали на побережье, к югу от города. Мотор машины вдруг заглох на пустынном шоссе, окаймлен­ном грязными и выгоревшими полями. Непо­далеку возвышались лишь несколько фабрич­ных корпусов. Мне пришлось шагать под паля­щим солнцем до тех немногочисленных домов, что виднелись вдалеке, на последней полосе го­родской застройки. Это произошло в первых числах июля шестнадцать лет тому назад.

29

 

В бар я вошел, покрытый потом и в отвра­тительном настроении. Заказал чашку кофе и стакан воды, спросил, где можно найти механи­ка. Она стояла наклонившись, что-то искала, за­пустив руку в холодильник. «А цельного молока у тебя нет?» — это были первые ее слова, кото­рые я услышал; она адресовала их парню, сто­явшему за стойкой, — помню еще, лицо у не­го было в оспинах, а талию опоясывал коро­тенький, видавший виды передник. «Откуда мне его взять?» — ответил он и подал мне во­ду, не преминув, однако, подложить под стакан мокрое мельхиоровое блюдечко. «Ладно, ничего

30

 

страшного», — сказала она и поставила на стой­ку, в нескольких сантиметрах от меня, коробку с обезжиренным молоком. Ее пальцы погрузи­лись в детскую сумочку, пластиковую, в цвето­чек, закрывающуюся на молнию; она вытащила оттуда деньги, придвинула их к упаковке. «Ме­ханик тут есть, — сказала она, убирая сдачу, — вот только открыто у него или нет, этого сразу не скажешь...» Я обернулся на звук этого тихо­го голоса, похожего на кошачье мяуканье. И тут мы посмотрели друг другу в глаза. Она не бы­ла красивой, и даже такой уж молодой она не была. Неаккуратно обесцвеченные волосы об­рамляли ее худое, костистое лицо, а на лице блестели глаза, которым обильная подкраска придавала какое-то грустное выражение. Оста­вив молоко на стойке, она направилась к музы­кальному автомату. Кабачок этот, полутемный, несмотря на разгар солнечного дня, и остро по­пахивавший плохо закрытыми фановыми тру­бами, наполнился надоедливыми звуками анг­лийской поп-группы, весьма модной в те годы. Она стояла возле автомата, почти обняв его, за­крыла   глаза,   медленно   покачивала   головой. Долго так стояла, фигура ее подрагивала в по­лутьме в глубине бара. Буфетчик вышел из-за стойки, стал объяснять мне дорогу. Я обошел все это строение, мастерской так и не нашел, да и по дороге мне никто не встретился. Разве что вверху, на маленькой террасе, какой-то старик вытряхивал скатерть. Я вернулся в бар, вспотев еще больше прежнего. — Я запутался.

31  

 

Взял из металлической обоймы несколько бумажных салфеток, стал вытирать лоб.

Музыкальный автомат уже молчал, но жен­щина еще была там. Расслабленно сидя на сту­ле, она смотрела перед собой, жевала амери­канскую жевачку. Поднялась, взяла со стойки свое молоко, попрощалась с буфетчиком. На пороге она приостановилась.

— Я пойду мимо него... Если только вы хо­тите...

Я поплелся вслед за ней под этим палящим солнцем. На ней была лиловая майка и корот­кая светло-зеленая юбка, на ногах — босонож­ки из цветных кожаных лоскутков, на высоком каблуке, выше — ее худые икры, они двигались некрасиво. Молоко она сунула в сумку, тоже сшитую из кусочков кожи, с очень длинным ремнем, которая болталась где-то возле ее ко­лен. Нисколько обо мне не заботясь, она про­ворно шла, не оборачиваясь, шаркая ногами по потрескавшемуся асфальту, совсем близко к сте­нам, почти задевая за них.

Остановилась она перед гаражными ворота­ми, задернутыми металлическим жалюзи. Мас­терская была закрыта, желтый листок, прикреп­ленный кусочком липкой ленты, возвещал, что она откроется через пару часов. Я помнил, что твоя мать меня заждалась, нужно было извес­тить ее о задержке. Пот заползал мне за уши, тек по шее. Мы стояли посреди улицы. Слегка по­вернув голову, она смотрела на меня полупри­крытыми от жары и от избытка света глазами. — У вас на лбу бумага.

Я стал, размазывая пот, искать обрывок бу­мажной салфетки.

  Тут телефонная будка есть?

  Вам придется пройти обратно, только уж не знаю, работает ли она,— у нас их вечно ломают.

Американская жвачка все еще была у нее во рту, челюсти ритмично двигались. Ладонью она прикрывала лицо от солнца, тем не менее успела окинуть меня быстрым взглядом. Веро­ятно, обручальное кольцо на пальце и галстук внушили ей доверие, впрочем, по ее виду нель­зя было сказать, что она так уж опасается не­знакомцев.

— Если хотите, можете позвонить от меня, я живу вон там...

 32

 

И она кивнула в сторону какого-то неопре­деленного места напротив, потом перешла ули­цу, даже не глядя на меня. Я последовал за ней по земляному склону, мы очутились в лабирин­те строений, одно другого безобразней, дошли до какого-то еще строящегося, но уже заселен­ного жилкорпуса. На месте будущих террас тор­чали голые металлические балки, чернели про­валы, глядящие в пустоту, кое-как заделанные старыми кроватными сетками.

— Просто здесь покороче будет, — сказа­ла она.

Мы пробирались среди бетонных колонн, вероятно, старого заброшенного гаража; солнце наконец-то оставило нас в покое. Потом мы ока­зались в темной парадной, испещренной надпи­сями, сделанными при помощи баллончиков с краской, вокруг воняло мочой, откуда-то издалека доносился запах жаркого. Двери лифта бы­ли распахнуты, из растерзанной кнопочной па­нели торчали провода.

— Придется пешком подниматься.

Я последовал за ней. На лестнице непре­станно слышались чьи-то неожиданные возгла­сы — звуковые отражения жизней, низвергну­тых в эту преисподнюю, — и звуки включенных на полную громкость телевизоров. Там и сям среди всякого мусора валялись использованные шприцы, она, как ни в чем не бывало, пересту­пала через них. Тут, Анджела, мне захотелось повернуть обратно, я боялся, что откуда-нибудь выскочит то ли грабитель, то ли убийца — сло­вом, неведомый сообщник этой вульгарной жен­щины, шедшей впереди. Моментами до меня, вместе со шлепками, которые производила ее сумка, ударяясь о грязные ступеньки, доносился и ее запах — горячая смесь ползущей от жары косметики и женского пота. Я услышал, как она сказала, а вернее, прошелестела: «Тут противно, зато скорее придем»,— словно угадав мои стра­хи. Говорила она с легким южным акцентом, на некоторые слоги угрюмо напирала, какие-то просто проглатывала.

33

 

На верхней площадке мы остановились. Де­вушка направилась к кучке земли, насыпанной перед железной дверью. Засунула пальцы в ды­ру, обозначавшуюся на месте замка, подвинула тяжелый засов. Мне в лицо ударил яркий свет, я невольно заслонился локтем — солнце, оказы­вается, было совсем рядом. «Идемте, идемте», — сказала она, и я увидел, что ее тело вдруг ушло куда-то вниз. Она безумна, я иду вслед за поме­шанной, она подцепила меня в этом баре только для того, чтобы я присутствовал при ее са­моубийстве. И тут же оказался на внешней, по­жарной лестнице, железной, крутой, шедшей зигзагами. Она спускалась по этой лестнице без малейшего страха, сверху мне были видны чер­ные корни ее обесцвеченных желтых волос. Она сбегала по лестнице невероятно ловко на своих высоченных каблуках — такую ловкость прояв­ляют разве что дети да еще кошки. С замирани­ем сердца я выписывал кренделя на этой утлой лесенке, вцепившись в трубчатые перила, скреп­ленные проржавевшими болтами. Пиджак у ме­ня за что-то зацепился, я дернулся и услышал звук рвущейся ткани. Неожиданно донесся ка­кой-то гул. Прямо передо мной, совсем близко, был огромный виадук; по нему, за противоава-рийными ограждениями, стремительно проно­сились машины. Сообразить, куда же я попал, сразу не удавалось, и я ошалело озирался. Де­вушка между тем каким-то образом очутилась уже за моей спиной, на порядочном отдалении, и остановилась на гребне небольшой насыпи. Сумка пестрела разноцветными кусочками ко­жи, волосы были желтые, лицо в полосах кос­метики, — она казалась клоуном, отставшим от какого-то бродячего цирка.

— Мы пришли, — прокричала она.

И действительно, за ней вырисовывалась какая-то конструкция — розовая, не свежей ок­раски стенка. На первый взгляд она никак не могла принадлежать какому-либо действующе-

34  

 

му еще строению. К этой стенке она и шла. Это оказалась отдельная постройка, что-то вроде крохотной полуразвалившейся виллы, примос­тившейся прямо у опоры виадука. Мы двину­лись вниз по насыпи, пробрались через пыль­ные кусты, потом преодолели две ступеньки — и очутились перед обитой деревянными план­ками зеленой дверью, совсем в тон ее юбки.

Она пошарила рукой по кирпичной притоло­ке над дверью, отодрала ключ, прилепленный ко­мочком американской жвачки. Открыла дверь, потом вытащила изо рта комок и прилепила ключ на место, надавив на него пальцами. Пока она тянулась на цыпочках вверх, я успел взгля­нуть на ее раскрытые подмышки — она их не брила, но волосы там были вовсе не густы — так, два пучочка шерстинок, тоненьких и длинных, обесцвеченных потом.

Внутри ее жилище пересекала полоса сол­нечного света, она и самый воздух разрезала на­двое. Это было первое, что заявило о себе; а еще там был запах сажи и деревенского дома, при­глушенный острым запахом каустической соды и крысиной отравы. Комната казалась квадрат­ной, с полом из известняковых плиток кофей­ного цвета; в дальнюю стену был вделан камин, его обширная черная пасть имела печальный вид. Вполне приличное пристанище и обжитое, только выглядело оно чуть кривоватым, потому что свет падал из одного-единственного окошка. За притворенными створками окна вырисовы­валась опора виадука. Три дешевеньких, так на­зываемых шведских стула были задвинуты си-

35

 

деньями под стол, покрытый клеенчатой скатер­тью. Рядом — полуоткрытая дверь, через нее можно разглядеть висячий кухонный шкафик, оклеенный пластиком, напоминавшим пробку. Она проскользнула в кухню.

— Я поставлю молоко в холодильник.

Она сказала, что у нее есть телефон. Я без­результатно высматривал его — на низеньком столике, где стояла пепельница в форме ракови­ны, на лакированной тумбочке, загроможденной безделушками, на старом диване, облагорожен­ном цветастым лоскутом. Развлек меня плакат на стене — обезьяна в детском чепчике, с дет­ским рожком в лапах, увековеченная в неестест­венном свете фотовспышек и полиэтиленовых экранов явно в каком-то второразрядном ателье.

Она тут же вернулась.

  Телефон там, в спальне, — сказала она, указывая на занавеску из пластиковых языч­ков, находившуюся как раз за моей спиной.

  Спасибо, — буркнул я; занавеске этой ме­сто было разве что в каком-нибудь баре, и я опять заподозрил некую западню. В ответ она улыбнулась, показав ряд мелких и не совсем ровных зубов.

За занавеской оказалась узенькая комнатка, чуть не целиком занятая двухспальной кроватью без спинки, покрытой бахромчатым покрывалом табачного цвета. На оклеенной обоями стене чуть кривовато висело распятие. Телефон стоял на полу, прямо возле розетки. Я его поднял, Уселся на кровать и набрал Эльзин номер. Мыс­ленно следил за гудками вызова, летевшими ту-

 36  

 

да, в наш дом на взморье. Звонки неслись над на­шим ковриком из кокосового войлока, лежащим в гостиной, поднимались по светлым лестницам в комнаты второго этажа, в большую ванную, где в синюю штукатурку вделаны маленькие зерка­ла, скользили по льняным простыням нашей еще не убранной супружеской постели, по заваленно­му книгами письменному столу, просачивались в сад через марлевые занавески, проникали в бе­седку, окутанную белой кипенью жасмина, лете­ли над гамаком, над моей старой «колониаль­ной» шляпой с ее тронутыми ржавчиной петель­ками — и оставались без ответа. Эльза, наверное, плавала, а может, как раз выбиралась из воды. Я стал думать о ее теле, раскинувшемся на песке у линии прибоя, о воде, плещущейся у нее в но­гах. Телефон взывал в пустоту. Рукою я пере­бирал бахрому табачного покрывала, а глазами вдруг наткнулся на пару заношенных домашних туфель, когда-то лиловых, а теперь почерневших от долгого употребления, — они торчали из-под дешевого комода, явно купленного у старьевщи­ка. У зеркала на комоде стояла фотография муж­чины, достаточно молодого, но из какой-то дру­гой эпохи. Я чувствовал себя не на месте в этой комнате, на этой постели, принадлежавшей чу­жой женщине, этой чокнутой клоунессе, что ожи­дала меня за занавеской. Из не до конца задвину­того ящика с бельем выглядывал край атласной кремовой материи, я почти безотчетно просунул ладонь в щель и погладил скользкую ткань. Кло­унесса раздвинула пластиковые язычки занавес­ки и возникла на пороге.

37

 

_ Не хотите ли кофе?

Я поместился на диване, как раз перед плака­том с обезьяной. Что-то скребло мне горло в са­мой глубине, там чувствовалась сухость и какая-то мучнистость. Я оглянулся по сторонам, и мое физическое недомогание тут же объяснилось ат­мосферой этого бедного пристанища. На шкафу восседала фарфоровая кукла, прикрытая кру­жевным зонтиком, ее недоуменное личико было обращено к первому из стопки совершенно оди­наковых томов — одной из тех дешевых уни­версальных энциклопедий, что продаются в рас­срочку. Убожество здесь было прибрано вполне респектабельно, окружено заботой. Я посмотрел на женщину, приближавшуюся ко мне с подно-сиком в руках. Сейчас, поддержанная стенами своего убежища, она уже не была так оживлена, она облеклась в некую чинность бедняков, впол­не гармонирующую с общим духом ее квартир­ки. Все это действовало на меня подавляюще, особенно столик возле моей руки, переполнен­ный всякими безделушками... Ненавижу я безде­лушки, Анджела, ты ведь знаешь, я обожаю го­лый стол, и чтобы в углу его стояла настольная лампа, и лежало несколько книг — и только. Я чуть дернул плечом, руки у меня так и чеса­лись сбросить на пол всю эту дрянь. Она между тем собиралась подать мне кофе.

— Вам сахару побольше?

Я приложил губы к краю чашки, отхлебнул. Это был хороший кофе, прекрасно заваренный, но рот у меня сводило от усталости, от скверно­го настроения, и в результате на языке остался

38 

 

привкус горечи. Женщина уселась возле меня на диван — сохраняя, впрочем, некоторую дис­танцию. Я видел ее контражуром: растрепанная челка не полностью закрывала лоб, а сам лоб чересчур выпирал по сравнению с остальной частью лица, которая сейчас целиком сосредото­чилась в одной-единственной гримасе, в складке между носом и губами, неимоверно укрупнен­ными помадой. Я взглянул на руку, в которой она держала свою чашку. Вокруг коротеньких ногтей, которые она наверняка обгрызала, кожа покраснела и подпухла. Я представил себе вкус слюны, застоявшийся в кончиках ее пальцев, и меня передернуло. Она между тем наклонилась куда-то вниз, и я увидел, как из-под дивана по­казалась собачья морда. Это был заспанный пе­сик средних размеров, с темной и волнистой шерстью, с длинными светло-бежевыми ушами. Он лизнул женщине руку с этими полуобъеден­ными ногтями, он был счастлив, словно полу­чил вкусную подачку.

39

 

  Инфаркт... Инфаркт... — тихонько приго­варивала она и терлась своим большим лбом о лоб пса — тот, конечно, отметил мое присутст­вие, но глядел на меня безо всякого интереса: глаза его были подернуты какой-то пленкой. Женщина прибрала на подносик грязные чашки.

  Инфаркт у нас слепой, — понизив голос, сообщила она, словно не желая, чтобы пес ее слышал.

  Вы мне не дадите стакан воды?

  Вам нездоровится?

  Просто мне жарко.

Она направилась в кухню. Пока она туда шла, я смотрел на ее ягодицы — они были ху­денькие, казались мужскими, а не женскими. Я скользнул взглядом и по всему ее телу, от­метил узенькую сутулую спину, ноги, образую­щие промежуток как раз там, где они должны были бы соприкоснуться. Нет, это тело не вы­зывало желаний, более того, оно выглядело не­гостеприимным. Она вновь подошла ко мне, покачиваясь на своих каблуках. Протянула мне воду, подождала, пока я верну стакан.

—        Теперь вам получше?

А ведь и верно, от воды во рту у меня стало

посвежее.

До двери она меня провожать не стала.

Большое вам спасибо.

Помилуйте, за что...

Жара на улице как стояла, так никуда и не делась, она трепетала в воздухе, неприметно ис­кажала очертания предметов. Асфальт полз под моими ногами. Я принялся было ждать, когда мастерская откроется, стоя возле задернутого жалюзи, но снова покрылся потом, и снова мне захотелось пить, и я вернулся в бар. Попросил еще воды, но потом, когда парень с оспинами переместился за своей стойкой и предстали на выбор разные бутылки, я передумал и заказал водки. Я велел налить водку в широкий бокал и попросил еще и льда. Парень наскреб льда со Дна алюминиевого бачка; наверное, именно этот леЛ тая, производил странный запах, гуляв­ший по бару, — запах прогорклого майонеза, за-

 4

 

лежавшейся половой тряпки. Я облюбовал себе местечко в глубине, рядом с музыкальным авто­матом, отхлебнул долгий и шумный глоток. Ал­коголь отозвался в моем желудке сухой болью, вспышкой, тут же превратившейся в ощущение свежести, сильное и долгое. Я посмотрел на ча­сы: у меня в запасе еще был час с лишним.

К подобным праздным перерывам я, Андже­ла, не был приучен. Мне тогда едва исполнилось сорок, и я уже добрых пять лет состоял в замес­тителях заведующего отделением общей хирур­гии, был самым молодым заместителем во всей нашей больнице. Моя частная практика росла и росла, и я хоть и с некоторой неохотой, но все чаще и чаще оперировал своих клиентов в кли­нике. Я ловил себя на том, что больше и больше начинаю ценить такие места, где тебя обслужи­вают за хорошие деньги, где все чистенько, орга­низованно и тихо. Мне только что исполнилось сорок, а я, пожалуй, уже перестал любить свое ремесло. Смолоду я им увлекался пылко. После того как я прошел специализацию, первые годы хирургической практики оказались для меня порой бури, натиска и отваги, очень похожей на нежданную зуботычину, какою вы награждаете нерадивого санитара, которому лень подождать, пока паровой автоклав, стерилизующий инстру­менты, отработает весь свой цикл до самого кон­ца. Потом мною стала завладевать успокоен­ность и вполне уютное чувство разочарова­ния — все это постепенно и незаметно. Я как-то поговорил об этом с твоей матерью, она объяс­нила мне, что я просто-напросто вхожу в при-

41

 

вычный образ жизни взрослого человека - эта переходная пора неизбежна и в конечном сче­те благодетельна. Мне тогда едва-едва исполни­лось сорок лет, и ничем не возмущаться я на­учился совсем недавно. Не то чтобы я запродал душу дьяволу, я просто больше не посвящал ее богам, я держал ее у себя в кармане. Карман этот в тот день возымел вид удушающего летне­го зноя, и занюханный бар тоже попал туда. Водка на какое-то время меня взбодрила. — Да жарко же,  включи его наконец!   — вдруг закричал, глядя на безжизненные лопасти вентилятора, высокий парень, сплошь перема­занный известкой. Он направлялся к столу с ме­ханическим футболом, за ним шел его приземи­стый напарник. Он потянул за круглый рычаг, раздался сухой щелчок, и шарики посыпались вниз из фанерного чрева ящика. Приземистый бросил на игровое поле первый шарик, уронив его с высоты залихватским жестом,— это, конеч­но же, соответствовало некоему ритуалу. Игра тут же началась. Приятели эти почти не говори­ли между собой, пальцы их сжимали приводные стержни, запястья крутились туда и сюда, от точ­ных и жестких ударов вибрировали проволочные оси. Парень-буфетчик расслабленной походкой вышел из-за своей стойки, на ходу вытирая мок­рые руки о передник, и привел в действие венти­лятор. Когда он пошел обратно, за стойку, я про­тянул ему пустой бокал:

— Будь добр, принеси еще. Лопасти вентилятора раскрутились, приня­лись лениво перемешивать горячий воздух, за-

42  

 

полнявший это заведение; слетела на пол бу­мажная салфетка, я нагнулся и подобрал ее. Увидел несколько запачканных стружек, попав­ших в опилки, а чуть выше — ноги обоих игро­ков. Выпрямившись, я заметил, что моя голова отозвалась на это неожиданное перемещение — от прилившей к ней крови она окончательно отяжелела. Буфетчик поставил на мой столик еще один бокал с водкой. Я опустошил его еди­ным духом, после чего мои глаза неспешно об­ратились в сторону музыкального автомата. Это была старая модель, голубая в полоску; через смотровое окошко виднелся металлический ры­чаг, он нащупывал нужную пластинку, если этот аппарат включали. Я решил, что и мне не­плохо бы послушать какую-нибудь песенку, первую попавшуюся. В памяти у меня тут же возникло лицо той женщины, перегруженное всяческой косметикой; грубоватое, выражающее какую-то ошеломленность, оно колебалось в от­блесках света, исходившего из нижней части этой музыкальной шкатулки. Один из шариков выскочил из пределов футбольного поля, пока­тился на пол. Уходя, я щедро расплатился с бу­фетчиком — тот отложил губку, которой проти­рал стойку, и принял деньги в мокрую ладонь.

43

 

Я снова побрел к мастерской. Прямо передо мной гурьба полуголых мальчишек волокла по земле пластиковый мешок из-под помоев, на­полненный водой; струйки воды прыскали из него во все стороны. Жалюзи у механика нако­нец-то было приподнято, я пригнулся и вошел

в мастерскую. Внутри, под сенью календаря в виде полногрудой и весьма обнаженной деви­цы, я обнаружил крепкого дядьку примерно моего возраста, затянутого в рабочий комбине­зон, почерневший от машинного масла. Вместе мы залезли в старую открытую «диану» с рас­каленными от солнца сиденьями и добрались до моей машины. Оказалось, что нужно менять масляный насос и муфту. Поехали обратно за нужными частями. Механик выгрузил меня возле мастерской, забросил в багажник все, что было нужно, и поехал работать.

Мне оставалось ждать и прохаживаться без дела. Рубашка была пропитана потом, очки то­же запотевали, но жара теперь как-то не доку­чала. Дело в том, что расслабленность, привне­сенная алкоголем, вполне соответствовала мо­им потаенным желаниям. Весь последний год, ознаменовавшийся немалыми успехами, я вка­лывал как заведенный — всегда был под рукой, всегда на рабочем месте или где-то рядом. Сей­час по чистой случайности я оказался вне зоны их радара, и эта передышка выглядела неждан­ной наградой — поскольку пора бунтов минова­ла, я мог предаться отдыху. Побыть туристом было совсем неплохо. Мальчишки успели вы­пустить воду из пластикового мешка на кучу песка и теперь строили из этого песка хижину, похожую на большое темное яйцо. Некоторое время я стоял и смотрел на них, окончательно разомлев от зноя. Моя мать в свое время ни за что не хотела отпускать меня во двор, играть с Дворовыми мальчишками мне не разрешалось.

 44 

 

После замужества ей поневоле пришлось пере­ехать в один из народных микрорайонов. Район, не такой уж плохой и от центра не столь уж далекий, был людным и веселым. Но твоя доро­гая бабушка, Анджела, даже из окон квартиры выглядывать не желала. Для нее этот квартал был не то что грустным — с грустью она пре­красно умела справляться, — дело было куда се­рьезнее: она считала, что, въехав сюда, она по­пала в категорию нищих. И в этой своей квар­тире она жила, отгородившись от всех, словно на облаке. Она выстроила здесь свой собствен­ный мир, в котором главными персонажами бы­ли ее пианино и ее сын. Как мне тогда хотелось, в томительные часы полудня, хоть немного при­близиться к деятельной жизни, которая кипела внизу, во дворе, — но унижаться до нее мне бы­ло запрещено. И мне вслед за матерью приходи­лось делать вид, что этого мира просто не суще­ствует. Раз в неделю мать торопливо заталкива­ла меня в автобус, на нем мы ехали к дому, где она родилась, к ее матери, и в этих местах, со множеством деревьев и элегантных особнячков, мне наконец-то разрешалось открыть глаза. Здесь мать лучилась радостью, становилась со­всем другой. Вместе мы катались по кровати, стоявшей в ее бывшей девичьей комнате, и сме­ялись до упаду. Попав в родной дом, она снова заряжалась энергией, на глазах молодела. Но наступал вечер, она натягивала пальто, и ее всегдашний отрешенный взгляд тут же к ней возвращался. Домой мы приезжали уже затем­но, вокруг мало что можно было разглядеть. От

45

 

автобусной остановки и до самой входной две­ри она бежала, в ужасе от окружающего ее убо­жества.

Лицо матери промелькнуло у меня перед глазами, и не одно-единственное, а все ее лица, какие я помнил, - одно за другим, до самого последнего, лица матери в гробу, когда я по­просил могильщиков подождать еще минутку... Сейчас я досадливо покачивал головой, отго­няя все эти мысли.

Сейчас я тихонько дойду до своей машины, расплачусь с механиком, заведу мотор, доеду до Эльзы. У нее будут непросохшие еще волосы, она будет в своей блузе из марлевки, расписан­ной цикламенами. Мы отправимся в тот самый ресторанчик, усядемся за наш любимый столик в глубине зала, где по вечерам видны все огни, что зажигаются по берегам бухты. Машину пусть ведет она, тогда я смогу положить голо­ву ей на плечо.

Женщина не выказала удивления, более то­го, у меня было впечатление, что она меня ждет. Посторонившись в дверях, чтобы меня пропус­тить, она покраснела. Я невзначай оступился и наткнулся на угол шкафа. Фарфоровая куколка упала на пол, я нагнулся и подобрал ее.

  Ничего страшного, — сказала она и сде­лала движение мне навстречу. Майка на ней была теперь другая, белая, на груди красовался эффектный цветок из стекляруса.

  Как ваша машина? — негромко спроси­ла она.

46

  

Голос ее звучал как-то скованно, на губах больше не было помады. Я посмотрел на то, что было за ее спиной, на это прибранное и убогое жилище... теперь от него веяло еще большей пе­чалью. Но никакой тяжести я не испытал, со­всем наоборот — я испытал тайное удовольст­вие, когда понял, что все, что здесь меня окру­жает, действительно является убогим.

—        Машину как раз чинят.

Я услышал шорох ее ладоней, она их держала за спиной. Она потупилась, потом вновь подняла глаза. Мне почудилось, что все ее тело непримет­но дрожит, но возможно, я просто был пьян.

  Хотите еще позвонить?

  Ну да, конечно...

Я снова вошел в эту спаленку, и руки мои еще раз коснулись светло-бежевого бахромчато­го покрывала. Я уставился на телефонный ап­парат — но теперь я смотрел на него просто как на кусок пластмассы, вовсе не предназначенный для того, чтобы кого-то с кем-то связывать. Я даже и трогать его не стал. Задвинул до конца ящик комода. Поправил распятие, висящее на стене. Поднялся и направился к двери — хотел просто уйти, и точка. От водки голова у меня совсем отупела. Пожалуй, не поеду к морю, вер­ну сь-ка в город да лягу спать, мне ничего не хо­чется, и никто мне не нужен.

  Дозвонились до кого-нибудь?

  Пока еще нет.

47

 

Сразу за ней — этот давно не топленный ка­мин, пустой и черный, похож на чей-то беззубый рот. Я беру женщину за руку и удерживаю ее на месте. Она раскрыла губы и часто дышит, дыхание у нее — что у мышки. Оттого что мы очутились так близко друг к другу, лицо у нее искажается в испуге. Подпухшие глаза широко раскрыты, мечутся, словно два мотылька, попав­шие в ловушку. Я выкручиваю ей руку. Она так чужда мне и одновременно — так близка. У ме­ня из головы почему-то не выходят ястребы — и тот страх, который я мальчишкой перед ними испытывал. Я поднимаю руку, чтобы оттолк­нуть ее подальше — и ее, и безделушки, ей при­надлежащие, и всю ее бедноту. Но вместо этого вцепляюсь в цветок из стекляруса и рву его на себя. Она пробует укусить мою руку, ре рот хва­тает пустоту. Я не понимаю, чего она боится, ведь я еще и сам не знаю, чего хочу. Знаю толь­ко, что второй рукой с силой сжимаю пучок ее жестких, похожих на бечевки волос и держу за них ее голову, как держат за ботву кукурузный початок. Потом я сам пускаю в ход зубы. Я ку­саю ее за подбородок, за губы, одеревеневшие от страха. Я заставляю ее стонать — теперь у нее есть на это причина: я наполовину оторвал от майки стеклярусный цветок, я собираю в горсть ее тощие груди и мну их. И вот мои руки уже шарят у нее между ног, перебирают ее косточки. Она моего яростного порыва не разделяет. Она опускает голову, зачем-то поднимает руку, и ру­ка у нее дрожит. Потому что я уже добрался до заветного места — оно у нее худенькое, как и все остальное. Настойчиво и стремительно тес­ню ее к стене. Ее желтоволосая голова ушла ку-

 48

 

да-то вниз, сейчас она — бессильная марионет­ка, обездвиженная стеной. Я тяну ее вверх за щеки, моя слюна капает ей в ухо, бежит по ее спине, а я в это время уже двигаюсь туда и сюда в ее костистом каркасе, словно стервятник, за­хвативший чужое гнездо. Этот знойный, этот нелепый день заставляет меня крушить ее — и себя тоже.

Уж не знаю, то ли она тяжело дышала после всего этого, то ли просто плакала. Никак не мог­ла подняться с пола, лежала съежившись. Из-под дивана, положив морду на лапу, выгляды­вал пес, висели его уши, таращились незрячие белые глаза. На стене обезьяна неподвижно со­сала свой рожок с молоком. Мои очки лежали на полу возле двери, одно из стекол было раз­бито. Я сделал несколько шагов и подобрал оч­ки. Подхватил мокрые полы рубашки, заправил их в брюки и вышел, не произнеся ни слова.

Машину механик поставил перед мастер­ской. Ключ зажигания был на месте, я завел мо­тор и поехал. Скоро шоссе стало прямым, по бо­кам его появились морские пинии и жухлые ка­мышовые заросли. Я хотел было затормозить, но машина почему-то не желала останавливать­ся, пришлось распахнуть дверцу — меня прямо на ходу одолела тошнота. Облегчившись, я по­шарил под сиденьем: там у меня всегда была припасена вода. Воду я нашел — она здорово нагрелась в пластиковой бутылке. Ополоснул рот, выставил наружу голову и вылил на нее ос­таток воды. Асфальт монотонно бежал под ко-

49

 

лесами машины, а вместе с ним монотонно дви­гался запах перегретой земли, только теперь он смешивался и с запахом моря — оно было уже совсем рядом. Тут, Анджела, я оторвал руки от руля, поднес их к лицу и стал нюхать, как бы разыскивая следы своего зверского подвига. Но руки пахли только ржавчиной, наверняка это была ржавчина с пожарной лестницы. Я попле­вал в ладони — в сущности, я не в ладони пле­вал, а в те складки, в которые вдруг захотела собраться моя жизнь, и мой душевный покой, и мое сердце. Потом я стал тереть ладони одну о другую и тер до тех пор, пока они чуть огнем не загорелись.

 

* * *

Дом у моря построен в пятидесятых годах, он был приземистым и квадратным, безо всяких там новомодных украшений. Возле кухни стоя­ла беседка, ее обдавал своим удивительным аро­матом жасминовый куст, рядом росла большая пальма. Правда, в остальной части сада особых прикрас не было. Сад окружала изгородь из ко­ротеньких заостренных железных штырей, объ­еденных морской ржавчиной. Ворота выходили прямо к морю, при каждом порыве ветра они проворачивались в своих петлях со скрипом, похожим на крики чаек, испуганных непогодой. Кусок пляжа перед домом был достаточно без­людным, купальные заведения начинались много дальше, за устьем реки, за громоздкими ры­бацкими весами, замершими в воздухе, словно голодные пасти неведомых чудовищ.

50 

 

 Этот летний дом облюбовала твоя мать, он напоминал ей — так она говорила — бедуинский шатер в пустыне, в особенности на закате, когда от отражений, приходящих с моря, стены дома, казалось, начинали шевелиться. Окончательный выбор совершился благодаря коту. Этот заспан­ный кот покорно дался Эльзе в руки и просидел у нее на плече все то время, что понадобилось девице из агентства недвижимости, чтобы рас­пахнуть ставни в комнатах, где застоялся запах плесени, типичный для домов, в которых зимою никто не живет. Это был обычный день на ис­ходе марта. На твоей матери было легкое пальто яркого апельсинного цвета, похожее на то самое солнце, что обещало обогреть нас летом. На об­ратном пути мы остановились перекусить в рес­торане, слишком обширном для нас двоих, с вертикальными окнами, выходившими на мато­вые от солевых отложений скалы. Было холод­но, мы немножко выпили: прикончили графин­чик вина и добавили по рюмке горького ликера. Вышли из ресторана в обнимку, пошатываясь, унося в руках тарелку, врученную нам на па­мять. Нашли укромный уголок позади пиние-вой рощи и занялись там любовью, потом я от­дыхал, положив голову на Эльзин живот. Мы немного так полежали, прислушиваясь к ожи­давшему нас будущему. Затем твоя мать про­шлась туда-сюда, подобрала с земли несколько почерневших шишек. Я некоторое время на­блюдал за ней. Полагаю, что это был самый счастливый день нашей жизни, но тогда мы, ко­нечно же, этого не заметили.

51

 

С того мартовского дня минуло почти де­сять лет, и сейчас я проехал мимо этой пиние-вой рощи, даже не взглянув на нее, тем более что песок под колесами машины мешал ехать, отвлекал внимание. Я поставил машину под ка­мышовый навес на задворках сада. Пригнулся, чтобы не задеть проволоку, на которой висели пляжная дерюжка и Эльзин купальный костюм. Это был закрытый купальник цвета сливы, из эластика, с фактурой под пчелиные соты; при­нимая солнечные ванны, Эльза его скатывала до пупка. Теперь он был вывернут наизнанку. Пле­чом я все-таки задел беленькую вставку внизу, тот кусочек, связанный в две нитки, которым принято укреплять штанишки и который касал­ся промежности моей жены.

Я обогнул дом и вошел в гостиную с боль­шим угловым диваном, обитым голубой мешко­виной. Песок хрустел у меня под ногами, при­шлось снять ботинки: я не хотел, чтобы Эльза услышала мои шаги. Босиком я с удовольстви­ем прошлепал по каменному полу, который при любом зное оставался прохладным. Расправил пальцы, расслабил ступни, чтобы плотнее при­никнуть к этой прохладе, и так преодолел сту­пеньку, что отделяла гостиную от кухни. Из не­брежно закрытого крана на грязную тарелку ка­пала вода. На столе лежал забытый кусок хлеба, Рядом были крошки и нож. Я взял хлеб и стал его жевать.

Твоя мать была наверху, она отдыхала, полутьме я поглядел на нее через приоткры-

52 

 

тую дверь: голые ноги, короткая шелковая со­рочка на тоненьких лямках, простыня, комком лежащая в изножье кровати, — она, конечно, сбила туда простыню ногами, — лицо, скрытое под густой массой волос. Возможно, она давно уже спала, поэтому и не слышала звонков. От этой мысли я успокоился — это хорошо, что она спала, в то время как я... Бр-р-р, словно сон. Я жевал хлеб, жена продолжала спать. Ды­хание у нее было совсем спокойным, таким же, как дыхание моря за окном.

Я швырнул свое белье в корзину с грязным, забрался в душ. Вышел оттуда в купальном ха­лате, оставляя мокрые отпечатки на ступеньках, поискал солнечные очки, сошел в беседку. Че­рез темные стекла море выглядело еще голубее, чем на самом деле. Я был у себя дома, среди знакомых вещей и запахов, испуг остался там, он был теперь далеко. Пожар тоже был там, за спиной, но лицом я еще чувствовал жар пламе­ни. Я смотрел на море и пытался не спеша уяс­нить себе, что же, собственно, произошло. Мне нужно было заново привыкнуть к себе, к этому человеку, которого я вроде бы хорошо знал и который, хлебнув стакан водки, не совладал с похабным порывом, растекся лужей, точь-в-точь как эти грязные кубики льда в баре. Я поднес руку ко рту, пытаясь понюхать собственное ды­хание. Нет, алкоголем от меня не пахло.

—  Привет, милый.

Эльза положила мне на плечо руку. Я обер­нулся и немедленно ее поцеловал. Поцелуй пришелся мимо губ. Она была в блузе из мар-

53

 

левки, под тканью просвечивали соски, потем­невшие от солнца. Взгляд у нее был совсем сонный. Я еще раз привлек ее к себе, надо бы­ло подарить поцелуй посочнее.

  Ты сегодня так поздно.

  Мне досталась препаршивая операция. Соврал я как-то инстинктивно, но тут же

посчитал, что так оно и было. Взял Эльзу за руку, и мы пошли по песку к воде.

  Хочешь, куда-нибудь съездим ужинать?

  Ну, раз тебе хочется...

  Да нет, тебе-то хочется?

  Знаешь, давай-ка останемся дома.

Мы уселись на песок. Солнце палило уже не так сильно. Эльза вытянула ноги, дотянулась их пальцами до самой воды и некоторое время рас­сматривала ногти, которые то исчезали в мок­ром песке, то опять показывались. Мы привык­ли сидеть вот так, друг возле друга, и молчать, никакой скуки при этом мы не испытывали. Вот только после нескольких дней, проведенных врозь, нужно было как-то подхлестнуть наши чувства, от недельной разлуки мы чуточку оди­чали. Я взял руку твоей матери, погладил ее. Эльзе сейчас было тридцать семь лет, наверное, и ей порядком не хватало той девушки в легком пальто апельсинного цвета, которая, подвыпив, покачивалась перед дверями пляжного рестора­на и во все горло хохотала на молу, когда море обдавало нас брызгами. Может, эту девушку она сейчас и высматривала, глядя на кончики паль­цев ног, которые то и дело заливало прозрачной пеной?.. Э, вот уж нет, обделенным здесь оказы-

54 

 

вался я, с этой своей работой, не имеющей ни­какого расписания, прижимистый, когда надо было что-то дать, торопливый, когда можно бы­ло что-то получить. Но не станем же мы рыться в песке, разыскивая то, чего нам теперь не хва­тает. Да, смелость теперь у нас гостила нечасто. Смелость, Анджела, дружит с любовью зарож­дающейся, старая любовь всегда чуточку трусо­вата. Я ведь теперь не был Эльзиным ухажером, я уже был мужчиной, который оставался ждать ее в машине, когда она входила в магазин... Эль-зина рука между тем все мягче соскальзывала в мою, она была похожа на морду коняги, узнаю­щей родную кормушку.

  А может, нам выкупаться?

  Давай...

  Пойду натяну костюм.

55

 

Я смотрел, как она идет к дому, смотрел на ее ноги, преодолевавшие уклон пляжа, — они были стройными и крепкими. Мне снова при­шли на ум те, другие ноги, с тощими икрами и беспомощно мягкие с внутренней стороны, там, где я ухватился за них руками. И я опять ощу­тил вкус пота этой женщины, почувствовал ее страх. «Помогите...» — прошептала она в какой-то момент. «Помогите». Эльза сейчас входила в сад, и я улыбнулся, как все мы улыбаемся ве­щам, принадлежащим нам. Потом я снова стал смотреть на солнце, которое закатывалось за море, посылая розовые отражения, и мне поду­малось, что я, в общем-то, глупец. Шел один из самых восхитительных вечеров в моей жизни, мне следовало помнить, что от добра добра не

55

ищут, следовало наслаждаться этими безмятеж­ными часами.

Эльза вернулась в своем купальном костюме цвета сливы, с полотенцем под мышкой. Она все еще была отменно хороша — худощавее, чем в пору, когда мы познакомились, возможно, чуть пожестче, но гораздо дружественнее. Ее физиче­ская красота, хорошо сохранившаяся, прекрасно соответствовала ее душевному настрою.

— Пошли?

56

 

Теперь эта белая вставка, вшитая в изнанку костюма, перед которой я недавно затрепетал, словно перед строгим судьей, была где-то там, между ее ляжками. Я внезапно вздрогнул и вы­прямился. Эльза остановилась на линии при­боя, я стал смотреть на закругление ее спины. Я ведь был мужчиной ее жизни, тем будущим старым хрычом, что станет и впредь ждать ее перед магазинами в двойном ряду машин. Воз­можно, она желала для себя кого-то другого, возможно, этот другой у нее даже когда-то был. Верность ведь вовсе не является ценностью ра­зумно проживаемой полосы лет. А вот невер­ность ею как раз и является, поскольку питает­ся осторожностью, бережливостью, скрытнос­тью — и массой других качеств, появляющихся в зрелом возрасте. Мы с Эльзой, взятые вместе, начинали уже походить на старое пальто, кото­рое утратило первоначальные очертания, и те­перь нет нужды соблюдать в нем парадную осанку, и как раз изжеванность и натуральная потертость ткани делают это пальто единствен­ным в своем роде и неподражаемым.

57

 

Я распахнул купальный халат, сбросил его на песок. Эльза от неожиданности чуть отпря­нула назад:

— Боже, ты голый!

Она смеялась, поспевая в воде вслед за мо­ей незагоревшей задницей, слишком широкой для путной мужской задницы. Нравился ли я ей еще? Наверняка она предпочитала видеть меня одетым, прикрытым материей. В голом виде я не держал живота, да и бицепсов особых у меня не имелось. Но мне сейчас хотелось, чтобы она смотрела на меня безо всякого снис­хождения, чтобы понимала все несовершенст­во человека, с которым ей предстояло провести остаток жизни. Я плюхнулся в воду и поплыл, не поднимая головы из воды, пока не почувст­вовал, что грудь у меня раздулась и отвердела. Тогда я перевернулся на спину и замер, пока­чиваясь на поверхности, рта не закрыл, в него заплескивалась вода. Сначала я почувствовал толчки воды, которую рассекали Эльзины ру­ки, потом и она сама вынырнула рядом. Мок­рые волосы теперь не мешали понять, какое у нее на самом деле лицо. Расскажи я ей сейчас свое эротическое приключение, она бы не по­верила. Я подумал о кое-каких сексуальных сценах, которые нам с нею приходилось видеть в кино, о разнузданных стоп-кадрах, которые экран внедрял в наши тела в темноте кинозала. Она, созерцая эти сцены, замирала в полном молчании, переставала даже дышать, я в досаде ерзал в кресле. Ну ведь не так же она глупа, не думает же она, что и в жизни можно зани-

58

 

даться любовью таким вот образом? Но когда мы выходили из зала, вид у нее был отсутст­вующий, словно у картонной куклы...

Сейчас она брызнула мне в лицо морем, по­том ушла в воду и поплыла впереди меня. Я слушал шум воды, которую резало ее тело, он уходил все дальше и дальше. Я не двигался, гла­за у меня были прикрыты, ноги чуть разведены, я предоставлял течению баюкать меня. Может, снизу какая-нибудь рыбешка с изумлением взи­рала на белый киль моего тела. Я перевернулся и с открытыми глазами стал погружаться вниз, в толщу сияния, пронизывавшего эту голубую влагу, спускался до тех пор, пока мне не стало холодно, и в конце концов приник ко дну, на котором медленно колыхался песок. И тут, в этом полном водном безмолвии, я вдруг задви­гал губами.

— Я только что изнасиловал женщину! — крикнул я.

И после этого взмыл вверх, перегоняя соб­ственные пузыри, распахнув руки, похожий на гигантскую белую рыбу, — туда, к яркому све­ту, лившемуся на поверхность моря.

 

* * *

Будучи студентом-медиком, я, Анджела, страшно боялся крови. Во время занятий по анатомии я постоянно держался в сторонке, прятался за чью-нибудь спину. Я боялся смот­реть, я только слушал звуки, сопровождавшие течение лекции, и голос профессора, разъясняв­шего сущность операции. Там, где кромсали че-

59

 

ловеческие тела, кровь была отнюдь не серого цвета, как в учебниках, она имела свой естест­венный цвет и свой естественный запах. Конеч­но же, я мог полностью пересмотреть те планы, что наметил, и стать просто заурядным поли­клиническим врачом, таким же, как мой отец. Мне, как и ему, не удалось бы сделаться при­личным диагностом, я был лишен врачебной интуиции. Недуг, замурованный в толщу плоти, не вызывал у меня интереса. Мне хотелось его увидеть, пощупать, удалить. Я знал, что выражу себя, лишь добравшись до недр человеческого тела, только там и больше нигде. Я стал яростно бороться с собственной судьбой, бороться изо всех сил — она не пускала меня к моей мечте, толкала куда-то в сторону.

И вот как-то утром, зайдя в студенческий туалет, я нарочно поранил себе левую руку — взял бритвенное лезвие и медленно надрезал мускул, управляющий большим пальцем. Смот­рел, как из раны выступила кровь, как она по­текла в белую фаянсовую раковину. Мне нужно было терпеть, не закрывать глаз и терпеть. И в конце концов это мне удалось. Я смотрел, как кровь капает в умывальник, и чувствовал толь­ко легкое недомогание. В этот день я, прибли­зившись к операционному столу, наконец-то стал смотреть, и сердце у меня не дрогнуло. Не дрогнуло оно и позже, когда я впервые погрузил скальпель в плоть живого человека. Вот только время, которое проходит между надрезом и по­явлением крови, — это особое время. Кровь ведь появляется не сразу, какую-то долю секунды рана остается белой. Я сделал тысячи операций, и первый надрез — это единственный момент, ко­торый до сих пор вызывает у меня легкое голо­вокружение: видно, борьба, через которую я прошел, еще живет во мне. В этот момент я и сейчас, находясь у операционного стола, подни­маю ладони, и каутеризирует рану мой ассис­тент. В другие моменты, даже в самые безна­дежные, я ни разу не терял головы. Я всегда де­лал все, что было в моих возможностях, а когда иначе было нельзя, я давал человеку спокойно умереть. После этого я снимал стерильную ма­ску, ополаскивал лицо и руки до локтей, рас­сматривал в зеркало отметины, которые напря­жение оставило на моем лице, и не задавал не­нужных вопросов. Дочка, я не знаю, куда уходят умершие, я знаю только, где они остаются.

Сейчас Альфредо небось уже начал: кожный лоскут отогнут, сосуды коагулированы. Навер­ное, они там надрезают фасцию височного мус­кула. Потом они примутся пилить кость; эта операция коварная: тут рискуешь задеть твер­дую мозговую оболочку. Потом, если будет не­обходимо, костный фрагмент тебе зашьют под кожу живота, там он будет храниться живым, но это будет позже, в конце, сейчас нет времени Для подобных тонкостей, сейчас надо побыстрее Добраться до кровоизлияния. Остается надеять­ся, что гематома не слишком сдавила мозг. Как я хотел бы сейчас быть обычным отцом, одним из тех простодушных дядек, что доверяют лю­бому докторскому халату и почтительно перед

 60  

 

 ним склоняются, словно перед сутаной священ­ника. Но не могу же я притворяться, будто не знаю, насколько воля самого прекрасного хи­рурга оказывается бессильной, когда вершится судьба. Человеческие руки, дочка, могут хозяй­ничать только на земле, а выше, над нами, стоит Бог — если только он есть.

Знаешь, дорогая моя, ведь не вхожу я туда, к тебе, из стыда. Если тебе суждено уйти, то по­лучится, что я подсмотрел за последними мгно­вениями твоей жизни в обстоятельствах совсем уж некрасивых. Я хочу запомнить тебя как отец, я хочу, чтобы мне не привелось видеть, как пульсирует твой оголенный мозг, я хочу по­мнить твои волосы. Я ведь, бывало, по ночам склонялся над твоей мордочкой, хмурившейся во сне, гладил волосы и размышлял о твоей бу­дущей жизни. Думал и о дне свадьбы, представ­лял, как твоя белая ладошка ляжет на мой тем­ный рукав, и мы с тобой пройдем по ковровой дорожке, и в конце ее я с рук на руки передам тебя другому мужчине. Я смешон, и я это знаю. Но правда жизни так часто выглядит смешной.

61

 

Здесь, вне операционной, царит молчание, и на этих пустых стульях, что передо мной, — то­же молчание, и на полу тоже. Здесь, на безлю­дье, я мог бы помолиться, попросить у Бога, чтобы он вошел в руки Альфредо и спас тебя. Я только раз в жизни молился ему, много лет тому назад, когда понял, что самому мне ничего не сделать, а сдаваться было немыслимо. Я тог­да поднял перемазанные кровью руки к небу и велел Богу прийти мне на помощь — ведь если бы умерла женщина, лежавшая передо мной на операционном столе, то вместе с ней умерли бы и деревья, и собаки, и реки, и даже ангелы. И все остальное, что только Бог ни сотворил.

 

* * *

Я увидел их не сразу и поэтому не смог избе­жать встречи. Когда я их заметил, ретироваться было поздно. Они стояли в середине коридора, чуть-чуть не дойдя до рентгеновского кабине­та,— двое полицейских возле самой двери: серые рукава мундиров, пистолеты в кожаных кобурах. Они слушают какого-то третьего, тот, в граждан­ском, что-то тихо говорит им, едва двигая губа­ми, а губы у него темные, точно он только что жевал лакрицу. Он наводит на меня" зрачки — словно прицеливаясь, и эти два стеклообразных шарика берут меня в вилку в летнем безлюдье больницы. Человек неотрывно на меня смотрит, после чего и один из двух полицейских оборачи­вается ко мне. Лифт находится за их спинами, чуть в отдалении, на другой стороне коридора. Нет, мои шаги не перестают звучать, просто они становятся механическими, словно у марионет­ки. Прошла неделя с того кошмарного дня, когда я натощак хлопнул два бокала водки.

В точности я мало что помнил, все тогда случившееся мне виделось словно через стек­лянную стену, густо намазанную клеем. Но она — нет, она, разумеется, ничего не забыла. И тогда бросил ее у этой стенки, перед этим скрутил ее буквально в комок. Использовал — отшвырнул, словно презерватив. Наверняка

62

 

она стоит сейчас за этой самой дверью, засло­ненной спинами полицейских. Они привезли ее с собой, сейчас она меня опознает. Сейчас, ког­да я почти уже поравнялся с этим противным смуглым типом, она выйдет из своего убежища. Лицо у нее будет никакое, на голове — прическа в виде корзины из кокосовых волокон, она про­тянет ко мне руку и скажет: это он, арестуйте его. С тараканьим упорством она заставила их обследовать окраину, потом они прочесали и приличные кварталы и вот добрались до меня. Они задержат меня — так, как это полагается в общественных местах, — не станут поднимать паники, стальным захватом возьмут меня за ло­коть и спокойно скажут: просим вас пройти с нами... Но нет, Анджела, никто из них меня не коснулся. Положив палец на красную кнопку, я ждал, пока спустится лифт. Они были все еще там, не двигались, я на них не смотрел, но пре­красно видел — три темных силуэта в уголке моего левого глаза. Я вошел в кабину, только это был уже не совсем я. Рубашка у меня при­липла к спине, я широко улыбнулся женщине и мальчику, что ехали наверх вместе со мной. «Прошу вас», — глупо сказал я, прикидываясь этаким благовоспитанным болванчиком. Я ведь ничего такого не сделал, синьора, вы же видите, правда? Я культурный человек, скажите об этом тем солдафонам, что остались там, внизу... Тем временем наша никелированная коробка караб­калась все выше — вполне благополучно.

Все же в этот день я избегал встречаться с кем-либо глазами, совершая обычный обход па-

63

 

циентов, которых я оперировал в предыдущие дни. Окидывал их профессиональным взглядом из-за своих бифокальных линз, смотрел на про­цедурные карты, орудовал позолоченным веч­ным пером фирмы «Монблан», уточняя дозы снотворного. Потом перешел в операционную, по дороге плечи у меня трепетали, что твои крылышки. Но вошел я как обычно — открыл створки дверей носком ноги, поднял стериль­ные ладони вверх, сразу направился к операци­онной сестре, чтобы та надела мне перчатки. Поднял руки (словно преступник, мелькнуло у меня!) — надо же, при этом мне и улыбнуть­ся удалось... После этого пошла полоса покоя — моего рабочего покоя. Йодистая настойка, скальпель, кровь. Руки у меня спокойны, точны, как всегда, нет, гораздо точнее. Только они те­перь не мои, эти руки, они принадлежат некое­му человеку, на которого я смотрю со стороны, профессионалу без страха и упрека — которым я давно уже перестал восхищаться... Сейчас я наблюдаю себя, как энтомолог наблюдает занят­ное насекомое. Да, ведь, в сущности, именно я и являюсь насекомым, а вовсе не она — она про­сто несчастная бабенка, попавшая в историю, я набросился на нее, вцепился, искусал, использо­вал. Руки у меня сейчас в резине, они опущены, они как бы не мои и все же такие мои — эти продезинфицированные крючки, которыми здесь, в операционной, я пользуюсь в сугубо благих Целях. Держу ими электрический скальпель, режу, коагулирую сосуды. А ведь на самом деле я все еще  там, в коридоре, они, поди, ждут меня.

 64  

 

Они меня арестуют прямо в стерильном халате и перчатках, вот смешно-то будет... Зажимы Кохера. Тампоны. Ага, они дали мне время на раскаяние, вот почему не взяли меня сразу, хо­тят, чтобы я помучился, осознал свою вину. Ка­кая изощренная жестокость! Ну да, она все-та­ки сидит в той самой комнате, она видела, как я прошел, и подала утвердительный знак. А по­том скрючилась на стуле, словно подрубленная тростинка, ей принесли стакан воды не бес­покойся, мол, детка, теперь этот сукин сын не отвертится, ни он, ни его сволочное причинное место. Я ведь за дверь-то не заглянул, просто прошел мимо. На это у меня духу не хватило, а жаль... Как я ни силился, я не мог припомнить, что там в ней, в этой распроклятой комнате. Первая дверь это комната, где берут анализы крови и мазки, а вот эти две полураскрытые створки рядом с серыми спинами полицейских... Я лихорадочно рвался в мыслях в это пустое, в это неизвестное мне пространство, где, по-види­мому, они прятали изнасилованную мною жен­щину, лица которой я никак не мог вспомнить. При этом мне, Анджела, искренне казалось: раз моя память отказывается воспроизводить все, что я натворил, значит, этого и не было вовсе. Ах, ну почему я к ней тогда не вернулся, не при­ласкал ее, не убедил, что все произошедшее — су­щие пустяки? Ведь я, если только захочу, вполне могу убедить любую хрупкую душу в чем угодно. Я мог попросить у нее извинения, предложить ей денег. Я мог ее убить... Почему же я ее не убил? Да потому, что я не убийца. Убивают убийцы,

65

 

а хирурги- хирурги только насилуют. Зажимы для сосудов. Аспиратор. Она заявила на меня в полицию — подхватила свою сумку, сшитую из лоскутков кожи, и пошла в местный полицейский комиссариат. Я прямо так и видел ее, — для храбрости она, конечно же, остервенело грызла себе ногти, — в одном из этих полицейских ка­бинетов, воняющих штемпельной краской. Си­дела, сжав свои бледные коленки, на стуле, опи­сывала прилично одетого человека, надругавше­гося над ней, а кто-то за ее спиной записывал все это на пишущей машинке. Кто знает, что она там нарассказала... Каким-то я ей показался, интересно было бы знать, как запомнило меня ее непривлекательное тело. Я тогда был словно слепой — от спиртного, от жары, от нечелове­ческой похоти. Она-то нет, она была трезвой, она на меня смотрела, она меня вытерпела. Кто способен вытерпеть, способен и запомнить. Ра-норасширитель. Ее небось подвергли гинекологи­ческому осмотру: она склонила голову набок, лег­ла на беленький топчанчик и подчинилась этой унизительной процедуре. И там, лежа с разве­денными ногами, глядя в пустоту, она приняла решение бесповоротно меня погубить. Зажим Келли. Возможно, у нее нашли следы моей семен­ной жидкости. Еще один Келли. Да нет, быть не может, чтобы она до меня добралась, она ни­чего обо мне не знает, ей неизвестен ни мой ад­рес, ни мое ремесло. Стоп, а может, они как раз и известны. Когда я пошел звонить в эту ее кро­хотную спаленку, сумка моя оставалась на диване... Она в ней рылась! Нищенка, проклятая

 66

 

нищенка! Тебе же никто не поверит. Тампоны, Я буду защищаться, я скажу, что она сама под каким-то предлогом затащила меня к себе в дом, хотела меня ограбить, а то и убить. Разве не натерпелся я страху, когда шел за ней по тем­ной и грязной лестнице этого поспешно заселен­ного жилкорпуса? Страх и привел меня в такое состояние... а чтобы защититься от страха, мне пришлось напасть на нее первому. Перевя­зать отросток протока. Она вела себя подло, ска­жу я, она ввела меня в заблуждение, подпоила меня кофе с наркотиком. Там же крысиным ядом до сих пор воняет, в этой ее лачуге, господин ко­миссар, сделайте там экспертизу! Теперь уши­ваем... Нитку... Возможно, там, на прилегающем пустыре, засыпанном пылью, закопаны мертвые тела. Ведь по виадуку постоянно идут грузови­ки, от них дрожат стекла, из-за их рева никто не слышит криков несчастных жертв. Я и сам чудом остался жив. Арестуйте же эту ведьму! Дренажную трубку. Мерзавка, как у тебя наг­лости хватило? Как ты только могла вообра­зить, что меня посадят? Ты что, решила, что тебе тут же и поверят? И я в воображении на­отмашь дал ей оплеуху и видел, как дергается ее голова, украшенная нелепой прической. Пове­рят не ей, поверят мне, это уж точно. Полицей­ские передо мною извинятся, я оставлю им свою визитную карточку. Иметь знакомого хирурга всегда полезно. Тампоны. У человека с темными губами нездоровое лицо, такое лицо бывает у пе­ченочных больных. Я проявлю великодушие: под­ниму трубку, соберу консилиум, устроим ему

67

 

полное обследование в обход всех очередей — я делаю такое одолжение только самым близким дпизьям. Он примется меня благодарить, на­чнет расшаркиваться. Пришлет мне какую-ни-бидъ дорогую бутылку вместе с календарем Ми­нистерства внутренних дел, календарь я подарю одной из медсестер. Еще раз проверяем гемо­стаз. А ты, голубушка, выйдешь отсюда в наруч­никах, и тебя погонят вперед пинками. Ты шлю­ха, ты авантюристка, и район у тебя бандит­ский. Погоди, я пришлю туда бульдозер, мы твою хибару с землей сровняем. Сосчитать салфетки. Ты дашь свои показания, а я — свои. Иглодержа­тель. И чья возьмет — это мы еще посмотрим! Нейлон, зашиваем кожный покров. 

Операция была закончена. Теперь я мог по­глядеть и по сторонам — в глазах у меня поблес­кивал вызов, поблескивало презрение. Возле моего второго ассистента стоял паренек-практи­кант в чересчур большом халате, ошалело смот­рел на меня. Я и не заметил, что он тут есть, он приблизился только сейчас. У него были глаза человека, который всю силу воли употребил, чтобы побороть самого себя. То ли он просто старался не упасть в обморок, то ли боялся кро­ви. Идиот.

Я выбросил перчатки, вышел из операцион­ной и вошел в раздевалку. Сел на скамью. Из окна был виден все тот же соседний корпус, низенькие окна служебных лестниц, через ко­торые видны ноги поднимающихся и спускаю­щихся. Да, только ступеньки и ноги — лица ос-

68

 

 таются там, за стеной. Вот прошли мужские брюки, просеменили белые чулки медсестры. Я, помнится, подумал, что ничто не может спасти нас от нас самих и что снисходитель­ность — это фрукт, который падает на землю, уже изъеденный червями. Операцию я закон­чил, и можно было спустить с привязи все эти непристойные мысли, от меня ведь теперь тол­ку было как от дохлого киллера.

Двери операционной были распахнуты, сама она была в беспорядке, с другой стороны, в ко­ридоре, мелькнул человек, он шел в уборную с рулоном туалетной бумаги в руке. Я чуть при­сел в окне, приветственно помахал рукой мед­сестрам и ассистентам. Потом спускался в лиф­те и снова был занят лишь тем, с чем, как мне казалось, я только что справился. На первом этаже, возле той самой двери, теперь никого не было, а за дверью оказалась комната как ком­ната — приемная, в которой пациенты сидели в очереди на диализ. Были там две женщины с желтыми лицами, они ожидали, пока их пустят на эту процедуру. Нет, Анджела, та женщина никогда в эту комнату не входила, и в остальные она тоже не входила. Она так и осталась там, у себя, прижавшись к стене, на которой висел пла­кат с обезьяной. И даже лица не подняла.

69

 

* * *

В этом году, Анджела, случилось событие непредвиденное — перед Пасхой ушел из жиз­ни мой отец. Боли от этой потери я не испытал, мы ведь с ним почти не виделись. После смерти моей матери наши встречи стали совсем уж редкими. Мне известно было, что живет он в приюте для пенсионеров, но даже адреса его я толком не знал. Он назначал мне встречи на реке, в плавучем баре, возле теннисных кор­тов — всегда на закате, в самые безмятежные часы дня. Ему нравились аперитивы, и чтобы бортик стакана посыпали сахаром и рядом бы­ло блюдечко с маслинами. Он держал живот втянутым, усаживался так, чтобы его профиль был виден во всей красе. Очень ему нравилось чувствовать себя молодым и свободным. От не­частых этих встреч у меня в памяти остался только стук теннисного мячика, который отска­кивал от ракеток и от корта, посыпанного мел­ким красноватым песком.

В день похорон я был в церкви, стоя выслу­шал заупокойную мессу. Эльза стояла рядом, черная вуаль с вышивкой спускалась ей на лоб. Она плакала. Что именно она оплакивала, мне было неясно. Видимо, плакала потому, что счи­тала, что так нужно. Низенький седоволосый человек вдруг вышел из-за колонны и просле­довал мимо меня. Черный атласный галстук у него был развязан, из ворота рубашки торчала фирменная этикетка. Он подошел к микрофо­ну проповедника и прочел страничку сочинен­ного им текста. Все слова были риторически­ми, абсолютно бесполезными, моему отцу они бы очень понравились. Вероятно, этот человек дружил с моим отцом: в голосе его было под­линное чувство, в руке мокрый платок. Выгля­дел он несколько не от мира сего, добродуш-

70

 

ный и одновременно непристойный, весь, от волос до одежды, был желтый от никотина и даже на паперти церкви курил. Он пожал мне руку, попробовал и обнять, но я уклонился. Вроде бы никто из родственников его не знал. Он тут же удалился, его тщедушное тело, затя­нутое в муаровый пиджак, как-то вприпрыжку спустилось по лестнице. У меня возникло ощу­щение, что этот незнакомец, в котором было намешано всего понемножку, олицетворяет со­бою наследство, оставшееся после моего отца. Об отце я сейчас и думал, направляясь в ма­шине к морю, где ждала меня твоя мать. Эта смерть, обошедшаяся без физических страда­ний, застигшая отца неожиданно, в последую­щие после похорон месяцы стала беспокоить меня больше, чем можно было ожидать. Как-то ночью я проснулся и ясно понял — теперь я си­рота. Я забрался в уголок между холодильни­ком и кухонным столом, меня терзала тоска — даже не по отцу, а по желанию иметь отца, по далекой возможности, которую он, вероятно, в себе все-таки таил и которую я из гордости по­стоянно игнорировал. Во мне исподволь накап­ливалось сожаление, угрюмое и молчаливое. Уже и лето настало, а этот странный внутрен­ний разлад все не оставлял меня. Возможно, прохладный климат все поставит на место, ду­малось мне. Я вел машину к морю и размыш­лял, не поехать ли нам с Эльзой на весь август в Норвегию. Мне так хотелось побродить по краю огромных тектонических расселин, посто­ять на берегу, на скалах, обрывающихся в море,

71

 

прокатиться на пароходике по Вестерфьорду, посетить архипелаг Лофотен. А потом просто пожить там — от ветра у меня покраснеет кожа, я буду выуживать из синего, как кобальт, моря треску больше меня самого. Какая-то женщина в возрасте ехала впереди, уже изрядное время я сидел у нее на хвосте. Я мог бы включить сиг­нал поворота, поклаксонить и пойти на обгон. Но я не прибавлял скорости и все чего-то ждал. Волосы у нее были короткими, они открывали интеллигентный затылок женщины, не желаю­щей перешагивать некий важный возрастной рубеж. Эта женщина так хорошо держится, и спина у нее совсем девичья, вот только чувст­во возрастной ориентировки она уже потеряла. Хватит миндальничать, сейчас я нажму на клаксон, его пронзительный звук прохватит ее до самых костей. Но тут мысли у меня переклю­чились на мою мать. Она водительские права получила совсем поздно, преподнесла их себе в подарок. Забиралась в свою крохотную мало­литражку, пахнущую восковой пастой для по­лировки мебели, и ехала куда душе угодно. Пальто из драпа в елочку, заботливо сложенное, всегда лежало у нее на правом сиденье. А маши­ну она вела в точности как эта женщина, ехав­шая впереди меня, — старательно держалась за баранку, ужасно боялась, что кто-нибудь ударит еи в спину неожиданным звуком клаксона. Ска­жи на милость, Анджела, ну почему же жизнь сводится к таким пустякам? И где человеческое милосердие? И куда делись удары сердца моей матери? Где удары сердца всех тех людей, кото-

 72

 

рых я любил? Дай мне твою старенькую кор­зинку, дочка, ту корзинку, с которой ты когда-то ходила в детский сад. Я хочу собрать в нее, словно светлячков в кромешной тьме, все свет­лые проблески, что встретились мне на жизнен­ном пути.

Женщина впереди меня замедлила скорость, сбросил скорость и я. Потому что вдруг почув­ствовал себя новорожденным ребенком, которо­го куда-то везут в коляске. Тем временем поля по сторонам шоссе пошли совсем уж грязные... Да, да, именно в этих краях моя машина заглох­ла несколькими неделями раньше.

Зеленая дверь оказалась запертой. Я не­сколько раз постучал, ответа не было. Грузови­ки все так же проносились по виадуку, я и сам бог знает сколько раз проезжал по нему, направ­ляясь к морю, ничего не ведая о той жизни, что текла под ним. Там, позади виадука, виднелись и другие подобные жилища — бараки, ржавые автовагончики... Из бурьяна зловеще выгляды­вал остов сгоревшей машины — наверное, она когда-то свалилась с виадука и до сих пор никто не удосужился ее убрать. Рядом, через трещину в глине, проделанную зноем, ползла змея. Ее черная чешуя блеснула — и тут же исчезла в траве. Женщина была в отлучке. Я медленно побрел прочь, тень от ее дома, все удлиняясь, расползалась по этому безрадостному ландшаф­ту, стала наползать и на меня.

Я забрался в машину, вставил ключ, но не повернул. Нажал кнопку приемника, поискал

73

 

музыку- Потом откинул голову на сиденье. Я был в тени, вокруг стоял звенящий зной — пустыня, да и только. Время от времени чей-то одинокий крик прокатывался понизу, вырвав­шись неизвестно из какой дыры. Я выключил радио. Вытянул ноги поверх педалей, прикрыл глаза — и тут увидел ее. Увидел через узкую, словно в синемаскопе, щель между своими при­щуренными веками. Она шла по фундаменту строящегося большого кооперативного корпуса, пробираясь между торчащих бетонных колонн. Я не ошибся, ожидая ее именно здесь. Она сно­ва выбрала этот сокращенный путь, чтобы по­меньше жариться на солнце. На тех участках, где было солнце, она вроде бы ускоряла шаги, потом, попадая в длинные тени от колонн, шла гораздо медленнее, становилась там почти чер­ной. Я боялся, что не узнаю ее, но нет, узнал сразу же, как увидел. Она была далекой, ма­ленькой; тень мешала рассмотреть ее в подроб­ностях. Но это была ее голова, похожая на го­лову огородного пугала, это были ее тонкие но­ги дугой. И эту ее неловкую походку, возможно происходящую от какой-то врожденной вывер-нутости бедер, я тоже узнал. Ни о чем не ведая, она шла прямо ко мне, похожая на одного из тех отчаявшихся беспризорных псов, что удирают боком, если его пугнуть. Две объемистые сумки с продуктами оттягивали ей руки. Их тяжесть Должна была бы прибавить ей устойчивости — но нет, она еще больше лишала эту женщину Равновесия. Она же упадет, подумал я, вот сей­час она упадет. И я уже взялся за рычажок, что-

 74  

 

бы распахнуть дверцу, хотел бежать ей навстре­чу. Но нет, она не упала, она просто скрылась в очередной тени. Я убрал руку и с места не двинулся. Ее широкий лоб вынырнул на яркий свет, и у меня опять возникло чувство, что я слежу вовсе не за ней, а за самим собой. По мере того как она двигалась вперед в этой сетке из света и тени, во мне кадр за кадром пробегали картины позорища, которое я устроил себе и ей. Я съехал вниз по сиденью, замер, покрылся потом, и на меня накатил приступ похоти. По­тому что я разом вдруг все вспомнил... вспом­нил ее неяркое тело, похожее на очаг, лишен­ный огня, ее белую шею, ее грустный, загадоч­ный взгляд. Нет, все это сделал не один я. Она хотела этого так же, как и я. И даже больше ме­ня. И стена, и стул, упавший за нашими спина­ми, и ее схваченные мною запястья, поднятые вверх, прижатые к глянцевой бумаге плаката, снова возникли передо мной. Воспоминание обо всем этом прочно сидело где-то в глубинах мо­его существа. Там был записан даже общий за­пах наших соединившихся тел. Запах бреда, вы­тесняющий запах пепла. Соитие наше было про­никнуто отчаянием. И отчаяние шло только от нее, оно было неотрывно от ее худеньких ног, которые сейчас несли ее ко мне. Это она зани­малась любовью таким вот манером, а вовсе не я, она навязала мне свои правила. А сейчас она приближалась ко мне со своими битком наби­тыми сумками. Что ты там купила? Что ты вообще ешь? Да брось свои сумки, швырни их в пыль и иди ко мне, черт возьми. Она была ху-

75

 

денькой, совсем худенькой, да мне еще прихо­дилось смотреть на нее против света. Она сей­час смахивала на одно из тех лишенных позво­ночника, вихляющихся созданий с хрупким, как бы призрачным остовом, которые показываются из земли по весне, — такой вид придавали ей эти непомерные для нее физические усилия. Она направлялась к своему дому; сегодня был какой-то очередной день ее нищей жизни, она принимала его, не удивляясь. Что у нее за ха­рактер? И почему она так обильно красилась? Сумка, сшитая из обрезков кожи, колотилась об ее ноги. Честно говоря, мне следовало немед­ленно уехать. Вот она приостановилась в следу­ющем конусе тени. Поставила на землю одну из сумок, потрогала затылок, разогретый солнцем, поправила прядь обесцвеченных волос. Я замер, ловя это ее движение, на расстоянии чувствуя испарения ее влажного затылка. Я на этот раз ничего не пил, желудок мой о себе не заявлял, голова была ясной... И именно в этой ясности, в этом отсутствии желудочных каверз я ее же­лал! Я самому себе не верил — ведь я глядел на нее, уже заранее отказывая ей в самом простом уважении. Значит, вздор это все, я ее ждал вовсе не для того, чтобы принести свои извинения, я устроился здесь, словно ястреб в засаде, готовый наброситься на нее и снова ею завладеть. Вот она почти поравнялась со мной, сейчас пройдет мимо и меня не заметит. Я должен дать еи исчезнуть, глядя в зеркальце заднего обзора, и после этого уехать восвояси. И больше уже не извращаться... Я опустил голову и стал смотреть на собственные ладони, лежащие на коле­нях, я твердил себе, что человек я добропоря­дочный.

76

 

Ее живот поравнялся с дверцей. Она накло­нилась и заглянула внутрь. Я поднял голову и, вместо того чтобы увидеть пару расширенных от испуга глаз, увидел взгляд лишь чуточку не­доуменный. Я сразу выбрался из своего укры­тия — правда, не полностью: спиной я опирал­ся на распахнутую дверцу, но одна нога все еще пребывала в машине.

  Ну, как дела?

  Все в порядке, а у вас?

  Давай-ка будем на «ты».

  Какими судьбами в наших краях?

  Да вот забыл расплатиться с механиком.

  Он мне уже напоминал... Сказал, что ес­ли я вас знаю...

  Называй меня на «ты».

  Хорошо.

  Так что ты ему ответила?

  Сказала, что я тебя не знаю.

Она не казалась рассерженной, она вообще никакой не казалась. Может, она к таким вещам привыкла, подумалось мне, может, эта бабенка вообще способна лечь под первого встречного. И я стал оглядывать ее, ничего уже не опасаясь. Темные тени обрамляли глаза, от этого они казались еще глубже запавшими в костистых орбитах. Шея была в голубоватых венах, они уходили в рубашку в черно-желтую клетку, сшитую из блестевшего на солнце эластика, гро-

78   

              

шовую вещицу, сварганенную на машинке ка­ким-нибудь подростком-азиатом. На меня она больше не смотрела. Поднесла руку к челке и стала ее теребить, укладывать мелкими прядка­ми — старалась закрыть свой непомерно боль­шой лоб, ведь именно в него упирался мой взгляд. Прямые солнечные лучи подчеркивали несовершенство ее черт, и она это чувствовала. Ей, видимо, было хорошо за тридцать — у на­ружных уголков глаз собиралась едва примет­ная сеточка морщинок. Да и само лицо ее уже блекло, об этом говорила каждая клеточка ко­жи. Но в глазах, в ноздрях, в щелочке между верхней и нижней губой — повсюду пробива­лось ее потаенное, внутреннее дыхание, проры­вался подавленный, неопределенный призыв, похожий на порыв сильного ветра, вдруг про­никшего в глубину лесной чащи.

Как тебя зовут?

Италия.

Это невероятное имя я воспринял с улыбкой.

Послушай, Италия, — сказал я, — мне здо­рово неудобно за... — Я подергал пальцами под­кладку кармана. — В общем, я у тебя прощения хотел попросить, я был порядком пьян.

Мне пора идти... а то на солнце продук­ты оттают.

И заглянула в одну из своих сумок — сум­ки она на землю так и не поставила.

—        Давай я тебе помогу.

И я было наклонился, пытаясь взять сумки у Нее из рук. Но она решительно воспротивилась: ~ Нет, нет, они не тяжелые.

79  

 

— Пожалуйста, — тихо сказал я, — ну, про­шу тебя...

Ее глаза утратили всякое выражение. В них было только полное отсутствие, то отсутствие, которое я уже видел, как будто она разом отре­шилась от всех намерений и желаний. В своих ладонях я ощутил пот ее ладоней, оставшийся на ручках сумок. Мы, как и тогда, спустились по ржавой наружной лестнице, добрались до на­сыпи. Она открыла дверь, я закрыл ее, как толь­ко мы вошли. Все внутри было таким же без­утешным — цветная дерюжка на маленьком ди­ване, плакат с обезьяной, держащей в лапах детский рожок, прежний запах каустической со­ды и крысиного яда. Я ощутил: во мне что-то двигалось, какая-то податливая и горячая волна медленно просачивалась в меня... толчок похоти не спешил, он завладевал мною мягко и как буд­то без моего ведома. Я поставил на пол сумки с продуктами. Выпала жестянка с пивом, покати­лась под стол. Она за этой банкой наклоняться не стала, стояла прислонясь к стене, смотрела на окно, что-то разглядывала через створки све­денных ставней. Приближаясь к ней, я ослабил узел галстука. Яички у меня отяжелели, их ло­мило. На этот раз я взял ее сзади. Во-первых, глядя ей в глаза, пришлось бы о чем-то думать, во-вторых, мне вообще так было удобнее. Я хотел обнять ее за ребра, зарыться носом в ее затылок. Я, должно быть, поцарапал ей спину, но это по­лучилось как-то невольно... Уходя, я порылся в кармане брюк, вытащил бумажник, положил на стол деньги.

— За оттаявшие продукты...

Она, Анджела, мне не ответила. Возможно, мне удалось-таки ее обидеть.

 

* * *

Твоя мать была в саду с Рафаэллой — та летом снимала коттедж у пляжа, совсем неда­леко от нас. Они хохотали. Я наклонился и ми­моходом чмокнул Эльзу в щеку. Она сидела, растянувшись в шезлонге, рассеянно прошлась ладонью по моим волосам. Я тут же ретировал­ся: боялся, что она отметит чужой запах. Рафаэлла поднялась:

— Побегу, я обещала Габри занести ей свою шляпу.

Добрую часть дня она проводила в воде, во­друзив на голову самодельную шляпу из мор­ской губки. Колыхалась на поверхности в не­скольких метрах от берега, ожидая, пока кто-ни­будь на берегу не соблазнится и не залезет к ней в воду. Достаточно было гребнуть раза три, и она возникала перед тобой, словно сигнальный буй. Она обожала болтать — и всегда могла рас­сказать две-три занятные истории, поскольку постоянно путешествовала. Эльза синела от хо­лода, составляя ей в воде компанию; Рафаэлла же вообще не мерзла, ее купальный костюм веч­но был мокрым, она купалась даже после заката.

Я остановил глаза на ее мощных ляжках — совершенно без задних мыслей. Она обезору­жила мой взгляд иронической репликой.

— Чего ты хочешь, — сказала она, указывая на Эльзу, — худышки всегда берут себе в по-

 80 

 

других толстух. — И набросила на плечи свою пляжную накидку. — Ты, Тимо, что-то блед­ный, — добавила она, — почему бы тебе не по­загорать немножко?

Три года назад, как ты знаешь, она умерла. Я оперировал ее дважды: в первый раз вырезал грудную опухоль, а во второй вскрыл брюшину и тут же зашил — все это заняло полчаса. Я это сделал, поскольку речь шла о нашей с Эльзой подруге; я-то заранее знал, что надеяться не на что. После первой операции ни на какие проце­дуры она не ходила, тут же уехала путешество­вать по Узбекистану, дала возможность своей саркоме метастазировать вволю. Она была жен­щиной терпеливой, наша Рафаэлла, жила сама и давала жить другим. В ту далекую пору у нее никакого рака еще не было, а была пара де­ревянных башмаков, которые, соприкасаясь с дорожкой, выложенной кирпичом, производили невыносимый грохот. Сейчас я подождал, пока этот всепроникающий стук не замер, не утонул в песке пляжа.

Ступни Эльзы по самые щиколотки высовы­вались из шезлонга. Я уселся под ними и стал их поглаживать. Руки мои добегали до Эльзиных колен, кожа у нее была гладкой, пахла пляжным кремом. Раньше каждый раз, когда я приезжал к ней на море и даже когда только еще думал об этом, мне становилось хорошо. А сейчас я был тут, сидел у нее в ногах, но ни малейшего счастья не испытывал. Я давно уже заметил: то, чего я когда-то ожидал, так и не наступило. На разные ее небрежности, в общем-

81

 

то, можно и не обращать внимания: в холодиль­нике никогда не было ничего холодненького, мои плавки после последнего купания выцвета­ли, брошенные на самом солнце в углу террасы, любимую рубашку никто так и не думал выгла­дить. Главное же — у меня никогда не было чув­ства, что меня ждут, что меня любят... Впрочем, я, наверное, несправедлив. Эльза меня любила, но любила разумно — к этой разумности я же сам ее и склонил, потому что она, вне всякого сомнения, была более страстной натурой, неже­ли я. Любви ради она приспособилась к моим неспешно проявляющимся рефлексам. А я меж­ду тем после смерти отца начал порядком сда­вать. Всякого рода неуверенность, внутренние сшибки, подавленные в молодости, так и лезли на поверхность. И я ожидал, что Эльза, бывшая теперь всей моей семьей, меня наконец заметит. Но твоя мать, Анджела, никогда не испытывала симпатии к людям слабым, и я, к сожалению, это знал, за это я ее и выбрал. Теперь я гладил ноги жены и не чувствовал в ней никакого тре­пета, ответом мне была только сладковатая от­душка пляжного крема. Я любил ее, но был не в состоянии привлечь к себе ее внимание. Я лю­бил ее, но в мыслях улетал туда, на окраину, в лоно другой женщины. Она меня не разочаро­вывала, с ней не были связаны воспоминания, основанные на плотских радостях. В этих вооб­ражаемых эскападах, волнующих, полных пере­живаний, я становился тем дерзким мальчиш­кой, которым когда-то пламенно хотел быть, но так и не стал.

 82

 

— Ты помнишь того человека на похоронах моего отца?

Эльза сидела опершись на локти, она слегка склонила ко мне голову:

  Это какого же?

  Того, что прочел речь.

  Помню, более или менее...

  Он, по-твоему, был искренним?

  Есть такие люди, они ввязываются в чу­жие похороны... Бедняги, делать им нечего.

  По-моему, он был не из таких, он знал даже папино студенческое прозвище. И потом, ведь он плакал.

  У людей полным-полно причин, чтобы поплакать, и любые похороны — это отличный предлог.

83

 

  А ты сама по кому плакала?

  По твоему отцу.

  Ты ведь едва была с ним знакома.

  Я плакала вместо тебя.

  Но я-то ведь вовсе и не переживал.

  Вот именно.

Она убрала ноги и рассмеялась.

—        Пойду приму душ, уже поздно.

Ну что же, иди принимай свой душ! А я здесь еще немного посижу. Посмотрю па солнце, кото­рое опускается в море в пурпурной бахроме не­ба... Это так красиво, что ты поневоле поверишь и в Бога, и в лучший мир, где поджидают тебя твои усопшие, чтобы сказать, что ничего не бу­дет ни потеряно, ни забыто. Я думаю о своем отце, а кончик члена у меня так и горит. И ду­маю я об отце, сидя в одиночестве под этим

84

 

царственным небом. И сейчас я, пожалуй, возьму из холодильника банку пива, а если все эти банки так и валяются теплыми под столом, у меня порядком испортится настроение.

* * *

В доме Габри и Лодоло была тьма народу, сам дом был окружен настоящим частоколом факелов, трепетавших на ветру. Мне навстречу то и дело попадались бронзовые от загара люди, в темноте сверкали белозубые улыбки. Я был в своем любимом костюме из светлого льна, галс­тука не надел, волосы, еще не совсем просох­шие, приятно холодили мне шею, отголоски этой свежести забирались под рубашку. Брить­ся я не стал, каждый уикенд давал своей щетине свободу. Держа в руке бокал, я здоровался то с тем, то с другим, был кротким и приветливым, как проповедник. У стола с аперитивами Эльза разговаривала с Манлио и его женой, жестику­лировала, поправляла волосы и улыбалась. Пол­ные губы то и дело раскрывались, позволяя ви­деть ряд верхних зубов, чуть-чуть выдвинутых вперед, — она прекрасно знала, какое обаяние таится в этом ее маленьком дефекте. Отливаю­щее глянцем пунцовое атласное платье, губная помада в тон — со всем этим прекрасно гармо­нировало колыхание тугой Эльзиной груди, ед­ва она принималась смеяться. На всякого рода вечеринках мы с Эльзой обычно присутствова­ли порознь — так было гораздо интереснее. Время от времени мы подходили друг к другу и ти­хонько обменивались кое-какими замечаниями,

85  

 

но самое существенное откладывали на потом, до возвращения домой, когда Эльза меняла высокие каблуки на шлепанцы. Друзья нас без­умно смешили, и чем в более мелодраматичес­ких ситуациях они оказывались, тем больше мы смеялись. Эльза мигом хватала драматическое зерно любой любовной связи, отбрасывала внешние покровы и внедрялась в сокровенную суть. Она устроила экспертизу всем супружес­ким парам, что были в нашем окружении. Бла­годаря ей я точно знал, что все наши друзья не­счастны. Сейчас-то, правда, они казались впол­не счастливыми. Они с аппетитом ели и пили, рассматривали не принадлежащих им женщин. По-видимому, несчастливость была не слишком глубокой, она переставала их терзать уже после пары бокалов полусухого шампанского, ее мож­но было запросто прогнать туда, по ту сторону висячего сада, в отступающее море, туда, где у причала ждал пассажиров прогулочный катер Лодоло, опустив белые борта в спокойную ноч­ную воду. Нет, я вовсе не чувствовал себя окру­женным страдающими людьми.

Манлио разговаривал с Эльзой и лишь из­редка бросал короткие взгляды на свою швей­царскую жену. Мартина поворачивала голову как-то толчками, в такт движениям глаз, слиш­ком близко посаженных и слишком навыкате. Она была миниатюрной, худенькой, морщини­стой — этакая черепаха в бриллиантовом колье. Она пила. Пила не сейчас, сейчас Манлио зорко за ней наблюдал. Пила, оставаясь в доме одна, пока он был занят на операциях: роды, выскаб-

86

 

ливание матки, подсадка и изъятие яйцеклеток, дечение маточных атоний — все это по большей части в частных клиниках. Манлио был к ней привязан, таскал ее за собою уже лет двадцать, словно ребенок заводную куклу. Было полное впечатление, что он купил ее в каком-нибудь игрушечном магазине. Все друзья хором вос­клицали: «И что он такого особенного в ней на­шел?» Что касается меня, то я не находил ниче­го особенного в нем, а не в ней. Мартина отлич­но вела дом, могла приготовить и бефстроганов из ягненка, и жаркое по-аматрициански, и не имела никаких мнений. Гости с жадностью гло­тали эти восхитительные яства и расходились, забыв ее поблагодарить, но разве заводную кук­лу благодарят... Манлио, естественно, ей изме­нял. «А как же иначе?! — говорила Эльза.— Та­кой блестящий человек, такой полнокровный — и эта алкоголичка, лишенная желаний». Сейчас я поглядывал на них, прокладывая дорогу среди гостей, стоящих впереди, и все больше склонял­ся к мысли, что он с удовольствием бы изменил Мартине с моей женой. И это тоже было есте­ственно. Эльза выглядела такой аппетитной, у нее были пышные волосы и упругие формы, ее так красила эта чуточку рассеянная улыбка и эти торчащие вперед соски, как бы приделанные для пущего соблазна. Уж очень она в этот вечер остроумничала с Манлио. Он был ее гинеколо­гом, он делал ей все проверочные тесты, он в свое время поставил ей спиральку. Неужели она об этом забыла? Он-то уж, во всяком случае, не забыл. Сейчас изо рта у него торчала сигара,

 86  

 

глаза горели как угли. А рядом стояла его кук­ла, вкусно затягиваясь ментоловой сигаретой.

Я потянулся налить себе еще бокал вина, локтем слегка чиркнул по пунцовому наряду Эльзы. Манлио приподнял свой бокал — жес­том, который как бы означал, что мы с ним в добром согласии.

Ступай туда, куда надлежит тебе идти, Манлио. В задницу ступай, а не то мы с тобой поругаемся. У тебя рубашки шьются на заказ дюжинами, и на грудных карманчиках стоят их номера, но у тебя еще и брюхо, ты еще в уни­верситетские времена обзавелся жирком. Ишь чего захотел, а? Захотел уестествитъ мою же­ну, пузан ты этакий?

Манлио был моим лучшим другом. Он им был, и он им останется, ты ведь это знаешь. Эта привязанность так во мне и живет, ее мне пред­писало сердце, не указав на то никаких ясных причин.

Рафаэлла здорово разошлась — вовсю дви­гала своими массивными телесами, одетыми в длинный бирюзовый кардиган, испещренный вышивками, трудилась в поте лица своего на­против Лодоло, хозяина дома, — у того был об­куренный взгляд, мятая рубашка и вид бедного родственника. Ливия — та и вовсе дошла до точки: волосы у нее сбились на лицо, руки бы­ли воздеты к потолку, в ритме шейка тряслись все ее восточные ожерелья, она так и тянулась к Алели. А Адель была затянута в узкий наряд трубочкой, бурый с коричневым отливом, дви-

87

 

гала только плечами и головой, робко, словно лицеистка на своем первом балу. Мужья не об­ращали на них никакого внимания, они стояли на некотором расстоянии и напрочь увязли в очередном споре о политике. Джульяно, муж Ливии, долговязый и преждевременно поседев­ший человек, наклонялся к Родольфо, мужу Адели, — тот был блестящим специалистом по гражданскому праву, во времена всеобщей без­работицы играл в любительском театре; в од­но прекрасное лето, которому предстояло еще прийти, он разведется с бедняжкой Аделью и употребит все свое искусство судебного крюч­котвора, чтобы начисто лишить ее прав на со­вместно нажитое имущество — безжалостно и бесстыдно. Но жизнь эластична, ее перспекти­вы расплываются во временных далях, и она дает нам время на все, что угодно. В этот вечер Адель была еще далека от своего будущего и, потряхивая головой, по одной показывала гос­тям остроконечные брильянтовые сережки, блес­тевшие в ее ушах.

— Иди к нам, хирург! — крикнула она мне.

Пробираясь через людей, я на миг поймал взгляд твоей матери. Она тоже хлебнула мини­мум одной рюмкой больше, чем следовало: гла­за у нее блестели и выглядели близорукими. С опозданием она поднесла руку ко рту, чтобы прикрыть непрошеный зевок. Я танцую неохот­но, уж очень мне не по душе забористая музыка на всю катушку. Но когда и вправду доходит до Дела, я самозабвенно утверждаюсь в своем един­ственном квадратном метре, и оттуда меня уже

 88 

 

не вытащишь. В общем, я закрыл глаза и для начала принялся покачиваться, безжизненно опустив руки вдоль туловища. Музыка входила в меня и оставалась, она была глубокой и глу­хой, как звуки моря в большой раковине. Одну такую раковину я где-то видел совсем недавно. Вот только где? Ну да, она же была там, рядом с нефритовым слоником, на облупившемся ла­кированном комоде в доме этой женщины. Я ведь уже много раз видел ее через пелену по­та, заливавшего глаза, которые я приоткрывал лишь на какое-то мгновение, — видел эту глу­пую раковину... завиток устья у нее был розо­вым и гладким, похожим на тайные губы жен­щины. Теперь я раскачивался еще упорнее, на­клонялся вперед, по-настоящему вперед, потом выпрямлялся и откидывал голову назад. Небо над нами переполнилось звездами, как будто темнота, нашпигованная огнями, извергалась фейерверком. Бокал давно уже выпал у меня из рук, подо мной хрустело стекло. Я потерял рав­новесие и чуть не рухнул в объятия Рафаэллы. «Берегись, Тимо, а то вот скажу тебе „да", что-то ты будешь делать?» — крикнула она, и от смеха рот у нее разъехался до ушей. Заодно с нею рас­смеялись и Ливия и Манлио, который теперь топтался у меня за спиной, добиваясь благо­склонности низенькой женщины с мечтатель­ным выражением лица. Я обхватил широкую талию Рафаэллы, повлек ее за собой, и мы вприскочку стали изображать какой-то неверо­ятный танцевальный дуэт. Она путалась в своем непомерно длинном кардигане, ее толстый жи-

89

 

вот полемизировал с моим, пока я расталкивал ею толпу гостей. Давай плясать, Рафаэлла, да­вай плясать. Через несколько лет твой живот окажется под моими руками, это будет кусок плоти, изолированный операционными полотни­щами, и, лежа на подушке с голубым штампом клиники, ты скажешь мне: «Как жалко, мне ведь удалось наконец похудеть...» и заплачешь. А сейчас смейся, пляши и откалывай номера! Я тоже пляшу, Анджела, я отплясываю самбу своих воспоминаний. Но своего будущего я не знаю, как и все прочие. Как и твоя мать. Она тогда сняла туфли и танцевала, держа их в ру­ках. Подбирала ступни горбиком, осатаневши­ми пальцами ног попирала пол, словно вино­град давила по осени, сами ее ноги были олице­творением музыки...

— Осторожнее, я здесь бокал разбил! — вдруг спохватился я.

И увел ее подальше от танцующих.

Висячий сад, разбитый на обширной террасе, изобиловал экзотическими растениями страшно­ватого вида; некоторые из них, высоченные, вдоль стебля были увешаны диковинными на­ростами, листья их были острыми и жесткими, Другие щетинились иглами, кончавшимися пыльными соцветиями. Лунный свет обесцве­чивал и без того чахлую окраску этих цветоч­ков, придавал им беловатый оттенок. Я шел по саду, и мне казалось, что я гуляю по городу при­зраков. Я выглянул через деревянную решетку. Море теперь совсем успокоилось, отливало тем-

 90 

 

но-голубым. Я посмотрел дальше, к горизонту, но ничего не увидел: море плавно терялось в темноте. Отец у меня умер совсем недавно, ушел безвозвратно, инфаркт убил его прямо на улице, и я теперь уже не был чьим-то сыном. Я был просто светлым льняным костюмом, ли­цом, белеющим в темноте, — вот кем я был — в сущности, тоже призраком. Я снова стал гля­деть на празднество, подглядывать за своими друзьями из-за занавеса этого фантасмагоричес­кого сада. Все мы знали друг друга с зеленой поры юношеского идеализма, со времен робких козлиных бородок. Что же с тех пор измени­лось? Изменилось то, что было вокруг, изме­нился ветер, обвевавший нас со всех сторон, ко­гда мы оказывались на открытых пространст­вах. В одно прекрасное утро мы закрыли окна, весна шла к концу, и лето тоже, в водосточном желобе плавало тельце припозднившейся лас­точки... Мы разом стали самими собой. Стали старательно бриться; в зеркале из-под мыльной пены перед нами возникали лица наших отцов, которых мы еще недавно подвергали осмеянию. Мы быстро обзавелись светскими галстуками и гонорарами, превратились в специалистов по налоговым сборам, стали вести степенные бесе­ды. Так было вплоть до того памятного вечера, устроенного Манлио сразу после минувшей зи­мы; мы сидели на диване в его новом доме, на длинном диване, изготовленном по специально­му дизайну. Я тогда начал с того, что измерил этот диван и в конце концов обнаружил, что его дом был вдвое больше нашего, — а может, это

91

 

Эльза помогла мне прийти к такому заключе­нию? Я принимал участие в общем разговоре, попивал вино, Мартина передавала мне тарта­летки, а я разглагольствовал — и уголком глаза следил за Эльзой. Сидя на ручке кресла, поло­жив ногу на ногу, моя жена смотрела куда-то вдаль. Но не на небо, вовсе нет. Она прикиды­вала, сколько тут квадратных метров в терра­се, выходящей на реку. Сам того не замечая, я заговорил чересчур громко, даже агрессивно. Манлио взирал на меня с удивлением, его розо­вый кашемировый галстук свисал в хрусталь­ный бокал. На обратном пути, сидя в машине, твоя мать, пристально глядя на асфальт, мок­рый от только что прошедшего дождя, спросила:

— Послушай, а сколько может зарабаты­вать врач вроде твоего Манлио?

Я наобум назвал какую-то цифру. Позже, уже дома, справляя малую нужду и застегивая ши­ринку, я плакал. Я вдруг понял, что мы с Эльзой успели стать старыми.

Но сейчас, прижавшись в полном одиноче­стве к горизонтальным планкам, ограждавшим этот адский сад, я смеялся, смеялся раскатисто, словно умалишенный. А внизу, укрывшись за Декоративным утесом, ловила свой кайф ма­ленькая Мартина — она была совсем пьяна.

Глухой ночью я вдруг просыпаюсь, смотрю в пустоту распахнутого окна, туда, где пальма шелестит темными листьями. Твоя мать спит, ее пунцовое платье брошено на спинку стула. Какое–то болезненное напряжение возникает у

92 

 

меня в руке и распространяется до середины спины. Я засовываю локоть под подушку, ища облегчения, начинаю сучить ногами. В темноте Эльза поворачивается ко мне:

— Что с тобой?

Голос у нее глухой, усталый — но не злой. Руки своей я что-то вообще не чувствую. Не на­чинается ли у меня инфаркт? Ищу Эльзину ру­ку, сжимаю ее. На ней шелковая сорочка с блес­тящими лямочками, похожими на узенькие лен­точки. Она лежит рядом, на боку, ее груди мягко прижаты друг к дружке, я подвигаюсь к ней, закапываюсь в аромат ее тела. Медленно откидываю простыню. Полоска света пробегает по ее ногам.

— Тебе спать не хочется?

93

Я ей не отвечаю, мои губы уже приникли к ее ногам. Она больше ничего не говорит, по­гружает ладонь мне в волосы и гладит их. Она поняла, она меня изучила, она знает, как я за­нимаюсь любовью. Вот только не знает, что я делаю это, когда меня одолевает страх. Я пони­маю, что ничем не могу ее удивить, но это, в конце концов, не так уж и важно. Отсутствие удивления придает нам уверенности, удоволь­ствие, что мы сейчас получим, будет обоюд­ным. Мы действуем не спеша, движения наши точны, как тиканье будильника на тумбочке. Тела наши разогреты, интимные места мяг­ко пульсируют, мускулы знают свою работу. Только вот во всей этой партитуре есть что-то принужденное, и я думаю об этом, ловя ртом Эльзины волосы, я изо всех сил прижимаю ее

94  

 

к себе, потому что сегодня ночью мне страшно. Мы добираемся до высшей точки наслаждения, закрыв глаза, сосредоточившись на органах любви, словно дети, поставленные в угол.

Потом твоя мать поднимается с постели, ей хочется пить. Она проходит сквозь темноту комнаты в кухню. Я представляю ее обнажен­ное тело, чуть озаренное светом лампочки хо­лодильника, и спрашиваю себя, любит ли она еще меня. Вот она возвращается со стаканом кока-колы в руке.

— Хочешь капельку?

Она забирается на подоконник и попивает прохладное питье, глядя в окно. Сейчас она пе­реселилась туда, за пальму, по ту сторону тем­ной листвы, хотя спина ее опирается на стенку, а ноги поджаты под подоконником. Ее обна­женное тело противостоит ночи, оно встало на пути одолевающих меня призраков. Она забра­лась выше меня, сидит неподвижно и светится, словно бронзовая статуя. И эта мысль добира­ется до меня как единственная, имеющая право на существование. -

— Давай-ка заведем ребенка, — вдруг го­ворю я.

Тут я застал ее врасплох. Она улыбается, хмыкает, поднимает брови, почесывает ногу — словом, она в большом затруднении.

  Сходи убери свою спиральку.

  Ты шутишь?

  Совсем не шучу.

Я чувствую, она хотела бы не поверить. Мы женаты уже двенадцать лет и никогда не ощу-

95 

 

щали нужды в том, чтобы к нам что-то еще добавилось.

  Ты же знаешь, что я во все это не верю...

  Во что ты не веришь?

  Я не верю в окружающий мир. Боже, что только она говорит?! Да что мне за дело до мира, до всей этой анонимной плоти? Я ведь говорю только о нас двоих. О моем сми­ренном причинном месте, и о ее тоже, и о кро­хотной живой точке, о светлячке, который воз­никнет благодаря им и озарит нашу темноту.

— У меня духу не хватает дать жизнь ре­бенку, ведь жить ему придется в этом мире...

Ты. сжимаешь ноги, сжимаешься сама, тебе хотелось бы обернуться тараканом и удрать от меня по стенке. Ну и куда же ты побе­жишь? Ты не хочешь ребенка, потому что мир полон насилия, захламлен грязью и пошлый? Вернись, вернись сюда, ко мне в постель. Я го­лым лежу в постели и жду тебя. Дай мне ответ получше этого.

К тому же я вряд ли сумею взять в руки

новорожденного ребенка... мне заранее страшно. Да нет же! Тебе страшно перестать быть той женщиной, которой ты являешься, она так тебе нравится! Я это знаю, дорогая моя, тут нет ничего плохого, эгоизм наша опора, он со­провождает нас повсюду. И ты уже устала от моего пристального взгляда, тебе небось еще и холодно. Ты ерзаешь на подоконнике и не нахо­дишь себе места. Ты подозреваешь, что одной

тебя мне уже мало.

— Послушай, а ты почему захотел ребенка?

96 

 

У меня соблазн сказать тебе: мне нужна ни­точка, чтобы подштопать свои разрозненные мысли, собрать их вместе. Каждый день я те­ряю какие-то части самого себя. И я хотел бы, чтобы передо мной появилась совсем новая часть меня. А мог бы сказать и так: потому что я —

сирота.

Я хочу видеть, как полетит воздушный змей, — говорю я и сам не понимаю, что сказал.

Тут наконец-то ее напряжение спадает — это, оказывается, была просто игра, просто шутка. Твоя мать продолжает на меня смотреть, но уже безо всякой подозрительности.

— Дуралей, — смеется она и отпивает еще один глоток кока-колы. — Нам ведь и без ре­бенка хорошо, ну разве нет?

Но я все думаю и думаю о ниточке, которая трепещет на ветру, о крохотной ручонке, ко­торая привяжет меня к жизни. Эльза, тот воз­душный змей это я сам, и парю в поднебесье тоже я. Я парю и бьюсь в небе клиновидным куском материи, а внизу — моя огромная тень, она еле поспевает вслед за моей кровинкой, за недостающим кусочком меня самого.

* * *

Почему я не повез тебя в школу на маши­не? Ведь шел же дождь, я в дождь так часто тебя отвожу. Первая операция у меня начина­ется в девять, но вполне можно было успеть, ты приехала бы чуть раньше, подождала бы в подворотне школы, поболтала бы с приятеля­ми, а там и первый урок. Тебе ведь нравится

97  

приезжать в школу загодя — а мне так прият­но, когда ты со мной в машине, а на улице идет дождь. Стекла туманятся от нашего дыхания, ты привстаешь и проводишь по ним рукой. Ты никогда не бываешь заспанной, по утрам ты бодрее бодрого, ты замечаешь все, что движет­ся и шевелится. Говорим мы мало, я смотрю на кончики твоих пальцев, торчащие из чересчур длинных рукавов, а ты эти рукава то и дело тянешь вниз. Ты носишь эти странные футбол­ки, коротенькие, но с длиннющими рукавами. Неужели у тебя живот не мерзнет, Анджела? Так вот нет же, мерзнут у тебя именно ладони, живот мерзнуть не может, это нынче немодно. Ты кутаешься в эту свою мохнатую куртку под волка, но там, под курткой, ты почти раздета, для вас что лето, что зима, смена времен года теперь не признается.

  Как дела в школе?

  Все нормально.

У тебя всегда все нормально. Твоя мать гово­рит, что ты там не блещешь, — в школу на разго­воры с учителями ходит она. Ты делаешь уроки, включив радио, впрочем, и я их тоже делал под радио, просто я тебе этого никогда не говорил. Ты такая же, как все, это проблема всех совре­менных мальчишек и девчонок, собранности у вас никакой. Но твоя мать говорит, что я слиш­ком тебе потакаю. Это верно, твоим воспитанием занимается она. Она заставляет тебя застилать постель, прибирать после умывания ванную ком­нату. Я — нет, я терплю твою разбросанность и никогда ни в чем не упрекаю. Не далее как сего-

дня утром ты забыла на стиральной машине ги­гиеническую салфетку, выбросил ее я.

—        Привет, папка.

Мне приятно, когда ты меня так зовешь. Ты добрая, у тебя смешная рожица и бездна иро­нии. Я обожаю на тебя смотреть, когда ты вы­ходишь из машины и бежишь под дождем к подъезду школы. Может, ты получишь переэк­заменовки — ну и гори они ясным огнем. Ты, Анджелина, — моя лапка, через тебя и я участ­вую в этом мире, катящемся вперед и уже не признающем даже смены времен года.

Мы с тобою совсем недавно стали принюхи­ваться друг к другу — с тех самых пор, как ты начала пререкаться с матерью. Ты знаешь, а я ведь ждал этого момента, все эти годы я стоял, терпеливо сложив на груди руки, и ждал. По­мнишь, ты еще перехватила мою улыбку, когда вышла из ванной комнаты, ведь именно там вы выясняете отношения, стоя в трусиках, и при этом ваши косметические карандаши и прочие мазилки летят в раковину умывальника. Я тебе тогда улыбнулся, и ты улыбнулась мне в ответ. Твоя мать — та просто из себя вышла.

—        Наконец-то вы оба в одном и том же воз­расте, — съязвила она.

Она не хотела, чтобы мы покупали тебе мо­тороллер, да и я этого не хотел, но и отказывать тебе я тоже не хотел. Ты уже столько времени капала нам на мозги — день за днем, неделя за неделей. Я тогда сказал Эльзе: «Она все равно уедет кататься, не на своем, так на чужом, да

 98  

еще и без защитного шлема. А то и просто сядет сзади с кем-нибудь, кто любит погонять». В от­вет твоя мать бросила: «Я даже говорить об этом не желаю». Я промолчал, она в тот день вышла из дому не попрощавшись. А я, по прав­де-то говоря, хотел только одного — чтобы глаза у тебя зажглись, чтобы ты бросилась мне на шею с криком «Спасибо, папка!» — хотел, слов­но маленький мальчик. Самое большое количе­ство эмоций во всю эту историю вкладывал именно я. Впрочем, и мама, и я — мы оба зара­нее знали, что обречены на поражение. Не уме­ем мы сказать тебе «нет». Мы и самим себе этого сказать не можем. Эльза сдалась гораздо скорее, чем я предполагал. Потом посыпались советы и предостережения, ты отвечала обеща­ниями и клятвами. Склонившись над прилав­ком магазина, я заполнил чек. Защитный шлем мы тебе выбрали из самых дорогих. Твоя мать постучала по нему костяшками пальцев: хотела убедиться, что он прочный, — последняя попыт­ка затормозить события, совершенно бесполез­ная. Потом она просунула руку внутрь, пощупа­ла подкладку, которая должна была прилегать к твоей голове. К ее голове.

— Смотрите-ка, он даже греет — сказала она и невесело улыбнулась. Ты обняла ее за плечи, принялась тормошить, налетела на нее этаким любящим ураганом и в конце концов прогнала ее меланхолию.

И мы впервые в жизни вернулись домой без тебя. Ты ехала позади нас на своем мото­роллере, следовала вплотную за машиной, а мы

99

с Эльзой плелись тихо, как никогда. В зеркаль­це я поглядывал на красный шлем. Я, помнит­ся, сказал тогда: «Не можем же мы вечно жить страхами, она растет, не надо ей мешать». То­гда мне страшно было додумать до конца — «не надо мешать ей умереть».

* * *

Я бросил ключ на тумбочку в прихожей и сразу же снял ботинки. Всю вторую половину дня я принимал больных в своем кабинете. Последним моим пациентом в тот день оказа­лась вполне зажиточная дама. Глаза у нее за­стыли в одном-единственном выражении, чем были похожи на крупные пуговицы ее англий­ского костюма. Инициалы модельера, оттисну­тые на этих пуговицах, долго еще крутились передо мной, они были последней докукой это­го дня. Я шел к ванной комнате, на ходу рас­стегивая одежду. Вошел в душевую кабину, в это время зазвонил телефон.

  Ты себе продуктов каких-нибудь купил? Твоя мать, как всегда, звонила вовремя.

  А как же...

Разумеется, я врал. Тем летом я питался карликовыми апельсинами да шариками из бе­лого риса, в жареном виде они были очень вкус­ными. Я приспособился лакомиться всем этим в Дегустационном отделе большого гастронома, его там давно уже нет. Стоя за мраморным при­лавком, худощавый продавец безмолвно при­двигал ко мне порцию. Три апельсинчика он клал в тяжелую, трактирного типа миску. Зна-

 100  

ешь, дочка, жизнь — это липучая картинка; по­скольку клей в ней довольно стойкий, нам ка­жется, что все, что она предлагает, является столь же стойким. Но по мере того как картинка расправляется, ты замечаешь, что целой тьмы вещей там не хватает, и в итоге остаются лишь несколько глупостей. Ну так вот, среди этих не­скольких глупостей у меня в памяти прочно за­стряла увесистая трактирная миска с тремя ми­ниатюрными апельсинами.

В городе мне очень не хватало ужинов твоей матери. Но атмосфера, сопровождавшая эту не­хватку, мне была очень даже по душе, я наслаж­дался ею и сейчас, стоя босыми ногами в ма­ленькой лужице воды. Все дело было во вкусе одиночества, в удовольствии всласть почесать намыленную мошонку. Переходя из комнаты в комнату, я который раз понимал, что печаль — чувство крайне растяжимое, внутрь его мож­но поместить все, что угодно, любую тоску сер­дечную из тех, что требуют доброй компании. Я включил телевизор. Передача была предельно летней, ее ведущий плавал в бассейне на каком-то полистироловом острове, бок о бок с некой чернокожей сиреной. Я убрал звук до нуля и предоставил этому синтетическому голубому сиянию разливаться по стенам. Сходил в свою комнату, взял с тумбочки книгу, которую не мог дочитать уже несколько дней, вернулся в гости­ную и голым улегся на диван. В точности так я делал, когда был мальчишкой и мои уезжали в отпуск, а я оставался сдавать экзамены. Я не­терпеливо помогал отцу загрузить последнюю

101

сумку в неудобный багажник приземистой «ланчи». После этого я проводил свои дни в бы­товом молодеческом хаосе. Я повсюду раскиды­вал книги, грязные трусы и остатки пищи валя­лись у меня где попало. Мне до смерти нрави­лось устраивать бедлам в скромных чертогах, которые мать поддерживала в безукоризненном состоянии в течение всей зимы. И когда в конце лета все вещи возвращались на свои места, мне уже гораздо легче удавалось выживать в этих стенах — помогала память о моих летних бес­чинствах. Я полагаю, что подобное же удоволь­ствие испытывает вульгарный официант, когда тайком плюет в тарелку чересчур требователь­ного клиента.

Смутный и далекий гул вплыл в окно и раз­волновал тишину. Возможно, это менялась по­года. Накануне вечером я оставил на террасе стул. Теперь я завернулся в банный халат и отправился за ним. Какая-то птица, отбившая­ся от стаи, низко летала во дворе испуганными зигзагами, не находя выхода на волю. Я наблю­дал, как она останавливалась и парила на од­ном месте, словно одолевая вязкость этого душного, вдруг потемневшего воздуха. Вот-вот должен был начаться дождь. Я остался на тер­расе, ожидая прохладной волны, которая могла приблизиться с минуты на минуту. Стул, не­смотря на мягкую обивку, вовсе не был удоб­ным. Черная птица, хлопая крыльями, проплы­ла над моей головой, ей наконец-то удалось найти дорогу в небо. Воздух во дворе снова стал неподвижным и тяжелым. Гроза, вероятно,

 102 

прошла стороной. Я вернулся в комнаты и по­шел чистить зубы.

Ничего мне с собою не поделать, женушка моя, сегодня вечером меня так и разбирает охо­та уйти в тело некой бабенки, потереться о ее голову с этой ее прической, напоминающей вой­лок кокосовой пальмы. Мне дозарезу нужно по­чувствовать ее горячее дыхание, и чтобы собака непременно лизала мне руку в темноте. Ты спи, это уж в последний раз, я тебе клянусь. Да, я намеревался изменить Эльзе еще раз, не пода­рить себе такое было выше моих сил. Понемно­гу, по мере того как я расставался с городом и въезжал в пределы окраинного бидонвилля, я все больше оживлялся — это было путешествие в другой мир, в своего рода город на сваях, в поселок на воде, в маленький Сайгон. И все это проплывавшее передо мной уродство, все эти постепенно появлявшиеся зыбкие и тусклые ог­ни слагались в луна-парк, открытый для одного лишь меня.

Я впервые отправлялся к ней ночью и пред­вкушал, как узнаю знакомые уже предметы, тайком, словно воришка, буду трогать их в тем­ноте. Нездоровые запахи этих мест я вдыхал словно целительный бальзам, они были той час­тью меня, которой я боялся и которую я призы­вал во тьме. Хлябающие ступеньки и мусор под ногами, длинные тени недостроенных этажей — все было погружено в молчание, не молчало только мое волчье сердце. Железная лестница, проложенная по стене, тонула во мраке; я бро-

103

сился в нее, словно в туннель; теперь пробежка по ее зигзагам казалась мне увлекательным при­ключением. Последним этапом была насыпь под виадуком, неподвижная, словно море в от­лив. Потом — шаги к диковинной хижине, в ко­торой жила маленькая фея моего Сайгона. Единственное окно было погружено в темноту. Я согнул пальцы и постучал в зеленую дверь. Перед этим я споткнулся на ступеньках, у меня заболела щиколотка. Я стал стучать кулаком со­всем бесцеремонно, словно молотком. Где она могла быть в эту пору? Развлекалась где-нибудь с друзьями — а почему бы и нет, почему у нее не должно быть друзей? Взяли да и пошли все вместе в одно из этих ночных заведений, похо­жих на заводские цехи, где на фасаде зажжен фонарь, глядящий в небо. И танцует она сейчас в давке, закрыв глаза, и выглядит так же, как в тот первый раз, когда я ее увидел рядом с му­зыкальным автоматом. А с какой стати ей не танцевать? У нее, наверное, и кавалер есть, та­кой же голодранец, и сейчас он ее лапает, а ме­ня она и в мыслях не держит. А может, она са­мая заурядная проститутка... она ведь брала у меня деньги и не морщилась... допустим, сейчас ее худенькие ноги шагают по темному тротуару бог знает какого окраинного парка. Положив локоть на дверцу чужой машины, она догова­ривается о цене за свои услуги — с этим ее увя­дающим лицом, с запавшими глазами, измазан­ными тушью. А внутри машины, чего доброго, сидит Манлио. Он ведь время от времени по­зволяет себе подцепить какую-нибудь ночную

 104  

бабочку — так почему бы и не ее? Нет, нет, только не ее... Я тем временем стучать в дверь перестал, рука у меня изнемогла и дрожала. Ее ведь и красивой-то не назовешь, она невзрачная, она потасканная. Эта ее невзрачность мне пред­ставлялась как бы щитом, ведь никто не знает, что она способна быть совсем другой, что ее не­интересное тело может вдруг загореться жиз­нью. Но кто знает, может, такою она была со всеми? Кто, собственно, я и почему мне должно достаться больше, чем всем прочим? Я поднял гудящую руку и постучал еще раз. Нет, дома ее нет. Моей гетеры нет дома. Обескураженный, я повернулся спиной к двери и стал рассматри­вать ночь. Виадук был пустынным, но бараки под ним еще проявляли кое-какие признаки жизни. Может, туда, к проезжим цыганам, она и пошла, сидит в каком-нибудь из этих их при­цепных вагончиков, пьет вино, а цыганки ей рас­сказывают ее голодранскую судьбу.

Я услышал какой-то жалобный звук за за­пертой дверью. Мне на память пришло ее тело, ее руки, и еще раз я поймал себя на том, что не помню ее достаточно отчетливо, — а ведь так хотелось бы.

— Италия, — прошептал я, — Италия...

И это было то же самое, что накрыть ее пла­щом, поместить ее в магический круг, в закры­тую на замок комнату с ее именем на двери, принадлежащую только ей — и никому дру­гому.

— Италия... — И я погладил дерево этой двери.

105

В ответ раздалось повизгивание, звук скре­бущей лапы, я узнал пса. В этот раз он принял­ся было рычать, эта несчастная слепая животи­на, жалкая, как и ее хозяйка. Рычание сразу же и оборвалось, продолжать у пса не хватило сил: он был стар. Я улыбнулся. Она вернется, ведь она заперла там собаку, она вернется, и я ее дождусь. Я еще раз воспользуюсь ее телом — в самый последний раз.

По виадуку прошла машина, свет фар по­лоснул по стенам дома. Что-то блеснуло среди кирпичей, над самой моей головой. И тут я вспомнил о ключе. Протянул руку и обнару­жил его, вдавленный в кусок американской же­вачки. Не следовало, не следовало мне это де­лать, а между тем я уже шарил по двери, ища замочную скважину, чтобы вставить этот лип­нущий к рукам ключ.

Внутри была полная темнота и обычные за­пахи, только более застоявшиеся. Я находился в ее доме, без ее ведома, это маленькое пре­ступление меня возбуждало... теперь мне хоте­лось думать, что ключ вовсе не случайно был прилеплен над дверью, она оставила его для меня. Я стал ощупывать стену и нашел выклю­чатель, он был внутри обколотой керамической груши. Тусклая лампочка загорелась посереди­не комнаты. Слепой пес сидел передо мной, пя­лился на меня белыми глазами, одно ухо под­нято, другое висело. Жалкий он сторож, ничего не скажешь. Я погасил лампочку, не надо мне никакого света, я буду ждать ее в темноте.

 106  

Я сделал несколько шагов наобум и провалил­ся в мякоть дивана. Дом был пропитан молча­нием. Кое-какой тихий шум производило лишь мое собственное тело, преступно сюда вторг­шееся, да еще слышалось дыхание пса, который успел убраться под диван. Я начинал привы­кать к темноте, стал различать очертания мебе­ли, черные кучки безделушек, рельеф камина. Камин был похож на полуразобранный церков­ный алтарь. В темноте и все остальное жилище приобретало какую-то свою собственную сакральность, свое непонятное величие. Была тут и эта женщина... благодаря своему отсутствию она присутствовала здесь предельно ощутимо. В последнее посещение я затащил ее на диван. Мы тогда ни разу так и не посмотрели друг на друга. Сейчас я наклонился и стал гадать, ка­кое же место, между подлокотником и спинкой дивана, приняло в тот раз в себя ее содрогания. Стоя коленями на полу, я во тьме терся ли­цом о диванную обивку. Вот в таком положе­нии была Италия, в этот угол я ее затиснул. Я искал жадно — ноздрями, ртом... разыскивал то, что она должна была чувствовать, пока я ее брал. Я хотел стать ею, чтобы понять, какие ощущения вызывал я в ее плоти. Я даже и не подумал сопротивляться, со всей поспешнос­тью устремился к низвержению в пропасть и еле успел это заметить. Наслаждение захлест­нуло мой живот, оно было теплым и глубоким, оно доплеснулось до самых плеч, до самого горла. Оно было совсем таким же, как наслаж­дение женщины.

107

Но я быстро вернулся в свою мужскую ипостась, Анджела, и тут никакой сладости во мне не осталось. Был только запах моего ды­хания... уходя куда-то в недра этого дивана, за­тихали мои последние судороги. Мне стало не по себе, накатила нежданная печаль, которая в этой изнасилованной мною темноте густела и становилась еще печальнее. Ныли затекшие но­ги, я был в пятнах спермы, словно зеленый юнец. Около моих колен лежал пес, который не пропустил ни одного моего похотливого вздра­гивания. Я поднялся на ноги и, натыкаясь на вещи, стал искать ванную. Нащупал дверь, элек­трический провод на стене, по проводу добрался до выключателя. Отразился в висевшем передо мной зеркале — в каждом моем глазу стояло изображение лампочки, вид у меня был совсем зловещий. Я оказался в чем-то вроде ниши, об­ложенной старыми изразцовыми плитками, от­крыл кран. Наклоняясь над умывальником, я увидел в стакане, поставленном в фигурную же­лезную рогульку, зубную щетку, очень потер­тую. Вместе с отвращением к этим стертым ще­тинкам на меня навалилось отвращение к само­му себе. К бортику маленькой сидячей ванны был привешен резиновый коврик. Пластиковая занавеска душа, покрытая налетом плесени, до­ставала до дна ванны, вверху она держалась на железном стержне. Аккуратный кусочек мыла по всем правилам красиво лежал в мыльнице. На полочке под зеркалом имелся только тюбик крема для рук да еще баночка из молочного стекла, в ней был тональный крем, который

 108

Италия накладывала на лицо. На полу стояла ивовая корзина, под легонькой крышкой я об­наружил кучку грязного белья и мятую пару трусиков. Тут же во мне раздался внутренний голос, он упрашивал меня быстренько запихать трусики в карман и унести с собой. Я поднял взгляд к зеркалу и спросил у своих хищных глаз, что же это я за монстром таким стал.

Я погасил свет и ушел обратно. Проходя ря­дом с диваном, в темноте, я наклонился и по­правил цветастую накидку. Пес заскулил: я на­ступил ему на лапу. Закрыл дверь, пихнул ключ в ту же выемку, но оказалось, что жевачка уже потеряла эластичность. Я попробовал размять ее между пальцами, размягчать жевачку собст­венной слюной мне не хотелось. Тут я услышал звуки, они были похожи на далекое тиканье. Женские каблуки цокали, соприкасаясь с же­лезными ступеньками. Я засунул комок жевач­ки в рот и начал ее жевать изо всех сил. Ключ выпал у меня из рук, пришлось нагнуться и ра­зыскивать его. Цоканье каблуков оборвалось, женщина шла теперь по мягкой земле. Я разы­скал наконец ключ, сильно надавил большим пальцем, и мне удалось-таки пристроить его в щель между кирпичами. Я нырнул вниз, в тра­ву, и затаился за стеной дома, рядом с остовом сгоревшей машины. Италия почти тут же и по­явилась. Она давно освоилась с темнотой. Ее темные ноги двигались неспешно, между ними просматривалась все та же сумка. Италия каза­лась усталой. Она протянула руку к выемке над

109

дверью, но в это время ключ сам упал на нее и застрял в волосах. Я распластался по стене, она ощупывала голову. Одним глазом мне удалось увидеть, как она рассматривала ключ, и лицо ее менялось, я видел его с трудом, но понимал, что на нем мало-помалу проступало вполне опреде­ленное выражение. Италия сняла комочек же­вачки, стала мять его в пальцах и сразу поняла, что жевачка мокрая. Постояла, озираясь, в тем­ноте, потом ее взгляд обратился в мою сторону. Сейчас она меня вычислит, подойдет вплотную и плюнет мне в лицо. Два шага она и вправду сделала, но потом остановилась. Луна чуть ос­вещала ее. Я тихо сидел, прячась за остовом ма­шины. Она смотрела в темноту, прямо туда, где я затаился. Ее взгляд был направлен в пустоту, но она, конечно же, знала, что я тут, это было видно по ее лицу. И все-таки дальше она не по­шла, отвернулась, открыла дверь и захлопнула ее за собой.

 

* * *

Вечером следующего дня я ужинал вместе с Манлио где-то в центре, в одной из тех закусоч­ных, где столики, выставленные на улицу, хля­бают на мостовой и приходится нагибаться, пристраивать под нужную ножку кусок картона, а потом ты встаешь и видишь, что теперь столик шатается уже в другую сторону, — в точности как наша жизнь... Манлио шутил, выпячивал грудь, но весел не был. У него только что про­изошла какая-то неприятность в родильном от­делении, он время от времени стрелял эффект -

 110

 

ными фразами, упрекал себя, но все это было не от души. Вопреки обыкновению, он был неис­кренен — он ведь сроду не занимался самоедст­вом, и ни малейшей склонности к этому за ним не водилось. Зато он с удовольствием внимал чужим сюжетам и в конце концов начинал при­нимать в них живое участие. Вот и в этот вечер с пылом, свойственным лишь истинному другу, он безмолвно пытался просочиться в ту глубо­кую нору, в которой я блуждал столь несоблаз­нительным образом. Это длилось уже изрядное время. Я помалкивал, был рассеян, весьма аг­рессивно ткнул вилкой в салат, но тут же его отставил и больше ничего заказывать не стал. Манлио пытался следовать за мной, впитывал мое настроение, но при этом поклевывал то из одной, то из другой тарелки, пробовал то фар­шированные перцы, то жареную маццареллу, то нежные тушеные брокколи.

—        Послушай, а ты к шлюхам ходишь?

Он такого вопроса явно не ждет, во всяком случае от меня. Улыбается, наливает себе вина, пощелкивает языком.

  Так ходишь или не ходишь?

  А ты?

  Конечно, хожу.

  Да брось!

Кто знает, куда он рванулся, — не исключе­но, что сразу подумал, не приударить ли ему за Эльзой. Ему кажется неправдоподобным, что я, имея такую жену, похаживаю налево. Но пере­мена темы ему по душе, с графином вина такая тема вполне уживается.

111

 

  Знаешь, а ведь иногда и я... — Сейчас он кажется совсем ребенком.

  Ты к одной и той же или к разным?

  Как получится.

  И где ты с ними действуешь?

  А прямо в машине.

  А вот чего ради ты к ним шляешься?

  Богу с ними молюсь. Что за идиотский вопрос?! — смеется он и прикрывает глаза.

Да совсем не идиотский это вопрос, Ман­лио, чуть позже ты сам в этом убедишься, ко­гда увидишь, как мимо идет туристка в обним­ку с гигантом в штанах «бермудах». Это зрели­ще ты воспримешь серьезно.

Еще позже я говорю ему, что все это неправ­да и ни к каким шлюхам я не хожу. Он сердит­ся, но продолжает смеяться, лицо у него багро­веет, он говорит, что я говнюк, «и говнюком ос­танешься», уточняет он. Однако же тоски как не бывало, вечер наш встряхнулся, ушел в тайные покои, где брезжит что-то похожее на правду, а может, это сама правда и есть, потому что Ман­лио уже вполне похож на искреннего человека. Отчаявшегося человека. Мы быстренько проща­емся, два хлопка по плечу, несколько шагов в темноте — и разошлись, каждый шагает по свое­му собственному тротуару. Неприятного осадка от нашей беседы нет ни у него, ни у меня, впол­не гигиеническая дружба.

Я мог бы сказать тебе, Анджела, что тени от фонарей падали, словно мертвые птицы, и, когда они ложились на ветровое стекло, они

112

 

были для меня символом всего того, чего у ме­ня не было; и еще я мог бы добавить, что, когда я гнал машину на предельной скорости и тени обрушивались на меня все стремительнее, во мне нарастало желание запомнить все. Я мог бы сказать тебе много вещей, которые сегодня выглядели бы правдивыми, но которые тогда ими, пожалуй, не были. Правды я не знаю и не помню. Знаю только, что ехал к Италии, не имея никаких ясных намерений, она в эти ми­нуты была безлика. Она была просто черным фитильком керосиновой коптилки, а сам ого­нек находился вне ее, в том вязком масляном сиянии, что обволакивало мои безотчетные же­лания и все, чего мне не хватало.

Начиналась длинная, усаженная деревьями аллея, в которой вырисовывались силуэты про­дажных женщин. В лучах моих фар возникали зыбкие фигуры, как медузы в ночи. Фары на мгновение наделяли их блеском и тут же опять погружали во тьму. Я притормозил возле пос­ледних деревьев. Девушка, которая направилась к машине, была в черных сетчатых чулках, ли­цо у нее как нельзя лучше подходило для тако­го промысла: оно имело выражение резкое и детское, таинственное и меланхолическое, — это было лицо проститутки. Что-то она там хрипло выкрикнула, вероятно какое-то ругательство, когда исчезала в зеркале заднего обзора.

Она была на месте, в эту ночь она была дома. Дверь тихо отворилась, пес выбрался на насыпь, стал меня обнюхивать, забился мне в ноги, за-

113

 

вилял хвостом, вроде узнал. Италия стояла пря­мо передо мной, держалась белой рукой за дверь. Я втолкнул ее внутрь своим телом. На­верное, она уже спала, ее рот был напряженнее обычного. Она мне понравилась. Я взял рукой ее волосы, вынудил наклонить голову, присесть. Провел ее лицом по своему животу, по тому ме­сту, где при мысли о ней набухала боль. Лечи меня, лечи... Потом нагнулся сам и губами про­шелся по всему ее лицу. Проник языком ей в ноздри, ощутил соленость ее глаз.

Чуть позже она сидела на диване, одной ру­кой одергивала край майки, стараясь прикрыть интимное место. Такой я ее и увидел, выйдя из ванной. Я там помылся, сидя на краешке ван­ны, возле спускавшейся сверху заплесневевшей занавески. Выйдя, я подошел, сгреб рукой пу­чок ее волос, чуть потряс ее голову, а в ладонь в это время положил деньги. Над этой ее ладо­нью, совсем расслабленной, я немножко помед­лил, пришлось ее силком сжать, проявить на­стойчивость. Она приняла деньги, как прини­мают боль. Теперь надо уходить, я не мог снова обрести самого себя в ее присутствии. Это бы­ло бы совсем неприлично — как если бы я, уходя, нагадил и обернулся посмотреть на соб­ственные экскременты.

А ведь и ты тоже хочешь остаться одна, я теперь научился тебя понимать. Ты делаешь то, чего я жажду, а потом исчезаешь, словно комар при наступлении дня, ты прижимаешься к цве­точкам своего дивана и надеешься только на од-

114 

но — что я тебя не замечу. Тебе известно, что ты что-то значишь только в угаре похоти, ты знаешь, что, когда я перед уходом затягиваю узел галстука, меня уже мутит от отвращения. У тебя не хватает смелости двигаться, пока я здесь, не хватает смелости пройти в ванную, ведь при этом придется показать голый зад. Уж не боишься ли ты, что я тебя прикончу и вы­швырну в глинистое русло этой пересохшей реки и ты будешь там лежать, словно почерневшая машина, свалившаяся с виадука... Эх, неведомо тебе, что мое озверение

115

 

заканчивается в тот миг, когда я умираю в твоем чреве, что после этого я лев, потерявший львиную мощь. Что ты делаешь, после того как я ушел? Что я тебе ос­тавляю? Этот бездействующий камин, эту раз­громленную мною комнату, эту обиду, которую я нанес тебе в ночи, ни капли тебя не любя. По­дойдет к тебе пес, тебе будет нужен его шерс­тистый бок, ты примешься его гладить, но глаза твои будут не с ним, он-то все равно слепой. В памяти всплывут картины прошлой жизни, все твои навязчивые видения. Потом вновь вер­нешься к тому, что есть, поднимешься с дивана, кое-что приберешь, поставишь на место опроки­нутый стул. У тебя больше не будет необходи­мости одергивать майку, и, наклоняясь, ты мо­жешь сколько угодно сверкать голыми ягодицами и не думать об этом. Твое тело, если его не об­шаривают мои глаза, стоит свою цену и не боль­ше того, оно не дороже твоего стула, не дороже твоей работы по дому... Но, встав с дивана, ты почувствуешь, как течет по ноге струйка моего

116

 

семени, и тут... тут я хотел бы знать одну вещь. Я хотел бы знать, испытываешь ли ты при этом отвращение или же... Впрочем, нет, си­гай-ка поскорее за свою плесневелую занавесочку, шлюшка моя дорогая, возьми мочалку и смой с себя и мерзость эту, и фантазии сбрендившего твоего клиента.

На столе у нее лежало несколько кизило­вых ягод, я одну взял — она оказалась мяси­стой и сладкой, я взял еще.

—        Ты голоден? — спросила Италия.

Голос у нее был негромкий, он рождался прямо из тишины. Ей в голову, должно быть, тоже успели прийти всякие странные вещи. Когда моя рука ослабила свое пожатие, разжа­ла пальцы, деньги упали на пол. Теперь она протягивала мне пустую ладонь.

  Дай сюда, — сказала она, и я отдал ей кожуру. — Хочешь, я сделаю тебе спагетти?

  Как? — глупо спросил я, удивленный этим неожиданным предложением.

  С  помидорным  соусом  или  как захо­чешь.

Она мой вопрос поняла по-своему. Она смотрела на меня, и лицо ее было каким-то но­вым: оно внезапно оживилось, глаза играли в орбитах, словно птенцы, наконец-то проклю­нувшиеся из своей скорлупы. Намерения здесь задерживаться у меня, по правде говоря, не бы­ло. Но меня остановила эта робкая надежда, появившаяся на ее лице. От моей она была очень далеко — я ведь, Анджела, тоже надеял-

117  

 

ся. Надеялся на то, чего не было в этой комна­те и в других местах тоже не было, на то, что, скорее всего, истлевало вместе с прахом моего отца. На то, о чем я ничего не знал, что искать было бы пустой тратой времени.

— А соус у тебя вкусный получается? Она засмеялась, расцвела радостью, и я на мгновение подумал, что моя надежда, чего доб­рого, может оказаться такой же скромной и легко исполнимой. Она как-то неуклюже скры­лась в спаленке, на ходу пытаясь одергивать свою коротенькую майку. Почти тут же появи­лась вновь, одетая в брюки, на ногах у нее уже были все те же цветастые босоножки. — Я на минутку выскочу. Я увидел ее в окно: она вдруг возникла за домом, там — я только сейчас это заметил — имелся маленький огород. Увязая каблуками в земле, с фонариком в руке, она хлопотала на грядке, среди высоких растений, подвязанных к жердям. Появилась она, неся что-то объемистое в подоле майки, прошла в кухню. Я ее видел че­рез дверь — то целиком, то руку, то прядь волос. Она повернулась к стенному шкафчику, выта­щила кастрюлю, потом миску. Тщательно пере­мыла помидоры, не все сразу, а по одному, и теперь, склонившись над разделочной доской, быстро  орудовала большим  ножом,  нарезала травы. Лезвие мелькало вплотную к пальцам, она действовала уверенно. Я с удивлением уви­дел, что Италия была поварихой аккуратной и опрятной, она полностью владела и своими дви­жениями, и своей кухней. Я сидел и покорнождал, поджавшись и немного даже оцепенев, как и подобает почтительному гостю.

— Уже почти готово.

Она вышла из кухни, закрылась в ванной; слышно было, как зашуршала вода в душе. Я взбил подушки, что лежали вокруг меня на диване. Вкусный запах свежей помидорной под­ливки распространился по комнате, голод у ме­ня взыграл по-настоящему. Я взглянул на пла­кат с шимпанзе, держащим в лапах детский ро­жок, — шимпанзе сейчас был вылитый Манлио. Я улыбнулся ему, как улыбаются малость тупо­ватому другу. В ванной вода полилась вовсю, потом ее закрыли. Донеслось два-три звука, Италия вышла. Вымытые ее волосы казались теперь деревянными. На ней был бежевый бан­ный халат. Она затянула мохнатый пояс и удо­влетворенно вздохнула.

—        Я опускаю макароны.

Она снова юркнула в кухню. Проходя мимо меня, она обдала меня запахом талька, это был нежный, почти ванильный аромат, кукольный аромат.

—        Пива выпьешь?

Она принесла мне пива, потом исчезла и по­явилась вновь со столовыми приборами. Я под­нялся, хотел помочь.

—        Ради бога, не двигайся, — сказала она, — прошу тебя.

В голосе ее была забота, заботливыми были и руки. Я тихонько смотрел, как она накрывает на стол с быстротою, совершенно изумитель­ной для этого ночного часа. Мне казалось, что

 118 

 

я вижу ее впервые, — словно бы ее тело, сейчас прикрытое банным халатом, никогда не было моим. Она умела сервировать стол, аккурат­но раскладывала ножи, вилки и салфетки. По­ставила в середине стола свечу. Остановилась прямо передо мной, подняла одну бровь, смор­щила нос и чуть обнажила верхние зубы, слов­но мышка-грызунья.

  Потверже? На зубок? — писклявым го­лосом спросила она.

  На зубок.

Я тоже наморщил нос, желая попасть ей в тон, и заметил, насколько нос у меня оказался менее подвижным. Она засмеялась, потом мы засмеялись вместе. Она была не просто веселой, тут подымай выше — она была счастливой.

  А вот и мы! — Она выступила из кухни, неся в руках большую супницу. Поставила ее на стол. На груде спагетти, в самом ее центре, виднелся пучок базилика, пристроенный туда на манер цветка. Италия наполнила мою тарел­ку, потом уселась напротив меня, положила на стол локти.

  А ты есть не будешь?

  Я потом.

Я погрузил в спагетти вилку, мне хотелось есть, такого голода я не испытывал уже целую вечность.

  Вкусно получилось?

  Очень.

Спагетти и в самом деле были по-настоя­щему вкусны, Анджела. Самые вкусные спа­гетти во всей моей жизни. Я ел их под при-

119

 

стальным взглядом Италии, она не теряла из виду ни одного моего движения. Казалось, что она и сама тоже ест, смакует со мною каждый кусочек.

— А еще хочешь?

-    Хочу...

Поесть досыта — это было удовольствие, о котором я давно забыл. Я отправлял спагетти в рот целыми вилками, одну за другой, и чувство­вал, как прибывают мои силы. Я потянулся за бутылкой пива, которая стояла в отдалении, она тоже двинула рукой — наверняка хотела мне помочь. Возле ледяного стекла бутылки я на­ткнулся на ее ладонь — горячую, трепещущую. Пива я себе налил неловко, плохо следя за тем, что делаю, пена так и полезла из стакана. Перед этим мне с трудом удалось оторваться от руки Италии, так приятно было. На долю секунды мне захотелось уткнуться лбом в ее ладонь, она так славно поддержала бы мою отяжелевшую голову.

Италия тогда посмотрела на маленькую лу­жицу пены, что расползалась под стаканом. В ее глазах был какой-то особый свет, он гулял прямо под кожей ее лица, принимал форму хрупкого, видимого лишь избранными ореола. Мне показалось, что она вдруг разом погруст­нела. Я следил за появлением этой грусти по темной дорожке шеи, ушедшей в тень; дорожка эта доходила до самых ребер, где поднималась выпуклость грудей. Она заметила мой взгляд, запахнула банный халат и сверху прикрыла грудь еще и рукой. Теперь она была освещена,

 120  

 

освещена скудным сиянием свечи, сидела со­мкнув на груди руки, похожая на амура в но­чи, — и смотрела, как я ем.

Подъехав, я остановился там, на асфальто­вом пятачке, сразу за линией олеандров. Я смот­рел на закрытые ворота, на дом, видневшийся позади них. Хорошо была видна шиферная кры­ша, ослепительно белые стены, фосфоресцирую­щие сиянием... В дом я не вошел, остался в ма­шине и поеживался от сырости. В какой-то мо­мент я даже задремал, уж не знаю насколько. Малолитражка Эльзы была запаркована под ка­мышовым навесом. Сама Эльза недвижно отды­хала в постели и ведать обо мне не ведала. Я смотрел на предметы, которые мало-помалу высвечивала заря, на пустую веревку для белья, на наши велосипеды, прислоненные к стене.

Сейчас в небе, вместе с первыми сполохами солнца, расходилась густая голубизна. В чис­том как стеклышко воздухе все стало видно как на ладони. Если ночь взяла меня под защиту, то свет выставил напоказ. Я вытянул шею, что­бы вписаться в маленький прямоугольник зер­кала, и увидел собственное лицо. На нем успе­ла отрасти щетина.

Я вышел из машины, прошелся вдоль изго­роди, пробрался через камышовый островок и оказался на пляже. Там — никого, только море. Я дошагал до песчаной полосы и уселся в не­скольких шагах от воды, там, где песок еще ос­тавался сухим. Дом был прямо за мной. Выгля­ни Эльза из окна своей спальни, она увидела

121

 

бы на пляже далекую точечку моей спины. Но она спала. Возможно, в фазах, близких к про­буждению, она разыскивала для себя другую судьбу и погружалась в нее с такою же уверен­ностью, с какою ныряла в море, без единого всплеска уходя в воду.

Тело, Анджела, оказывается, может любить то, что ум отвергает? Вот какая мысль одолева­ла меня, когда я возвращался в город. Как-то раз я из вежливости отведал в одном крестьян­ском погребе некий особый сыр, хранившийся в земле,— корка у него была покрыта черной пле­сенью, запах он издавал замогильный, но внут­ри, к моему великому удивлению, таил вкус сильный и вместе с тем изысканный. Во рту у меня остался привкус колодца, привкус чего-то глубокого, он нес в себе сладкую носталь­гию — и одновременно все неприятное, что бы­ло в этом сыре, в его пронзительном аромате.

Было шесть часов утра, до начала работы оставалось порядочно времени. Я остановился все у того же бара выпить кофе. Это было то же самое, что вернуться рано поутру в бордель за забытым зонтиком и в сонной тетке в стоп­танных шлепанцах, лишенной какой-либо при­влекательности, вдруг опознать искусную гете-РУ, услаждавшую тебя ночью.

Увидев меня, она удивилась. С растерянной улыбкой стояла в проеме двери и даже не при­глашала меня войти.

  Какими это судьбами в такую рань?

  Так получилось.

 122  

 

Она взяла меня за руку и втащила в дом.

— Входи.

Надо же, она меня больше не боялась, для этого нужна была всего-навсего тарелка спагет­ти. Она уже вписала меня в свою мизерную действительность, я теперь составлял компа­нию обезьяне на плакате и слепому псу. Окон­ные ставни были распахнуты, в комнату лился утренний свет. Стулья вверх ножками лежали на столе, пол был влажным и местами отсвечи­вал. Италия уже убрала со стола и вымыла по­суду. Она лучилась гордостью, она выполнила эту важную работу, в ее взгляде был тот же блеск, что и на полу. Я — совсем другое дело: я был полон недовольства, я, что называется, потерял стержень.

—        Сейчас, я только утюг выключу.

И шагнула к гладильной доске в углу — с нее свисал уголок небесно-голубой тряпки, на­верное, это был передник. Италия уже была оде­та, готовилась уходить, только вот не успела еще подкраситься. Ее не подведенные тушью глаза остановились на мне с нежностью. По небритой моей щетине, по мятому пиджаку она понимала, что в постель я в эту ночь не ложился.

  Хочешь душ принять?

  Лучше не надо.

  А кофе хочешь?

  Я пил, заехал по дороге в бар.

Я ушел в мякоть знакомого уже дивана. Она принялась снимать со стола опрокинутые стулья, расставляла их по местам. Волосы, собранные сзади в коротенький хвостик, выставляли на обо-

123

 

зрение выпуклый лоб. Я пробовал найти в памя­ти тот единственный ее образ, который хотел бы сохранить, — это образ ее сбитого с толку тела, готового безропотно подчиниться. Правда, жен­щина, стоявшая сейчас передо мной, была очень далека от этого образа. Без косметики кожа у Италии отливала какой-то пыльной белизной, а возле глаз и носа виднелись легкие покрасне­ния. Ростом Италия казалась пониже обычного, на ней теперь были черные матерчатые кеды.

Она уселась прямо передо мной. Наверное, ей было стыдно, я ведь застал ее врасплох, во всей ее домашней повседневности. Она пыталась спря­тать багровые ладони. Мне подумалось, что сей­час она куда привлекательнее — и куда опаснее. Возраст ее не прочитывался, так бывает разве что у монахинь, к тому же и дом ее напоминал одну из тех современных церквушек, которые можно встретить в приморских городках,— безо всяких фресок, с гипсовой статуей Иисуса и искусствен­ными цветами, поставленными в вазу без воды.

  Этот дом — он твой?

  Он принадлежал моему дедушке, да только дедушка незадолго до смерти его про­дал. Я ведь сюда приехала помогать, он перед этим шейку бедра сломал, — вот и осталась. Но скоро уезжать придется.

  Ты сама откуда?

  С Юга, из Чиленто.

Пес прошел через комнату и улегся у ног Италии. Она стала ласкать его голову.

— Ему ночью было совсем плохо, наверное, мышь съел.

 124  

 

Я приблизился к животине, пес охотно дал себя пощупать, опрокинулся на спину, раски­нул лапы. Чуть визгнул, когда я надавил паль­цем на самое болезненное место.

  Ничего страшного, надо дать ему салолу.

  Ты доктор?

  Хирург.

Ноги Италии были рядом, всего в несколь­ких сантиметрах. Развел я их не без труда. Стал целовать ее белые-белые, почти голубоватые бедра. Подался головой туда, в пространство между ними... они были холодными, чуть влаж­ными. Италия наклонилась надо мной, я чувст­вовал, как увлажняется мой затылок от ее дыха­ния... Я рывком поднялся, головой задел ее ли­цо, снова уселся на диван. Пристально глядел на свои руки.

— Я женат. Я больше не приду, я вернулся, чтобы сказать тебе об этом...

Голова у нее была наклонена, рукой она дер­жалась за нос: наверное, я ненароком ее стук­нул.

  И извиниться.

  Ты только не волнуйся.

  Ты, наверно, думаешь: вот шляется ко мне тип, которому надо непременно наставить рога своей жене.

  Да не волнуйся же ты...

Из носа у нее бежал ручеек крови. Я подо­шел и взял ее за подбородок.

  Запрокинь голову.

  Перестань волноваться, ну зачем ты так волнуешься?

125

 

Лицо ее очень облагораживала улыбка, толь­ко улыбка эта сейчас ничего не выражала. За ее безмерным милосердием, по-видимому, скрыва­лось поражение, крах. Я упорно старался запро­кинуть ей голову, я хотел одержать победу, хо­тел ее одолеть.

— Ты часто спишь с мужиками, которых ви­дишь в первый раз?

Она не вздрогнула, но удар почувствовала. Взгляд Италии стал неопределенным, клейким, таким же, как у ее собаки. Да нет же, не имел я никакого права наносить ей обиду. Я закрыл ладонями лицо. Ну скажи мне, что это неправ­да, скажи, что только со мною ты так извива­ешься и становишься серой и старой, словно умирающая змея, и только со мною у тебя по­является смелость умереть. Инфаркт тем вре­менем утащил один из ее фиолетовых шлепан­цев и держал его в пасти — однако же не грыз.

— Прости меня.

Но она меня больше не слушала. Возможно, в один прекрасный день она убьет себя, уйдет из жизни, не из-за меня, так из-за кого-нибудь вроде меня, из-за какого-нибудь хищника, кото­рый набросится на ее тело с точно такою же прожорливостью и точно таким же отсутст­вием любви.

  Тебе нужно идти, — сказала она. — Я от­правляюсь на работу.

  И что же у тебя за работа?

  Б...екая работа.

Теперь она выглядела совсем пустой, слов­но змеиный выползок после линьки.

 126  

 

*  *  *

В глазах у меня, Анджела, так и стоит этот пестрый шарф, который ты обматываешь во­круг шеи; ты его умыкнула у матери, года с его шерстью поделать ничего не могут, он старше тебя, мы купили его в Норвегии.

На пароме, что шел к архипелагу Лофотен, Эльза осталась в каюте, пила чай, грела ладони о горячий стакан; я в это время топтался на па­лубе, несмотря на порывы ледяного ветра, взды­мавшие море к облакам. Паром, такой же рас­трескавшийся, как и фиорды за нашими спина­ми, туристами был небогат, зато его переполнял неотесанный местный люд — рыбаки да торгов­цы рыбой. В белом и неспокойном воздухе бы­ло видно только одно — море бунтовало. Пере­мена красок и климата, двойная фуфайка, кото­рую мне пришлось напялить, вонь от соленой рыбы, поднимавшаяся из трюма, — все это да­вало мне право чувствовать себя другим чело­веком, как часто и бывает, когда ты едешь в отпуск. Я был счастлив побыть в одиночестве, счастлив оттого, что стояла непогода и у твоей матери не было соблазна ко мне присоединить­ся. Один из матросов, закутанный в клеенчатый плащ, не без труда вскарабкался на палубу и, поравнявшись со мною, указал рукою на дверь; он давал понять — лучше бы мне сойти вниз. Холодная вода просачивалась мне за шиворот, я тряхнул головой, улыбнулся и проорал:

It's okay!

Он тоже улыбнулся мне в ответ. Он был молод, но по коже лица было видно — общение

127

с ветром уже стало его ремеслом. От него несло спиртным. Он поднял руки к небу и крикнул:

- God! God!

И стал пробираться куда-то на нос.

Какая-то птица уселась рядом со мной со­всем неожиданно — я не видел, как она под­летала. Оперение у нее было грязноватого от­тенка — то ли серое, то ли зеленое, чешуйчатые лапы, похожие на маленькие руки, плотно охва­тывали железную перекладину бортового ограж­дения. Это был странный гибрид, смахивавший одновременно на зимородка и на черного аис­та. Брюшко у него то надувалось, то опадало. Должно быть, птица совершила многотрудный перелет, чтобы добраться до нашей утлой кало­ши. Сейчас она выглядит отнюдь не миролюби­во, скорее грозно. Озирает море хищными гла­зами в красных ободках, словно соображая, куда бы еще полететь. Клювом она напоминает ка­кое-то мифическое существо, а взгляд у нее со­всем человеческий. И у меня возникает вопрос: каким образом подобная маленькая тварь бес­прерывно противостоит натиску природы, в то время как мы, люди, шарахаемся всего лишь от фонтана морских брызг, — мы, защищенные са­погами, и фуфайками, и всем прочим? Почему в нас так мало мужества?

Я полагаю, что твоя мать что-то учуяла во время нашего отпуска, просто-напросто созер­цая мою спину, которая двигалась чуть впере­ди нее вдоль тропинок, проложенных по ска-

 128  

лам, отвесно обрывающимся в море, — во вре­мя этих прогулок я как бы отсутствовал. Но мне она так ничего и не сказала. По вечерам мы вместе с прочими туристами усаживались за тесный продолговатый стол в харчевне, вы­строенной из кирпича и дерева, ели рыбу с кар­тофелем, запивали пивом из кружек. Она про­тягивала руку, клала ее на мою, дарила мне одну из своих победительных улыбок, луча­щихся теплом и нежностью. Я не мог устоять и обнимал ее прямо среди незнакомых людей, в этом кабачке, полном табачного дыма и му­зыки.

И когда я стал вновь касаться руками ее те­ла, то делал это с абсолютной самоотдачей. Я сделался неожиданно щедрым в постели, и Эльза это заметила. «Я люблю тебя», — не од­нажды говорила мне она в сумерках, гладя мои волосы. Возможно, в предшествующие дни она перепугалась, когда я стал настаивать, чтобы мы уехали из нашего дома на взморье: она по­нимала, что тогда мы все время будем вместе, и боялась этого. Сейчас я с нежностью побыл с нею до самого последнего ее содрогания, по­том улегся рядом. От пережитого наслаждения в ее глазах стояла сладкая поволока. Она про­тянула ко мне руку, совсем мягкую:

-           А ты?

Я принял ее ладонь, прикоснулся губами к об­ручальному кольцу.

—        А мне и так хорошо.

Член мой уже успел сделаться маленьким-премаленьким, потерялся где-то в ляжках, стал

129

сущей безделицей, совсем как у ребенка. Эльза смотрела на меня, поволока в ее глазах стала гуще. Теперь я ждал, что она о чем-то меня спросит. Она провела ладонью по моему лицу, с намерением сделать мне больно, хотела как-то погасить этот мой тоскующий взгляд, уст­ремленный ей в глаза. Но нет, она не имела никакого желания усложнять эти секунды бла­женного забвения. Очень скоро она уснула. Я не спал, рассматривал деревянный потолок, ни о чем не сожалел. Я ведь провел-таки свою жену через бурные пороги мучающих меня фантазий, мы дошли до той теплой песчаной полосы, где она смогла раствориться в удоволь­ствии. Теперь она отдыхала... а я мог отпра­виться в очередную прогулку по дороге, иду­щей вдоль береговых скал. Назавтра, в крис­тально ясное утро, мы войдем в магазин, там будет большой ткацкий станок и маленькая женщина перед ним. Твоя мать выберет шерсть для своего шарфа, фиолетовую и пурпурную, проследит, как нитки наворачиваются на дере­вянные коклюшки. Этот шарф она будет но­сить весь отпуск, станет рассматривать его и при дневном, и при вечернем свете, чтобы по­нять, как изменяются его цвета. Этот шарф войдет в нашу жизнь, его будут то откладывать в старое, то вновь носить — до того самого дня, Анджела, когда он обовьется вокруг твоей шеи и напитается твоими запахами.

По возвращении на родину, едва выйдя из самолета, мы окунулись в родной раскаленный

 130  

воздух. Эльза поставила на пол нашей дачи че­модан, натянула купальный костюм и тут же поплыла к Рафаэлле.  В неистовые августов­ские дни население в этом дачном местечке множилось безо всякой системы, как-то кон­вульсивно, — и все, включая нашего поставщи­ка провизии и киоскера, продававшего газеты, стали несколько терять вежливый тон. Только один-единственный  бар  оставался почти без публики, это был барак с джутовой крышей, перед ним на песке расставили несколько сто­лов и стульев. Бар находился возле устья реки, здесь море скверно пахло, поэтому купальщики сюда не приходили. Хозяин, старый холостяк, величал себя Гаэ, у него было тело Иисуса Христа, покрывал он его выцветшей пляжной накидкой.

131

Бар этот мы открыли случайно, когда про­гулялись до самого устья реки. Там ничего не оказалось, кроме маленькой верфи, где два по­ляка в грязных спецовках целыми днями вози­лись в моторах, ремонтировали лодки; у верфи песчаная полоса и заканчивалась. Эльза сочла, что барак имеет вид неопрятный и довольно унылый. Я согласился с ней, но потом взял се­бе привычку прогуливаться туда едва ли не каждый день. Утром я пил там кофе и читал газету. На закате Гаэ изощрялся в приготовле­нии пряных и крепких аперитивов, — отпив два-три глотка такого зелья, можно было оша­леть. Компания была не бог весть — поляки, подвыпив, начинали разговаривать во весь го­лос, Гаэ присаживался за мой столик и предла-

132  

гал мне сигарету с марихуаной, которую я не­изменно отвергал. Тем не менее это место мне нравилось. Тут море, возможно из-за водорос­лей, покрывавших дно, отблескивало иначе.

В один прекрасный день я здесь оказался вдруг окруженным целой колонией инвалидов, одни продвигались вперед при помощи ходунков, других везли в креслах-каталках. Все они высы­пали на берег как-то разом, их продвижение ос­тавляло на песке глубокие борозды. Заняв не­многочисленные столики этого затрапезного бара, инвалиды просили чего-нибудь попить. Кто-то из сопровождающих извлек из походного мешка ра­диоприемничек, и всего через несколько минут на пляже уже царила атмосфера сельского праздни­ка. Какая-то пожилая женщина с остроконечным лицом и полненькими плечами, обожженными солн­цем, принялась танцевать на песке.

Мне стало не по себе, я поднялся с места и направился к бараку, хотел расплатиться и уйти. Но тут мой взгляд упал на паренька с совершенно невменяемым лицом; руки его, до­нельзя худые, были сведены вечным спазмом, пальцы растопырены веером. Как мог, он дви­гал головой в ритме музыки, а сам не сводил глаз со своей знакомой, явившейся сюда в ко­ляске, и та улыбалась ему, обнажая редкие и остренькие зубы, очень похожие на рыбьи. У девушки на лице была печать тупости, за­медленных реакций, уши ее украшали грошо­вые пластмассовые сережки. Но от взгляда, ко­торым она отвечала полупаралитику, у меня пресеклось дыхание. Она не обращала внима-

133  

ния на его дергающиеся движения, она смотре­ла ему в глаза. Она его любила, вот в чем дело, она просто-напросто его любила. Мне нужно было поторапливаться: солнце уже закатилось, Эльза ждала меня к ужину; я выпил не менее полстакана одного из тех убийственных апери­тивов, которые готовил Газ, и рассчитывал, что хмель уйдет, пока я шагаю обратно. Но, опер­шись локтем на стойку бара, протягивая хозяи­ну деньги, я думал о том, что охотно бы усту­пил свое место в рядах здоровых людей, лишь бы кто-нибудь посмотрел на меня так, как эта обиженная Богом девушка смотрела на своего инвалида, — ну хотя бы однажды за всю мою жизнь. И в эту минуту, дочка, Италия на крат­кий миг вошла в мое чрево и прошила его на­сквозь, словно некое подводное чудище.

 

* * *

Снова был вечер, и снова я был в городе один. Я вывалил себе на письменный стол ко­робку с семейными фотографиями. Мне попал­ся снимок, где я подросток — в коротких шта­нах и с сумрачным лицом. Я был тогда, оказы­вается, толстяком. Несколькими годами позже я уже здорово похудел — об этом свидетельст­вовало фото, сделанное для университетской зачетной книжки. Сейчас любопытство мое сме­нялось странной растерянностью. Я видел, что с годами все настойчивее старался куда-то уст­раниться и от чего-то уклониться. В этой ко­робке на листках глянцевой бумаги была заре­гистрирована вся моя жизнь, я мог всю ее перешерстить, вплоть до самых недавних группо­вых снимков — а на них я фигурировал совсем уже неопределенно, никогда не стоял в цент­ре кадра, щурился, вечно бывал застигнут фо­тографом врасплох. В этом моем постепенном самоустранении, возможно, таился секретный смысл: я совершенно сознательно избегал вос­поминаний. Я даже подумал: умри я скороп­остижно, Эльзе было бы нелегко найти мою сравнительно недавнюю фотографию, пригод­ную для помещения на могильный камень. Эта мысль меня вовсе не огорчила, наоборот, она меня утешила. У моей жизни не было свиде­телей. Возможно, из-за возмущения патетиче­ским эгоцентризмом отца я стремился уйти ку­да-то в тень, будучи при этом более нарциссом, чем он. Возможно, и в жизни, в самых моих интимных человеческих связях, я давно уже был притворщиком. Я, так сказать, заранее на­вел фотоаппарат на свою жизнь, потом вышел из кадра — и нажал на спуск. Сейчас в комнате горела только лампа под абажуром, я снял оч­ки и вперил взгляд в темноту. Затем открыл балконную дверь и вышел на террасу. Помо­чился на растения, поглядел на теплый парок, который поднимался от земли, упрятанной в цветочные вазы. Услышав телефонную трель, я вернулся в комнату.

  Эльза, это ты? Никто не отвечал.

  Эльза...

И тут из глубины неясно донеслось до меня дыхание, и это дыхание я узнал.

 134  

Едва добравшись до нее, я прижал ее к себе, запер в кольцо объятий. Она тихо дышала, при­никнув ко мне. Так мы стояли неизвестно сколь­ко времени, не двигаясь.

  Я так испугалась...

  Чего?

- Что ты больше не придешь.

Она дрожала, прижавшись лбом к моей шее. Я ушел носом в ее обесцвеченные волосы, торо­пился напитаться их запахом. Кроме этого запа­ха, мне ничего не было нужно. И мне наконец-то стало хорошо. Губы ее очутились у моей гру­ди, я взял ее за локти, потянул вверх.

135

— Смотри на меня, прошу тебя, смотри...

Она стала расстегивать свою кофточку из

люрекса, пуговицы проворно высвобождались из петелек, мелькали в ее пальцах, словно чет­ки. Обнажились ее маленькие груди. Я остано­вил ее руку:

— Нет... не так...

Я взял ее на руки, отнес на кровать в ма­ленькую спальню. Медленно раздел, двигал ру­ками безо всякой спешки, бережно, словно гото­вя больного к обстоятельному осмотру. Она мне не мешала, разрешала все это с собой проделы­вать. Раздев ее донага, я отступил и стал смот­реть. Италия улыбалась, была смущена, закры­вала руками лобок.

— Я слишком некрасивая, ну прошу тебя...

Но я взял ее за руки и отвел эти руки на­верх, за ее голову, за ее волосы, рассыпавшиеся по бахромчатому покрывалу.

— Пожалуйста, не двигайся.

   136  

Я медленно оглядел все ее тело, не пропус­тив ни пяди. Потом тоже разделся донага, пе­ред нею я так никогда еще не делал. Я и сам не был красивым: руки тонковаты, обозначил­ся живот, да еще и как-то косо торчала посре­ди пучка волос эта нелепая штуковина, — мне тоже было чего стыдиться. Но мне хотелось, чтобы в близости мы были именно такими, го­лыми и не слишком привлекательными. Мог­ли бы видеть друг друга, никуда не торопи­лись, не захлебывались страстью, отдались бы во власть времени. Когда я оказался на ней, то долго пребывал внутри не шелохнувшись, гля­дя в ее светлые, отрешенные глаза. Мы так и лежали, замерев, в самом центре этого отмен­но сфокусированного кадра. Слеза поползла по ее виску, я снял ее губами. Я больше не боялся ее, я лежал на ней как ее мужчина, как ее сын.

— Ты теперь моя, ты только моя....

Позже, присев на корточки в изножье кро­вати, она стала маленькими ножницами подре­зать мне ногти на ногах.

  Сколько тебе лет?

  А на сколько, по-твоему, я выгляжу?

Прильнув друг к другу, мы задремали. Перед этим я гладил ее голову, но сон остановил мою Руку. А когда я проснулся, Италии рядом со мною не было. На столе лежала записка: «Поста­раюсь побыстрее. Кофеварка тебя ждет». Внизу °ыл поцелуй — след ее напомаженных губ, на этом поцелуе я запечатлел свой.

137  

Потом пошел в кухню и зажег газ под ко­феваркой. Открыл стенной шкафчик и любо­вался тем, с какой аккуратностью все было расставлено — стопки тарелок, рюмки и стака­ны, пакеты с сахаром и с мукой, прихвачен­ные бельевыми прищепками. На задней сторо­не дверцы шкафика притаился календарь, на некоторых числах последних двух месяцев бы­ли поставлены маленькие крестики. Я начал было соображать, пересчитывать дни и недели в обратном порядке, — нет, в этом не было нужды, я знал — это были даты наших встреч. На холодильнике меня ждало еще одно от­крытие — там, в стеклянной банке, я увидел несколько ассигнаций, некоторые были помя­ты, другие просто сложены пополам. Я пере­считал эти деньги, они там лежали все, до по­следней лиры.

Я подошел к окну. Солнце поджаривало виадук, заставляло потрескивать заросли бу­рьяна. Три курицы-недомерки с торчащими вверх хвостами гуськом обходили огород — там комочки земли были темными: огород со­всем недавно поливали. Италия не тронула моих денег, она их приняла и схоронила в этой банке.

Я умылся в душе, потом, натянув банный халат Италии, рукава которого едва доходили мне до локтя, подобрал с пола телефон и усел­ся на постель. Я сообщил твоей матери, что в этот уикенд приехать к ней не смогу.

  А что случилось?

  У меня внеочередная работа в клинике.

Обезьяна с плаката смотрела на меня, а я смотрел на нее. Я услышал, как в замке повер­нулся ключ.

  Ты еще не ушел?

  Конечно не ушел.

Мы обнялись. Она принесла с собой какой-то чужой запах, явно побывала в каких-то дру­гих  стенах.

  И где же ты была?

  Работала.

  Что это за работа?

  Нанялась на лето в одну гостиницу, уби­раю комнаты.

Вот оно что — она принесла с собою запах автобуса, запах людской толпы.

Когда стало смеркаться, мы вышли. Дер­жась за руки, мы прогуливались по этому стра­холюдному предместью, почти не разговарива­ли, слушали звук собственных шагов, вверяя наши мысли ночной вселенной. Я ни разу не ослабил своего пожатия, и она своего тоже не ослабила. Мне странным казалось, что рядом со мною шагает женщина, которую я знаю не слишком хорошо и которая тем не менее бы­ла мне так близка. Прежде чем выйти на ули-ЧУ. она подкрасилась. Я украдкой поглядывал, как она сидела, склонившись над осколком зер­кала, торопливо подводила какие-то участки лица, которые, должно быть, казались ей недо­статочно привлекательными. Губная помада... гостиничные подоконники, с которых она мыла стекла... обесцвеченные волосы... В ней не бы-

 138  

ло решительно ничего, что соответствовало бы моему вкусу. И тем не менее это была она, Италия, и все в ней мне нравилось. А почему — я и сам не знал. В эту ночь она была для меня всем, чего я только желал.

— А ну-ка побежали! — вдруг крикнула она.

И мы пустились бегом, чуть не спотыкаясь друг о друга, потом рассмеялись и, уткнувшись в какую-то стену, обнялись. Мы вытворяли все несуразицы, которые обычно вытворяют влюб­ленные. А на следующий день, когда мы про­щались, Италию снова била дрожь. Она при­готовила мне яичницу из яиц от собственных кур, выстирала и выгладила рубашку — а те­перь дрожала, пока я ее целовал, и потом, когда я оторвался от нее, дрожать не перестала. Толь­ко что зародившаяся любовь, Анджела, полнит­ся страхами, ведь ей еще нет места в мире и не дано ей спокойного прибежища.

 

* * *

Мобильный телефон дребезжит. Я пристро­ил его на подоконник, там прием гораздо лучше. Отвечаю я не сразу, открываю окно и только потом нажимаю зеленую клавишу мне нужен глоток свежего воздуха. Голос твоей матери зву­чит невероятно близко, никаких шумов, обыч­ных для аэропорта, вокруг нее нет, не слышно даже объявлений об отбывающих и прибываю­щих рейсах.

  Тимо, это ты?

  Я.

  Мне тут сказали...

139

  Что тебе сказали?

  Что случилась беда с кем-то из моей семьи... У меня в руке обратный билет.

  Да, да...

  Это Анджела?

  Да.

  Что с ней?

  Она упала с мотороллера, ее оперируют.

  Что именно оперируют?

  Голову.

Она не заплакала, она взревела в трубку — так, словно ее резали на куски. Но рев этот тут же обрывается, вернулся ее голос — подавлен­ный, потерявший звонкость.

  Ты сейчас в клинике?

  Да.

  Что они сказали? Что говорят?

  Они надеются, что все кончится благо­получно... очень надеются...

  А сам ты? Что ты скажешь?

  Я тоже думаю, что...

Судорога плача кривит мне рот, но плакать я не хочу.

— Давай надеяться, Эльза... давай наде­яться.

Я сутулюсь, высовываюсь из окна... Почему я не падаю? Почему я не падаю туда, вниз, в больничный двор, где сейчас гуляют двое боль­ных, набросив на свои пижамы пальто?

  Когда ты вылетаешь?

  Через десять минут, рейсом «Бритиш-Эруэйз».

  Я жду тебя.

 140  

  Послушай, а защитный шлем? Она по­ехала без шлема?

  Она его не застегнула.

  Как не застегнула? Почему же она его не застегнула?

Вот именно, почему ты, Анджела, забыла про правила? Почему юность до такой степени беспечна? Подарить ветру улыбку, дать полный газ — и пошла ты, мама, в задницу... А ведь ты сейчас матери и голову отсекла, и ноги. Как же ты теперь извиняться-то перед ней будешь, а?

  Тимо?

  Да?

  Поклянись мне... поклянись Анджелой, что Анджела жива.

  Я клянусь тебе. Анджелой клянусь.

Двое больных во дворе остановились, уселись на скамейку, закурили. Возле газонов с цветами идет женщина среднего возраста, в пальто кир­пичного цвета. Это человечество, дочка, оно бур­лит, оно кишит, оно куда-то карабкается. Челове­чество продолжается, оно бежит дальше. Что же теперь будет с нами — с тобой, с твоей матерью? Что будет с твоей гитарой?

 

* * *

Сначала мы занимались любовью, потом за­мерли, не делали ни одного движения. Сейчас мы лежим и слушаем, как жужжат автомашины на виадуке, жужжат так близко... Кажется, что они проносятся прямо по крыше. Нужно оде­ваться и ехать домой, но как нелегко выпро-

141

статься из этой смолы, она так крепко держит в плену. Сейчас, сейчас... куда они запропасти­лись — эти чертовы носки, и брюки, и ключи от машины... При этом я не шевелю и пальцем. За­втра я уезжаю, мне придется выступать на кон­грессе по онкохирургии — да только никакого желания туда переться у меня нет. Италия ти­хонько гладит мой локоть — это она прикидыва­ет, много ли одиночества навалится на нее через минуту. А я прикидываю, каким будет конфе­ренц-зал, и вижу себя в очках, и свою физионо­мию на фото, рядом с напечатанной фамилией, и каждого из своих коллег с такой же пластико­вой карточкой на лацкане, тоже снабженной фо­то, и гостиничный банный халат, и бар-холо­дильник, в который можно забраться ночью...

—        Знаешь что, поехали-ка со мной.

Ее голова поворачивается на подушке, глаза у нее расширены, в них недоверие.

  Да, да, поехали! Она качает головой:

  Нет, нет.

  Да почему же?

  Мне нечего надеть.

— А ты поезжай прямо в трусиках. Ты в них замечательно выглядишь.

Через час или два, уже глухой ночью, я с красным карандашом в руке правлю свой до­клад, перечитываю его снова и снова, что-то подчеркиваю, что-то убираю и добавляю и в конце концов звоню ей. Ты уже спала?

 142  

— Мне ведь лучше не ехать, правда?

– Я заеду за тобой в шесть. Не рано?

— Если передумаешь, не беспокойся. Я пойму.

В шесть утра она уже стоит у дороги, под­крашенная по всей форме. Странная клоуно-образная фигура, маячащая в сером свете на­чинающегося дня. Целую ее. Кожа у нее ледя­ная.

  Ты давно меня ждешь?

  Я только что подошла.

Какое там «только что», она совсем закоче­нела. На ней черный жакет с подбитыми ватой плечами — слишком массивными, доходящими до шеи, — с куцыми рукавами. Кисти рук в ка­ких-то разводах и от этого похожи на мрамор­ные. В машине она потирает ладони, опустив их на колени. Я включаю печку на максимум, нужно побыстрее нагнать тепла. У нее отре­шенное выражение лица, замерзли даже глаза. Она не шевелится, не стремится устроиться по­удобнее, остается как есть: сидит напряженно, не облокачиваясь на спинку. Но потом поне­многу расслабляется от тепла, а машина тем временем бежит по пустынной полосе авто­страды. Я дотрагиваюсь до кончика ее носа:

  Ну что, уже лучше? Она улыбается и кивает.

  Здравствуй,— говорю я.

  Здравствуй, — отвечает она.

— Как поживаешь? — спрашиваю я и просовываю ладонь между ее коленями.

143

Городишко этот состоит из туфовых постро­ек, улочек с односторонним движением и стре­лок, усердно отсылающих тебя на внешнюю, об­водную магистраль. Завожу машину на стоянку. Мы предварительно договорились, она знает, что я заказал для нее отдельный номер. Риско­вать мне не стоит — на конгрессе будет тьма коллег, должен приехать и Манлио. Приближа­ясь к подъезду гостиницы, мы делаем вид, что не знакомы. Италия волнуется, куда нужно ид­ти, она не знает, но выступает весьма надменно. С собою она захватила чемодан на колесиках, слишком большой для такой короткой поездки. Чемодан наполовину пуст, она, чуть склонив­шись набок, вышагивает с ним рядом. Я-то при­вык к таким коротеньким командировкам, на этот случай у меня кожаный саквояж — неболь­шой, удобный, элегантный — подарок Эльзы. Сегодня утром я без привычного живота — за­тянул ремень на лишнюю дырку. Двигаюсь лег­ко, настроение у меня преотличное, я чувствую себя школьником, отправленным на экскурсию. Догнав ее, провожу ладонью по ее заду. «О, си­ньорина, пардон, тысяча извинений!» Она со­храняет серьезность, не оборачивается, не удо­стаивает меня взглядом, она знает, что здесь она чужая. На ней этот неимоверный жакет и юбка, чуть длиннее, чем нужно, — попытка не слиш­ком бросаться в глаза.

Мне ключ от номера выдают сразу же, Ита­лия что-то начинает выяснять у портье. Двое коллег меня догоняют, мы обмениваемся при­ветствиями.

 144  

— Сауна у вас уже горячая или придется ждать? — спрашиваю я у девушки в голубом жилете, которая заносит в регистрационную книгу мои данные, — это предлог, чтобы задер­жаться у стойки лишнюю секунду. У человека, с которым Италия разговаривает, в руке каран­даш, он скользит им вдоль списка заказанных номеров. Она поворачивается ко мне, беспо­мощно смотрит. Я подхожу ближе.

— Что, у моей коллеги есть какие-то проблемы?

Портье  поднимает  глаза  на  меня,  потом бросает какой-то особенный взгляд на Италию.

— Надо подумать, куда эту синьору поселить. Ее нет в списке приглашенных.

Губы у Италии покрыты толстым слоем по­мады, волосы в беспорядке от постоянного обес­цвечивания... Она сжимается в своем синтети­ческом жакете, подтягивает к себе нелепый че­модан — она чувствует: этот человек пытается понять, кто она такая. Она смотрит на его голо­ву, склонившуюся над стойкой, — и возможно, уже раскаивается, что сюда поехала...

145

Вот она проходит через холл, и лицо у нее при этом дерзкое, почти вызывающее. Черты стали совсем грубыми — еще бы, ведь в душе у нее сейчас неразбериха, тут лучше всего уйти в оборону. Мы вместе входим в кабину лифта. Мы там одни, но я до нее так и не дотрагиваюсь. Смотрю ей вслед и морщусь, как от боли, — она шагает по коридору на своих покривившихся высоченных каблуках — и я морщусь. Комнаты у нас оказываются на одном этаже, портье все

146  

понял. В коридоре нет ни души. Италия входит в мою комнату. Она не присаживается и даже не смотрит по сторонам, только грызет ногти.

Конгресс длится четыре дня, идут своим хо­дом групповые конференции, совещания, кур­сы усовершенствования. Италии не хочется выходить из гостиницы, она лежит в постели и смотрит телевизор. Еду ей заказываю я, тарел­ки приносят прямо в комнату. Сам я ужинаю в гостиничном ресторане вместе с коллегами. При этом никуда не тороплюсь, ем со смаком, болтаю и даже шучу. В душе у меня тихое удо­вольствие: там, наверху, моя женщина, кото­рую никто не видит и которая каждую секунду готова скользнуть в мои объятия. Она ждет ме­ня, закрывшись на ключ. И каждый раз, когда я стучу, я слышу торопливые шаги ее босых ног, смягченные ковром. Разговаривает она ти­хо: ей кажется, что нас могут услышать. Ей жалко, что вторая комната, моя, практически пустует, — на прейскуранте, прикнопленном к двери, она прочла цену, и ее бросило в жар. В своей она не взяла даже минеральной воды из бара — и пьет из-под крана. Я сержусь, но ее не разубедить. Она не выходит из комнаты и, когда являются горничные, усаживается в уголке и смотрит, как они работают. Ночью мы любим друг друга целыми часами, совсем не спим. Италия закидывает голову за подушку, горло у нее подрагивает, волосы свешивают­ся на пол. Она словно ищет что-то, находяще­еся рядом со мной, нащупывает местечко, куда

147  

можно пристроить некую неприкаянную часть самой себя. При этом она как будто выскаль­зывает из моих ладоней. Глаза ее устремлены в окно, подсвеченное огнями фонарей во дво­ре отеля. Еще там есть фонтан, но его, когда приходит положенное время, выключают. Ита­лия нарочно поднимается с постели, чтобы эту сцену не пропустить, ей нравится смотреть на струю, иссякающую прямо на глазах. Говорит она мало, ничего не просит, понимает, что она вовсе не новобрачная и путешествие наше от­нюдь не свадебное. Я никогда не узнаю, сколько мужчин любили ее до меня, но знаю, что каж­дый из них, лаская ее или бесцеремонно лапая, помогал ей вылепиться, стать такой, какая она теперь.

Однажды вечером мы все-таки оставляем ключи на стойке, выскальзываем из холла и вы­ходим прямо в темноту ночи. Я подарил ей бе­лые туфли — приметил эту пару в какой-то вит­рине и купил для нее. Туфли оказались Италии велики, пришлось положить в носки туалетной бумаги. Городок весь устремлен к вершине хол­ма, испещрен переулками и переулочками, за­строен домами из серого камня. Теперь вот уже пятки Италии выглядывают из чересчур про­сторных туфель. Мы взбираемся наверх до са­мой вершины, пройдя мимо городской ратуши. Облокотившись на парапет бельведера, смот­рим вниз, на ночную долину, усеянную звездоч­ками огоньков. Потом спускаемся на несколько ступеней и оказываемся на площадке, вымощенной булыжниками. На ней какие-то приспособ­ления для детских игр. Поскрипывают качели на ветру, вокруг темнота, и только церковная колокольня с готическим шпилем выныривает из темноты благодаря подсветке и парит над темными крышами. Мы сидим на каменной ска­мье и смотрим на деревянную лошадку, у ко­торой вместо ног здоровенные пружины; мелан­холическая нотка проникает в наше секретное уединение. Все эти игры и игрушки, возле кото­рых нет детей, настраивают нас на грустный лад. К тому же и скрип пустых качелей портит нам настроение. Италия встает со скамьи, уса­живается на железное сиденье качелей, отталки­вается разок-другой, раскачивается все сильнее и сильнее. Белые подвенечные туфли свали­лись, она не обращает на них внимания.

На следующий день я обнаруживаю ее в ко­ридоре: она успела подружиться с горничными, ходит вслед за уборочной тележкой из комнаты в комнату и помогает — наклоняется, подхва­тывает стопку чистых простыней, передает де­вушкам. Она не замечает меня, так что я могу ее рассмотреть. Сейчас Италия говорит быстро, с сильным южным акцентом. В компании этих девушек в передничках она абсолютно раскре­пощена, словно выпорхнула из своего заточе­ния и присоединилась к таким же, как она са­ма. На голову она нахлобучила банный чеп­чик — и самозабвенно дурачится. Изображает капризную постоялицу, у которой вдруг от­ключили воду, и толстенькая девица, стоящая рядом, хохочет от души. Надо же, я и не знал,

 148  

что у Италии такие выдающиеся актерские способности. Я окликаю ее, она оборачивается, оборачиваются и горничные. Италия срывает с головы чепчик и идет ко мне. Щеки у нее крас­ные, она трепещет, как маленькая девочка. — Ты уже здесь... — шепчет она.

В последний вечер я ужинаю в гостиничном ресторане.  Я  упросил  Италию,  чтобы  и она спустилась туда, — мне хотелось узнать, как она будет смотреться среди людей, не знающих про наши отношения. Появилась она с опозданием, проворно направилась к столику в глубине зала, возле стеклянной двери, ведущей в смежный зал. Мои сотрапезники уже вовсю дышали ви­ном и профессиональной желчностью, свойст­венной врачам. Манлио подъехал только утром, но уже успел дойти до точки кипения. Мише­нью он избрал американского исследователя, гуру  альтернативной  фармакологии.  Источал презрение, яростно затягиваясь очередной сига­рой; золотая зажигалка лежала наготове рядом с салфеткой. Меня интересовало, что именно за­кажет себе Италия; было бы так приятно налить ей бокал вина. Пока что ей ничего еще не при­несли, возможно, о ней вообще забыли. Я ози­рался в поисках официанта. Чувствовала Ита­лия себя неспокойно, она вообще едва согласи­лась доставить мне это удовольствие и теперь, положив на стол локти, теребила пальцами под­бородок и мечтала поскорее отсюда убраться. Ее замешательство вполне ощущал и я. Вот офи­циант наклонился над нею, приподнял пузатую

149

крышку, сохраняющую блюдо горячим. Италия стала орудовать ложкой, вероятно, это был суп. Я обернулся к Манлио — он в упор смотрел на Италию. Она заметила его взгляд — перестала есть, теребила угол салфетки. Потом подняла глаза, и я увидел, что она сдвигает эту салфет­ку так, чтобы во всех подробностях продемон­стрировать ее Манлио. На лице у нее снова появилось давешнее вызывающее выражение. Манлио пихнул меня локтем. «Она на меня смотрит...» — прошептал он; тяжелая улыбка кривила его рот. «Она без кавалера сидит, ну что, приглашаем ее, а?»

И прежде чем я смог его остановить, он при­ступил к делу — поднялся с места и с ухмылкой любезного павиана пошел к ней. Вокруг разда­вался смех, все уже успели изрядно подвыпить. Я увидел Италию — она поднялась, попятилась, наткнулась на тележку с десертом и вышла из зала. Манлио опять уселся рядом, положил ру­ку на зажигалку.

— Издалека она только вульгарна, — сказал он. — А вблизи к тому же и некрасива.

Она сидит на кровати, перелистывает рек­ламный проспект гостиницы.

  Что это был за хам такой? — спрашивает она, не поднимая головы.

  Он и вправду хам... но он еще и извест­ный хирург-гинеколог.

Я вкусно поел, я выпил хорошего вина, ме­ня потянуло на физическую близость. Но Ита­лия что-то задерживается в ванной, а выйдя из

 150  

нее, не идет в постель — она берет стул и уст­раивается у окна. Она смотрит на внутренний двор, лицо у нее озарено желтоватым светом, она ждет, когда начнут выключать фонтан.

Под наше возвращение Италия наготовила бутербродов — она сбегала в магазин, купила сыру и колбасы, потом стала нарезать хлеб прямо на одеяле. Я проснулся, когда она ладо­нью сметала крошки. Возле лифта она почти по-родственному попрощалась с горничными, взяла у них адреса. В машине мы не разгова­риваем. Помолчав, Италия вдруг спрашивает: «Тебе ведь за меня стыдно, правда?» Она от­вернулась вправо и изучает дорогу. Сумка ее, сшитая из кожаных обрезков, наполнена ма­ленькими баночками с медом и конфитюром, полагавшимися постояльцам к первому завтра­ку, — она все сохранила. Я невольно улыбаюсь, поправляю зеркальце заднего обзора. В голове у меня — тоже обрезки, обрезки разных мыс­лей, они перемешиваются друг с другом, не об­разуя ничего связного. Сегодня утром позвони­ла Эльза, ее звонок как раз застал меня в своей комнате, багаж я уже уложил, думал, что это портье, и ответил безо всяких предосторожнос­тей. Италия в этот момент что-то говорила на­счет своего удостоверения личности — она за­была его забрать. Эльза услышала ее голос.

— Кто это у тебя в комнате?

Я стал объяснять, что это горничная, дверь, мол, распахнута и я съезжаю. Говорил на по­вышенных тонах.

151

  А почему ты сердишься?

  Потому что спешу.

Потом я, правда, извинился... Она сказала что-то еще, голос у нее был слегка другой. Сей­час мне кажется, что я вовсе не уверен в том, что делаю. Мы с Италией доезжаем до недо­строенного жилкорпуса, я целую ее руку. Я спешу с ней расстаться, но выхожу из маши­ны и любезно вытаскиваю из багажника ее че­модан. Когда она исчезает в проеме ворот, ко­гда этот неприятный местный запах всасывает и уносит ее с собой, я чувствую облегчение. Не теряя лишней секунды, я трогаю машину. Се­годня все эти места кажутся мне ужасными.

Я направляюсь прямо в больницу и окуна­юсь в свою работу — сегодня я еще педантич­нее обычного. Операционная сестра какая-то робкая, должно быть, из новеньких, она протя­гивает мне инструменты совсем уж задумчиво. Я выхожу из себя, пинцет падает у меня из рук, и я пинком отправляю его в дальний угол операционной.

В нашем домике у моря твоя мать прини­мается собирать вещи, лето кончилось. Я сижу в саду, смотрю на Большую Медведицу, Ма­лую, на Полярную звезду. Эльза присоединя­ется ко мне; она в кардигане, наброшенном на плечи, в руке у нее» стакан.

  Хочешь чего-нибудь выпить? Я отказываюсь.

  Что с тобою? — говорит она.

  Да ничего.

 152 

Осень вступает в свои права, скоро море станет серого цвета, песок будет грязным, под­нимется ветер, домик запрут на замок. Эльза всем своим существом ощущает эту легкую ме­ланхолию. В постели она прижимается ко мне, ей нужны ласки.

— Ты уже спать собрался?

Я не подвигаюсь, остаюсь на своей поло­вине.

— А если и спать — ты разве против?

Она против. Целовать меня, правда, пере­стает, но продолжает дышать прямо в ухо. Ее дыхание вот-вот разгонит мой сон.

— Извини, я порядком устал.

Я поворачиваюсь, лица Эльзы в темноте не видно, но чувствуется — оно застыло. Еще мгно­вение — и она ко мне спиной. Я жду немного, — жаль, что она так расстроилась, — и трогаю ее за плечо.

— Давай спать, — говорит она.

Утром я просыпаюсь поздно. Эльзу застаю в кухне, на ней домашний халат из шелка. «Привет», — говорю я. «Привет», — отвечает она. Я набиваю кофеварку, ставлю ее на огонь и, ожидая, пока кофе начнет сочиться, рассматри­ваю жену. Жена у меня женщина высокая, спи­на у нее выглядит правильной трапецией — две боковые линии стройно спускаются к узко­му перехвату талии. Она устанавливает в вазу букет цветов с длинными стеблями.

  Где ты их взяла?

  Рафаэлла подарила.

153

Она еще сердится, это понятно уже по тому, как двигаются ее руки — весьма отчужденно. «Сколько же времени я не дарил ей цветов?» — соображаю я. Вероятно, и Эльза думает о том же. Волосы она зачесала за уши. Стоит против окна, откуда в кухню проникает яркий свет, лишь чуть-чуть притушенный полотняной занавеской. Я смотрю на ее профиль, на ее еще не тронутые помадой губы. Эти губы выражают бездну мыс­лей по моему поводу, возможно, и против меня. Я встаю, наполняю чашечку, отпиваю глоток.

  Попьешь со мной кофе?

  Нет.

Тем не менее я беру вторую чашку, напол­няю, потом сам же ее и одолеваю. Эльза тем временем порезала руку. Она уронила ножни­цы на стол и подносит к губам кровоточащий палец. Я приближаюсь к ней. «Так, ерунда», — говорит она. Но я беру ее руку и подставляю под струю воды. Вода, чуть розоватая от кро­ви, уходит в черную дыру в центре раковины. Я вытираю палец своей майкой, потом ищу йод и пластырь в аптечном шкафике.  Твоя мать мне не мешает, ей нравится, когда я зани­маюсь ею как врач. Потом я целую ее в шею. Шея ведь совсем рядом, и я целую ее — в то самое место, где шея, переходя в затылок, по­крыта нежными волосками, и мы вдруг прини­маемся обниматься прямо в кухне, возле цве­тов, разбросанных по столу...

Когда я выбираюсь из душа, она уже печа­тает на машинке в укромном уголке гостиной. Нужно торопиться, объясняет она, накопилась

 154 

куча работы. Купаться и загорать у нее больше нет ни малейшего желания. Кожа у нее доста­точно забронзовела, пусть зимой высветляется сколько угодно. Она так и не переоделась, ха­лат все еще на ней. Внизу, у пола, шелковая ткань расходится, видны ноги. Я ставлю на проигрыватель «Патетическую симфонию» Чай­ковского. Музыка, словно хрустальная буря, наполняет гостиную, залитую солнцем, я тоже сижу с голыми ногами и читаю. Твоя мать взглядом скользит по клавишам, время от вре­мени она вытаскивает из машинки листок, ком­кает его и бросает в ивовую корзину, что стоит рядом. Характер у нее вспыльчивый, заносчи­вый, об этом говорят даже линии ее тела. Она не принадлежит мне, она никогда мне не при­надлежала, теперь я уверен в этом. Мы с нею не запрограммированы, чтобы принадлежать друг другу, мы запрограммированы, чтобы жить вместе, чтобы делить общее биде.

Она глядит на меня, оставляет свою пишу­щую машинку и приближается. Уселась на ди­ван напротив меня, одну ногу подогнула под себя, голая ступня другой касается пола. Она принимается говорить. Сначала звучат обыч­ные фразы насчет ее работы, насчет какой-то коллеги в газете, устроившей ей гадость, потом ни с того ни с сего я слышу:

— Ну, так что же ты поделывал на своем конгрессе?

Ей непременно нужно знать, кто там был и кого не было, и я чувствую: круг замкнулся, потому что она вдруг спрашивает:

155

  А комната у тебя какая была?

  Да самая обыкновенная.

Я улыбаюсь — в затруднении оказался вовсе не я, в затруднении оказалась она. Я даю ей жа­риться в собственных горячих мыслях; я неве­роятно спокоен; если она хочет о чем-нибудь меня спросить, пусть на здоровье спрашивает. Ну же, супружница, смелее, дуй вперед! Если те­бе непременно нужна ясность, добывай ее сама, я тебе не помощник. Я вины за собой не чувст­вую, это у меня никак не получается. Чайков­ский между тем все звучит, и в его музыке я в это утро не нахожу такой уж особой драматич­ности. Эльза остервенело возится над прядкой волос, которые кажутся белыми, потому что солн­це бьет в них сзади. Она раздваивается между любопытством и страхом перед болью. А ведь потребуй она только, я с великой готовностью расколотил бы сейчас вдребезги брачные на­ши ясли. Однако же истину-то добывают в поте лица, а мою царственную супругу на это не по­добьешь. Она смотрит на меня знакомым уже взглядом, хотя только сейчас я примерно по­нимаю, какие чувства кроются в нем: расте­рянность, пустота, одиночество, затравленность. Нет ни малейшей мысли, и это опасно. Оказы­вается, за ее незаурядным умом затаилась внут­ренняя глухота, там, можно сказать, некая анти­совесть — так эта женщина защищается от боли. Она возводит взоры к небу, при помощи этого многозначительного взгляда она изображает по­нимание и участие — хотя на самом деле она просто предоставляет меня самому себе.

156  

Вот Эльза поднимается, идет к кухне, почти дошла до двери. Спина прямая, великолепные волосы подрагивают в такт шагам. Взглядом я прицеливаюсь в самую середину ее тела и швы­ряю свой нож...

— Ты хочешь знать, не трахаю ли я другую бабу?

Она оборачивается:

— Ты что-то сказал?

Чайковский покрыл все. Она не услышала. А может быть, и услышала — и немного по­шатнулась именно от этого.

В этот вечер у нас любовь. Парадом коман­дует твоя мать, я никогда не знал ее такой. «Тише... — посмеиваюсь я, — тише». Но она де­лает со мною все, что ей нужно, у нее свои планы. Эльза обрушивает на меня бездну за­стоявшейся энергии, сегодня ночью я у нее вроде заземления. Разыгрывается эротический фарс, она его позаимствовала то ли в какой-то книж­ке, то ли в кино. В общем, она решила, что в эту ночь будет испепеляюще страстной. И вот я — предмет этой страстности, попавшая ей под руку мишень, ломовой жеребец, которого заставили нестись вскачь. Сейчас она скольз­нула и постанывает где-то под моим животом... Я вовсе не привык видеть ее такой покорной. Я даже чувствую себя виноватым — получа­ется, что в угоду мне Эльза готова на любое распутство. Я хочу уйти, удрать из этой по­стели — но остаюсь. Теперь и я разошелся, я взглянул на ее лицо и подумал, что... И эта

157

мысль распалила меня невероятно. Навалив­шись на твою мать, я делаю ей больно. Я за­талкиваю ее в изножье кровати и беру словно козу, и, пока это длится, я спрашиваю себя, что же это я такое вытворяю...

После этого она лежала подо мною, словно раздавленное яйцо, слегка ворочалась в своей расколотой скорлупе и смотрела на меня с ка­ким-то новым намерением. Выражение у нее было счастливое и коварное, как у ведьмы, ко­торой удалось колдовство. Впервые с тех пор, как я с ней познакомился, я подумал: «Боже мой, как я хочу ее оставить!..»

 

* * *

Маленькое тело моей любовницы чуть на­искось лежало на краю постели, а я смотрел на то местечко, где худенькая спина перехо­дила в ягодицы. Перед этим я ее буквально облизал — язык мой прошел от ее прически до самых ступней, забрался во все впадинки и даже в промежутки между пальчиками. Ита­лия ежилась от удовольствия и от холода. А на меня вдруг накатило желание любить ее вот так, пядь за пядью, без движений, без слов. Все происходило не так, как раньше, не было больше никаких яростных соитий, не было ослепления — всего, что прежде счи­талось нашим. Я приучился укладывать ее на постель, и просил лежать смирно, и прини­мался целовать, только целовать. Мне хоте­лось, чтобы она через мои ласки почувствова­ла себя. Уставшим от напряжения языком я

 158 

обходил ее всю, в конце никакой слюны во рту уже не было. В близости она не ведала никакого стыда, была почти наглой, однако же стеснялась своих мозолистых подошв — и любви стеснялась безмерно. Я входил в нее лишь напоследок, когда был совсем уже без сил; я забирался в нее, словно пес, который много дней несся через чащи, терновые кусты и каменные завалы, — и вот, дойдя до полного изнеможения, разыскал наконец свое прибе­жище.

  Оставь меня, — шепотом просит она. Го­лос у нее тих и холоден, словно металлическое лезвие.

159

  Что ты такое говоришь...

Я подхожу, глажу по сиротливой ее спине.

— Я не могу так... Я больше не могу... — Она отчаянно мотает головой. — Лучше  сейчас... зна­ешь, прямо сейчас...

Она охватила лицо ладонями.

—  Если ты хоть немного меня любишь, от­пусти меня.

Я с силой прижимаю ее к себе, ее локти упираются мне в грудь.

— Я никогда, никогда тебя не оставлю.

И я так уверен в том, что говорю, что все мое тело подбирается и каждая его клетка наливает­ся силой, пока я обнимаю ее, — вокруг меня словно бы появилась броня, наделяющая меня неодолимой мощью. И так вот мы с нею зами­раем —- каждый устроился подбородком на пле­че другого, и каждый смотрит в свою собствен­ную пустоту.

Боже мой, дочь моя, что же это означает — любить? Знаешь ли ты это? Для меня любить означало стеречь дыхание Италии, держа ее в объятиях, и понимать при этом, что все прочие звуки перестают существовать. Я ведь врач, я умею улавливать пульсации своего сердца — даже когда мне этого не хочется. Так вот, я клянусь тебе, Анджела, то сердце, что во мне тогда билось, было вовсе не моим. Это было сердце Италии.

А ей все время снился один и тот же сон. Она 'видела, что уходит ее поезд, но уходит без нее. Она заранее приходила на станцию, на ней было красивое платье, она покупала цветной журнал, потом ходила туда и сюда под станционным на­весом — абсолютно спокойно. Поезд стоял ря­дом, он ждал ее, это был красивый поезд, с крас­но-серыми вагонами, — так она рассказывала. Она должна была вот-вот в него сесть — но меш­кала, рылась в сумочке, ища билет. Потом стара­лась прочесть название конечного пункта, а вре­мя уходило... Поезд трогался, она оставалась на перроне, и сумочки при ней уже не было, на но­гах не было туфель. Станция у нее за спиной зи­яла пустотой, а сама она вдруг оказывалась го­лой — «как на музейных картинах», сказала она. И добавила, что этот сон мучил ее с ранней юности, потом он перестал ей сниться, и только вместе со мною он появился снова.

Я подозреваю, Анджела, что в снах мы себя наказываем и корим. И лишь очень редко мы в них себя награждаем.

 160 

- Дай мне ладонь, — попросила она. — Ле­вую ладонь.

Она ее расправила, потом провела своей ла­донью по моей, словно хотела ее протереть, очистить от пыли всяких прочих обстоятельств, не имевших к нам ни малейшего отношения.

— У тебя линия жизни длинная, только в середине разрыв.

Я в эти глупости не верю и пожал плечами.

—  И что этот разрыв означает?

— Что помучаешься — и переживешь.

И вот теперь я спрашиваю себя: не означал ли этот разрыв твоего появления на свет, Анджела, не тебя ли обнаружила Италия на моей ладони?

—        А теперь посильнее сожми кулак, по­смотрим, сколько у тебя будет детей.

Она внимательно разглядывала на моем ку­лаке складочки возле мизинца.

  Одного я уже вижу... А вот и второй... Поздравляю! — И она засмеялась.

  Хорошо, а ты? — сказал я. — Покажи-ка теперь свою руку, какая там у тебя жизнь?

Она поднялась на ноги, все еще смеясь.

—        Не волнуйся, она длинная-предлинная, дурную траву так просто не выполоть, недаром мать прозвала меня Крапивой.

Когда мы уже попрощались, она вдруг по­бежала следом, вцепилась в меня.

—        Никогда не принимай всерьез, если я прошу меня оставить. Держи меня, держи меня крепче, прошу тебя. Приходи, когда по-настоя­щему захочется... Раз в месяц, раз в год — но не отпускай меня...

161

—        Я буду тебя держать, не сомневайся. Я люблю тебя, Крапива.

Она разразилась слезами, заплакала взахлеб, лавина слез обожгла мое лицо.

—        Ну что с тобою, что?

Щеки у нее были красными, покрасневшие глаза смотрели мне прямо в лицо, кулаками она молотила по моей руке.

  Я сплю с мужиками с двенадцати лет, но никто мне еще не говорил «я тебя люблю». Ес­ли ты это смеха ради, я убью тебя!

  Вот этими кулачками?

  Вот этими самыми.

А ты, Анджела, успела позаниматься с кем-нибудь любовью? Я хорошо помню день, когда в тебе проснулась женщина, это было три года тому назад. Ты была в школе, учительница анг­лийского отвела тебя в кабинет директора, ты позвонила матери в редакцию, она приехала и отвезла тебя домой. В машине она шутила, ты в ответ слабо улыбалась, как улыбаются больные, была рассеянна, немного раздражена. Ты этого момента давно ждала, но сейчас жалела, что рас­тешь. Ты ведь всегда была девочкой самостоя­тельной и ершистой, привыкшей самой решать свои дела, этакая двенадцатилетняя независи­мая сыроежка. Твое тело было совсем детским, куда более детским, чем у подружек, да и мысли твои и игры были еще детскими. Но внутри тебя что-то вдруг двинулось и разрешения не спро­сило. Созрела первая яйцеклетка — и лопнула. Кровь означала, что детство кончилось.

 162   

Я об этом узнал от твоей матери, она под­жидала меня у выхода из больницы. Она сияла, она была уже не той женщиной, которая утром вышла из дома и поехала по делам; на ее лице я увидел выражение, какое бывает у акушерок, принявших роды. Вы, женщины, так перемен­чивы, вы так живо хватаете жизнь и все, что в ней есть, вы не пропустите ни одного ее мо­тылька. Мы же, мужчины, выстроились в ко­лонну у вашей стены, как дождевые черви. Я, помнится, заулыбался, никак не мог попасть в рукава пальто. Ты лежала на постели, я помню твои расширенные черные глаза, твое удлинив­шееся лицо, которым ты напомнила мне ото­щавшую кошку.

Я приближаюсь, склоняюсь над тобой:

—   Анджела...

Ты   слегка   улыбаешься,   от   этой   улыбки бледная кожа лица чуть морщится.

—   Привет, папка.

Я столько хотел бы тебе сказать, но не мо­гу произнести ни слова. В эту минуту ты не принадлежишь никому, кроме своей матери, я у вас только неловкий гость, из тех, что не­нароком опрокидывают стаканы. Ты держишь руки на животе, ноги у тебя подогнуты, дви­гать ими не рекомендуется. Ты моя хрупкая травка, ты мой самый любимый аромат, един­ственный в мире. Сколько раз я раскачивал твои качели, сколько раз твоя спина летела обратно, прямо мне в руки. И я не остановил этих мгновений, я дал им улететь, да, навер­ное, мне и раскачивать тебя не очень-то хоте-

163

лось, я норовил поскорее пробежать послед­ние новости в газете... Теперь я легонько каса­юсь твоего лба.

— Молодчина, — говорю я. — Молодчина!

У себя в кабинете, под просторным абажу­ром в стиле модерн, который направляет круг теплого света на мой письменный стол и на мою лысую голову, я не перестаю думать о те­бе. Я укрылся здесь, оставив вам, женщинам, весь остальной дом и возню с белыми просты­нями, и с ватой, и с этой первой кровью. Твоя мать заварила чай, отнесла его к тебе в комна­ту на лондонском подносе, расписанном кош­ками. Вы будете макать в чай бисквиты, сидя со скрещенными ногами на коврике, как две закадычные подружки. Сегодня день совершен­но особый, мы не выходим и никого не прини­маем, мы сидим в тепле и не будем ужинать. Я в одиночку поем на кухне немножко сыру, но это будет позже. А пока я думаю о том дне, когда ты окажешься в постели с мужчиной. Ка­кой-то неизвестный мне парень приблизится к тебе, протянет руки, у него будет своя собст­венная история. Он приблизится к моей долго­вязой девочке, и вы займетесь уже не обменом Цветных наклеек и не выяснением того, чья очередь сесть на качели, — он опрокинет тебя навзничь и погрузит в тебя свое мужское есте­ство. Я даже прикрываю руками глаза — кар­тинки, которые танцуют передо мною, слиш­ком невыносимы. Я ведь твой отец, и то, что у тебя между ног, для меня все еще та неоперив-

 164  

шаяся милая штучка, из которой нужно было вымывать песок после игр на пляже. Но я ведь еще и мужчина. И именно я был тем угрюмым варваром, который силой взял эту женщину, эту начинающую стареть девчонку. Я сделал это, потому что сразу полюбил ее. И вот, про­тирая глаза, чтобы загнать обратно, в небытие, тот непривлекательный образ себя самого, я вижу спину другого самца, который, исходя мужской истомой, приближается к тебе. И то­гда я в воображении беру его за шиворот и говорю: помни, что ты делаешь, это Анджела, она — самое главное в моей жизни. Но тут же отпускаю руку. И отгоняю все эти мысли, та­кие обидные для тебя. Я не имею никакого права представлять себе, как ты станешь зани­маться любовью. Это будет так, как тебе захо­чется. Это у тебя будет красиво и нежно. Это у тебя будет с мужчиной куда лучше меня.

Сегодня день моего рождения. Это вовсе не та дата, которую я готов принять с удовольст­вием; несмотря на прожитые годы, ко мне не­изменно возвращается горечь, которую я в этот день испытывал еще мальчиком. Школы в эту пору закрыты на лето, приятели мои обрета­лись неизвестно где, так что настоящего празд­ника никогда не получалось. По мере того как я рос, я и сам стал игнорировать эту дату. Я и мать твою просил, чтобы она не теряла време­ни на устройство праздничных сюрпризов, ко­торыми меня никто удивить не может. Она на мои убеждения поддалась, а я, хоть и никогда

165

ей этого не говорил, был на нее сердит за то, что она столь легко со мной согласилась.

День выдался не самый лучший. Солнце за­дыхалось где-то за грудой известкового цвета облаков. Мои тесть и теща, едва вернувшись из круиза по Красному морю, явились к нам с ви­зитом. Днем мы снова расселись на берегу под зонтиками.   Бабушка   Нора  демонстрировала свой загар, испещренный пометками врача-кос­метолога, выводившего ей старческие пигмент­ные пятна. Надо лбом дедушки Дуилио нави­сал козырек фуражки, какие носят капитаны дальнего плавания. Летом он всегда так одева­ется — короткие штаны, гольфы, натянутые на крепкие еще икры, веревочные башмаки. Сидя на низеньком пляжном стульчике, он бараба­нил пальцами по коленям, отбивая ритм свое­го многозначительного молчания. Мне с моим тестем всегда было довольно неуютно. Ты-то знаешь его таким, каков он сегодня, — отрешен­ным, милым и очень хорошо к тебе относя­щимся. Но шестнадцать лет тому назад он еще сохранял весьма надменные повадки, ему не хватало снисходительности, — правда, то и дру­гое помогло ему сделать в профессии очень хо­рошую карьеру. Он был одним из ведущих ар­хитекторов этого города, и, когда умрет, его имя непременно присвоят какой-нибудь улице. Сейчас он только вступает в возраст, называе­мый пожилым, и ему трудновато довольство­ваться скромной участью в светских сборищах, на которую его обрекают года. С женой он

166 

всегда обращался ужасно, но та была слишком поглощена собой, чтобы это замечать.  Эльза питала к отцу неподдельное уважение, в пер­вые годы нашего брака она уделяла ему столь­ко внимания, что мне даже обидно станови­лось. Когда в доме присутствовал он, для меня места не оставалось. Потом, с течением време­ни, положение стало смягчаться. Он все боль­ше старел, но я, к сожалению, тоже. Теперь он проводит дни, сидя перед телевизором в ком­пании маленькой филиппинки, которая за ним ухаживает, и мы с ним добрые друзья, ты это знаешь; если я раза два в неделю не загляну к нему и не померяю давление, он безмерно оби­жается.

167

Обняв руками голову, Эльза лежала на боку и разговаривала с матерью. В особо коротких отношениях они никогда не были, при жизни Норы Эльза не могла простить мамаше ее лег­комыслия. Эльза, как и ее родитель, никогда не была снисходительна, именно в этом крылась ее подлинная слабость. «Моя мать такая добрая, — говаривала она, — и такая дура». Когда Нора умерла, она как по волшебству тут же перестала быть дурой. Твоя мать, подстегиваемая какими-то таинственными изгибами своего бессозна­тельного, принялась лепить ее заново, совер­шенно другой женщиной, чуткой, ранимой и во­левой, всегда бывшей для нее, дочери, светлым примером. Вплоть до того дня, когда она тебе сказала: «Твоя бабушка не обладала такой уж выдающейся культурой, но она была самой ум-

168  

ной женщиной, какую мне довелось знать». Я взглянул на нее с изумлением, она спокойно выдержала мой взгляд. Твоя мать умеет забы­вать, умеет расставлять все вещи именно в том порядке, какой ей нужен в данную минуту. С одной стороны, это ужасно, а с другой — она ведь придает всему, что ее окружает, способ­ность постоянно обновляться! Должно быть, и я в ее руках множество раз возрождался с со­вершенно новыми свойствами и ведать об этом не ведал.

Вот так я и жил-поживал, погруженный в тишину установившейся и всеми признанной жизни. В ней я был свободным человеком, и у меня не было нужды от кого-либо прятаться. Люди меня знали, моя жена и тесть — тоже. Все, все меня знали. И тем не менее мне каза­лось, что именно эта моя жизнь всего лишь параллельна другой, настоящей, а вовсе не на­оборот. Та, в которой была Италия, и говорили мы шепотом, и прятались по углам, была жиз­нью подлинной. Она была подпольной, пуг­ливой, ей не хватало неба — но она была под­линной...

Какая-то женщина решила выкупаться в хо­лодном уже море, голова ее то исчезала, то вновь появлялась среди барашков пены. Потом женщина показалась из воды по пояс. Выжала волосы, скрутив их, потрясла головой, дошла До берега. По мере все уменьшавшейся глуби­ны ее тело наконец обрисовалось полностью. На ней был купальный костюм бикини бирю-

169  

зового цвета. Загар отсутствовал. Белый живот слегка выдавался вперед, как у ребенка после сытного обеда. Она шла прямо ко мне, покачи­вая костистыми бедрами. Мне показалось, что я слышу шелест ее дыхания, шум морских ка­пель, скатывавшихся на ходу с ее тела и падав­ших на песок. Мне показалось даже, что я уже поднимаю руку, чтобы ее остановить, но на са­мом деле никаких жестов не было. Все выгля­дело неподвижным, как бы замерзшим. Двига­лась только она, двигалась как в замедленной съемке. Засевший в своем укреплении из кам­ней, я ожидал, что будет дальше. Она прошла мимо, и я даже не нашел в себе смелости про­водить ее взглядом — шея у меня от потрясе­ния словно окоченела, она отказывалась дви­гаться. Но мираж этот так и остался у меня в зрачках, остались колеблющиеся линии силуэ­та, который надвигался на меня, оставляя на песке следы босых ног.

Между тем мир вокруг снова стал зву­чать — шум поднявшегося ветра, болтовня те­щи и надсадное дыхание тестя; так бывает, ко­гда вы приближаетесь к берегу на лодке и го­мон пляжа понемногу начинает доноситься до вас. Я обернулся — но за спиной увидел толь­ко мучнистую стену дюн. Италия исчезла.

Остаток дня я провел будто в трансе. Все мне казалось чрезмерным — слишком пронзи­тельными были голоса, слишком надуманными выглядели жесты. Что это за тупые люди жили вокруг меня, в моем собственном доме? И по­думать только — когда-то мне казалось, что я совершу великолепный социальный прыжок, если породнюсь с респектабельным семейством этих дураков! За ужином я с трудом мог под­нести вилку ко рту, расстояние от тарелки до губ вдруг стало таким длинным... Я встал из-за стола и пошел в ванную. В коридоре тещин йоркширский терьер выпрыгнул из темного уг­ла, гавкнул, оскалил зубы. Я наградил эту са­лонную собачонку увесистым пинком. Та, виз­жа, ринулась к хозяйке, которая уже спешила навстречу.

— Извини, Нора, я нечаянно его задел.

В одной из комнат второго этажа я улегся на пол, на ковер. Я чувствовал себя червяком, из тех, что летом повисают на иссохших вино­градных лозах и, если легонько щелкнуть по лозе пальцем, падают на землю без малейшего сопротивления.

После ужина Эльзины родители стали со­бираться, мне пришлось их провожать. Эльза наказала мне проэскортировать их до первых городских фонарей. Тесть медленно вел свою машину по темным улицам, плохо ему знако­мым. А я через лобовое стекло своей погляды­вал на две эти головы, неподвижные и безглас­ные. О чем они думали? Очень возможно, что о смерти — в воскресные вечера так естествен­но думается о смерти. А может, и о жизни — что купить, что съесть... О той самой жизни, что в конце концов становится просто поеда­нием жратвы и потреблением разных вещей. Ты берешь — и у тебя нет никакого желания

 170 

что-либо отдать взамен. Мы с Эльзой посте­пенно подвигались к точно такому же безгла-сию. Одиночество, которое резали огни моих фар, через несколько лет завладеет и нами. Впереди через ночную тьму ехали два манеке­на. У меня еще было какое-то время, чтобы оборвать свое путешествие и вернуться к жиз­ни, к иной жизни.

Я принял вправо и остановился у начала го­родского асфальта. Машина с тестем и тещей исчезла за погруженным в темноту поворотом. В тот вечер я почувствовал, что умру молодым и что Италия — это дар, от которого я не стану отказываться.

171

 

* * *

  Как ты разыскала дом?

  Да просто пошла вдоль пляжа.

  Но зачем, зачем?

  Захотелось отметить твой день рожде­ния, захотелось, чтобы ты увидел меня в ку­пальном костюме.

Она все еще куталась в банный халат, пы­талась согреться, прижималась к своей собаке.

  Я пойду, ложись-ка ты спать.

  Нет, давай прогуляемся.

По улице она шла медленно, продев руку мне под локоть. Мы вошли в бар, все в тот же.

—        Что тебе взять?

Она не ответила, она всем телом навалилась на стойку бара. Я проследил за ее рукой — ру­ка двигалась по металлической столешнице к стопке бумажных салфеток. Агрессивным дви-

172  

жением она выхватила всю стопку из обоймы, нагнулась и, спотыкаясь, устремилась к выхо­ду. Я нагнал ее, она стояла опершись на стену, уронив голову.

—        Что с тобой?

Руки у нее были сцеплены, она заложила их между бедрами, пачка салфеток торчала из ла­доней.

—        Мне нехорошо, отведи меня домой,— про­шептала она.

Света было мало, но я увидел, что белые салфетки, выглядывающие из ее ладоней, тем­неют прямо на глазах.

  У тебя кровотечение...

  Пошли домой... прошу тебя.

Но она тут же потеряла сознание. Я взял ее на руки, донес до машины, положил на сиде­нье. Приходилось рисковать, везти ее в свою больницу. Крутя руль, я пытался вспомнить, кто из хорошо знакомых врачей дежурит сего­дня вечером. Она пришла в себя, была бледна, невесело глядела на ночной город.

  Куда ты меня везешь?

  В больницу.

—        Не надо, я хочу домой, мне уже лучше.

Она успела соскользнуть с сиденья, сидела скорчившись на полу.

  Что ты делаешь?

  Я же испачкаю тебе сиденье.

Я убрал одну руку с баранки, наклонился, ухватил ее за край кофточки.

—        Поднимайся на сиденье, живо!

Но она уперлась, она осталась внизу.

173  

— Так удобнее... Отсюда мне тебя видно го­раздо лучше...

В приемном покое было пусто, только какой-то старичок лежал на топчане, укрывшись боль­ничным одеялом. Я знал одного из дежурных фельдшеров, крупного парня, с которым иногда разговаривал о футболе. Я отдал Италии пляж­ное полотенце, валявшееся на заднем сиденье, из машины она вышла, обернув это мохнатое по­лотнище вокруг бедер. Фельдшер помог ей вой­ти в смотровую, устроил на каталке. Дежурный врач появился сразу же, это была молодая жен­щина, раньше я ее здесь вроде бы не видел.

— Больная, пойдемте со мной, будем делать эхограмму.

Втроем мы дошли до лифта. У женщины было невыспавшееся лицо, волосы ее свалялись. Она уважительно мне улыбалась — конечно же, она знала, кто я такой. У Италии цвет лица стал куда лучше, в кабину лифта она вошла без на­шей помощи.

Когда начался осмотр, я их оставил и пошел к себе на отделение. Пользуясь минуткой, я хо­тел взглянуть на пациента, которого опериро­вал накануне. Я подошел к его постели — па­циент спал, дыхание было хорошим.

— Завтра мы, наверное, сможем убрать дре­наж, как вы думаете, профессор? — спросила у меня медсестра-монахиня, вошедшая вместе со мною в палату.

Когда я вернулся, Италия и докторша как раз выходили после эхограммы.

—        Там все в порядке, произошло частичное отслоение плаценты, но зародыш на месте,— услышал я.

На долю секунды я замер, глядя в лицо док­торши, на ее резко очерченные скулы, на лосня­щуюся кожу носа, на близко посаженные глаза. Потом сделал шаг назад, инстинктивно огля­нулся, словно боясь, что кто-то еще слышал ее слова.

—        Прекрасно, — сказал я, как мне показа­лось. — Прекрасно.

Докторша, несомненно, заметила мое волне­ние. Она смотрела на меня странным взглядом сообщницы.

—        Я, профессор, все же положила бы эту даму в палату. Ей лучше избегать утомления — хотя бы какое-то время.

«Дама» при этом стояла в нескольких шагах позади докторши, она была оглушена и потря­сена, я это ясно видел. И вовсе не дама это была, это была барышня, это была моя любов­ница. Глазами мы с ней встретились всего на секунду, на одну-единственную секунду. Я не­приметно перенес тяжесть тела на другую ногу, стараясь уклониться от ее глаз. Здесь не сле­довало устанавливать с нею никакого контакта, по крайней мере сейчас. Я находился в своей больнице, стоял перед сотрудницей, которой я был известен своими персональными заслуга­ми и которая наверняка кое-что уже сообрази­ла насчет моей личной жизни. Нужно было срочно увозить Италию отсюда, да, нужно бы­ло, чтобы она исчезла, — потом, на досуге, мож-

 174  

но будет все обмозговать. Мы шли к лифту, ягодицы докторши колыхались под халатом. Кто поручится мне, что эта женщина умеет держать язык за зубами? В ее походке явно было что-то безответственное. Возможно, пря­мо завтра новость уже обойдет всю больницу, мне некуда будет деваться от ехидных взгля­дов, упирающихся в мою спину, начнутся пере­суды, которые я не смогу прекратить. В кабине Италия стояла позади меня, и теперь я чувст­вовал к ней глухую ярость. Она ничего мне не сказала, она все скрывала, она предоставила посторонней тетке объявить мне, чем тут пах­нет, — и это в больнице, где я работаю. А те­перь она наслаждается моим изумлением. У меня было искушение поколотить ее, вле­пить оплеуху, так, чтобы вся моя пятерня от­печаталась на ее физиономии.

Мы вернулись на первый этаж, нужно бы­ло оформлять госпитализацию. Я повернулся к Италии и посмотрел на нее взглядом, который должен был показаться ей ужасным.

  Ну-с, что вы намерены предпринять, ува­жаемая синьора?

  Я хочу домой, — пробормотала она.

  Ну что же, тогда вам придется подпи­сать отказ от госпитализации. — Я повернулся к фельдшеру. — Дай-ка сюда бланк.

Я вытащил ручку из внутреннего кармана пиджака и сам вписал все, что надо, потом вло­жил бланк в обгрызанные пальцы Италии, про­тянул ей ручку. Скользнул глазами по ее ли-

175

цу — она опять была очень бледна. Я замеш­кался с ручкой, я уже не был уверен, что по­ступаю правильно, я ведь все-таки был врачом, рисковать нельзя. А если у нее начнется се­рьезное кровотечение? Нельзя отпускать ее вот так, на раз-два. Позже у меня найдется способ объяснить ей, кто она такая, сейчас важно только одно — ей надо остаться здесь: если что, здесь ей помогут. Я порвал бланк: «Давайте все-таки ее положим».

Она возражала, но совсем слабо: «Зачем это?.. Не надо... Я пойду... У меня все прошло...»

Докторша шагнула к столу и пришла мне на помощь.

—        Синьора, профессор прав, эту ночь вам лучше провести здесь.

Мы быстренько вписали предварительный диагноз, потом поднялись в гинекологию. Двер­цы лифта распахнулись, мы приехали. В кори­доре царил ночной покой и обычный запах ле­карств и больничного супа. Я, Анджела, люблю ночную больницу, мне в ней мил еле уловимый запах женщины, смывшей на ночь косметику, совсем домашняя такая отдушка человеческого пота... Италия — та нет, она выглядела испуган­ной, шла, чуть не цепляясь за стенку, купальное полотенце с морскими звездами так и было об­мотано у нее вокруг бедер, делая ее похожей на Жертву кораблекрушения. На несколько мгно­вений мы остались одни.

—        Почему ты не сказала мне, что бере­менна?

" Я и сама не знала...

 176  

Она старалась затянуть полотенце потуже, голос у нее дрожал.

  Я не хочу сюда, я совсем грязная.

  Я скажу санитарам, они что-нибудь тебе подыщут.

Появилась медсестра.

  Пойдемте, я покажу вам вашу койку.

  Ступай, — прошептал я, — ступай же!

Я смотрел ей вслед, она удалялась по кори­дору с ночным освещением, удалялась, не обо­рачиваясь.

 

* * *

Дома я стянул с себя ботинки, не развязы­вая шнурков, и зашвырнул их подальше, потом улегся в постель в чем был. Провалился, слов­но в яму с липким битумом, и проснулся на рассвете — растерянный и уже уставший. За­брался под душ. Италия ожидала ребенка, вода журчала, находила свои дорожки, бежала по моей коже, а Италия ждала ребенка. Что же мы теперь будем делать? Я стоял голый под ду­шем, в доме, который я делил со своей женой, и намыливал пучок волос на лобке. Тут нужно было бы неторопливо поразмыслить, а я летел, мысли у меня громоздились одна на другую, словно задники в кулисах театра.

Я прибыл в больницу задолго до начала сме­ны, тревога меня не оставляла, предчувствовал, что в больнице я ее не застану. Действительно, ее там не было, она подписала отказ и ушла.

— Когда? — только и спросил я у медсе­стры.

177

— Несколько минут тому назад.

Я впрыгнул в машину и поехал по аллее, шедшей вдоль больничных корпусов. Обнару­жил я ее на автобусной остановке, узнал с тру­дом — на ней был белый больничный халат. Она стояла облокотившись на стенку пави­льончика, в руке у нее болтался прозрачный пластиковый мешок, а в нем виднелось мое ку­пальное полотенце.

Я затормозил, она меня не увидела. Улицы только-только начинали наполняться народом. Мне на память пришла та давешняя сцена, ког­да я подглядывал за ней, сидя в машине. Она была накрашена, шла по жаре, покачивая бедра­ми; мне понравились ее высокие каблуки, мне понравилась ее вульгарность. Сколько же про­шло времени? Теперь на ней белый, слишком просторный халат — она за минувшее лето еще больше похудела. В эту минуту я заметил, на­сколько она переменилась. Она отказалась от всякой косметики, возможно из-за меня. Клоун, только без грима. И тем не менее для меня она стала еще прекраснее и еще желаннее. Сейчас я и вокруг ничего не видел, видел только ее, об­локотившуюся на эту стену, видел как бы в перекрестье некоего несуществующего прицела. Мною вдруг овладел страх, совершенно абсурд­ный. А что, если кто-нибудь и вправду станет вЩеливатъ ее из винтовки? Он выстрелит, и пуля войдет ей прямо в грудь, и она рухнет на землю, и от нее останется только кровавый след на « стене, в том месте, куда сейчас направлен м°й взгляд... Мне захотелось крикнуть ей, чтобы

 178  

она ушла с этого места, что сейчас кто-то на­жмет на спусковой крючок — какой-нибудь киллер, расположившийся за моей спиной, ска­жем, прямо на крыше больницы. Это у нее было такое лицо — лицо человека, в которого вот-вот выстрелят, и он это знает, просто у него нет сил шагнуть в сторону и уклониться... Впрочем, нет, она движется, она отходит от стены, с нею ни­чего не случилось. Появилась задняя стенка ав­тобуса, автобус прикрывает ее от выстрела. Я не успеваю ее остановить, она села в автобус. Я трогаюсь и пристраиваюсь вплотную к авто­бусу, прямо к его выхлопной трубе, рыгающей ядовитым дымом. Автобус доехал до следую­щей остановки, я выскакиваю из машины прямо посреди шоссе и тоже в него забираюсь. Я ищу среди пассажиров Италию, хочу, чтобы мы вдвоем вышли, но добираюсь до нее слишком поздно — дверь уже захлопнулась. Италия глу­боко утонула в сиденье, прижалась головой к стеклу. Мою машину могут убрать, угнать — ну и черт с ней.

—        Привет, Крапива!

Она вздрагивает, оборачивается, переводит дыхание.

Привет...

  Далеко собралась?

  На вокзал.

  Решила уехать?

  Да нет... хотела посмотреть расписание поездов.

И мы замолкаем, глядим, как улицы мало-по­малу начинают наполняться машинами и людь-

179

ми. Вот спешит куда-то мамаша с двумя де­тишками, Италия пристально ее рассматривает. Я кладу ладонь ей на живот, свою крупную и уверенную ладонь. Живот реагирует звуками, он протестует.

  Как ты себя чувствуешь?

  Хорошо. — И она отводит мою ладонь, стесняясь своего урчащего живота.

  Сколько у тебя уже?

  Совсем мало, месяца два или меньше.

  И когда это произошло?

  Я не знаю.

Глаза у нее огромные и спокойные.

—        Только ты ни о чем не беспокойся, я уже все решила.

Я качаю головой, но при этом я действитель­но ничего не говорю. А она наверняка ждет, что­бы я что-нибудь сказал, снова смотрит сквозь стекло на улицы, колеблющиеся за окном.

—        Прошу тебя только об одном: про это больше говорить не надо, — предупреждает она. — История не больно-то приятная.

Мы выходим из автобуса и идем рядом, не касаясь друг друга. Италия кутается в халат са­нитарки, и мы с ней вдвоем так слабы... В вит­рине одного из магазинов стоит девушка, она снимает объявление о летних скидках, собира­ясь выставить осенние модели, она передвигает­ся за стеклом витрины по ковру из осенних лис­тьев и каштанов, из пластика разумеется. Ита­лия останавливается и смотрит, как продавщица натягивает платье на манекен с растрепанной прической.

 180  

—        В этом году мода на зеленое...

Мы двигаемся к остановке такси, там целых три машины, ожидающие клиентов. Мы быст­ренько перебегаем через улицу, светофор вот-вот переключится на красный. Я помогаю Ита­лии забраться на сиденье, потом наклоняюсь и вкладываю ей в руку деньги на проезд.

  Спасибо, — шепчет она.

  Ты только не переживай, — говорю я со­всем тихонько, мне не хочется, чтобы таксист услышал, — я все беру на себя, можешь не со­мневаться.

Она делает губами движение наподобие улыбки, но получается вымученная гримаса. Ей хочется остаться одной, и, может быть, она мне больше не верит. Я протягиваю руку, про­вожу по ее лицу, я хочу избавить ее от этого печального, затравленного взгляда... Потом за­хлопываю дверцу, и такси отъезжает.

Я остаюсь в одиночестве, делаю несколько шагов — вот только куда же мне идти? Нужно собраться с мыслями, нужно разыскать маши­ну, брошенную посреди дороги. В больницу к началу плановых операций я уже опоздал, ну что же, делать нечего. Италия до последнего мгновения ждала, что я скажу ей не это, а что-то другое. В глубине ее глаз брезжила какая-то надежда, что-то вроде метелки, забытой в угол­ке хорошо прибранной комнаты, а я притво­рился, что ничего не замечаю. У меня даже не хватило смелости изобразить безжалостность и силой навязать ей нужное мне решение. Я дал

181

ей, видите ли, выбрать, сделал так, что вся ви­на оказалась на ней. А взамен я оплатил ее такси.

 

* * *

Твоя мать вернулась в город. Нет больше никаких следов моего холостяцкого бивуака, столик, куда я водружал ноги, погружаясь в чтение, снова стоит на прежнем месте, доволь­но далеко от кресла, в центре ковра, в окру­жении целой компании диванчиков. На низ­ком этом столике из инкрустированного дере­ва разместились бокалы с розовыми ножками, корзиночка со сдобными сухариками и плос­кая ваза со сливами, обернутыми в тонкие ломтики бекона. Эльза пригласила наших дру­зей на ужин. Я задержался в клинике допозд­на, оперировать пришлось, преодолевая вся­кую бестолковщину, — в операционной не хва­тало людей: с сентября, видите ли, снова начались забастовки. Бросая ключи в чашку из черного дерева возле входной двери, я уже слышал голоса сидящих в гостиной. Я шмыг­нул в ванную для прислуги и ополоснул лицо, прежде чем предстать перед гостями. Привет... привет... привет. Похлопывания по плечу, чмо­канье. Аромат духов, щекотание от прядей во­лос, запах вина и сигарет.

Я стою опершись о книжный шкаф. Передо мною Манлио. Говорит он обо всем на све­те: о лодках, о своей Мартине, которая опять Угодила в клинику для алкоголиков, о каком-

 182  

то шве на брюшине, который был гладок, как попка младенца, а потом вдруг воспалился и пошел ступеньками. У него в руке сигара, и рука эта разгуливает чересчур близко к моему лицу.

  А ты-то, ты как поживаешь?

  Сигара, Манлио...

  А, ну да, извини... — И он чуть-чуть от­водит руку.

  У меня к тебе есть разговор.

Он смотрит на меня, выпускает облако во­нючего дыма.

  У тебя физиономия прямо как у зомби, что это с тобой?

  Пойдем, там макароны подали...

183

За столом я никого не слушаю, я просто ем — поглядываю в тарелку, втыкаю вилку, выпиваю бокал вина, потом подаюсь к мис­ке и накладываю себе еще. Жрать хочу как зверь. Над столом плывет гул голосов. На ска­терть падает овод, я сгребаю его в кулак. Твоя мать на меня смотрит. На ней зеленая кофточ­ка, испещренная прозрачными полосами-встав­ками, на мочках ушей два маленьких изумру­да. Волосы подобраны, одна-единственная сво­бодная прядь свешивается на лицо — Эльза красива необыкновенно. Я думаю о босой де­вушке, что хлопотала в витрине, и об Ита­лии, которая сказала: «В этом году мода на зеленое».

—        Ты что, десерт есть не будешь?

Я поднялся из-за стола:

184  

—   Прошу прощения, мне нужно срочно по­звонить.

Иду к себе в комнату, набираю номер. Вы­зов пошел, но никто не снимает трубку.

Я растягиваюсь на кровати. Эльза входит: — Кому это ты звонишь? — Так, никому, там занято. Она тем  временем  протиснулась  в  нашу супружескую ванную и справляет малую нуж­ду, в зеркале шкафа я вижу ее отражение, юб­ку, подобранную до самых ягодиц. — Очередной пациент? — Вот именно, пациент. Она тянет за цепочку бака, гасит свет и вы­ходит.

—   Какой-нибудь «престижный» рак? — улы­бается она.

Да, не так-то легко ей жить с человеком, занятым столь невеселой работой. Она в конце концов усвоила мой докторский жаргон и ер­ничает вместе со мной.

Я адресую ей ответную улыбку.

И все же в башмаках на кровать не ло­жатся, — говорит она и выходит из комнаты.

Алло, я слушаю...

Где ты была?

 Дома.

 Я сто раз тебе звонил.

  Я, наверное, просто не слышала. У нее тяжелое дыхание на фоне какого-то гула.

  Что это у тебя гудит?

   Это пылесос, подожди, я выключу.

185  

Голос отдаляется, потом возвращается об­ратно, гула уже нет.

  Ты что, затеяла уборку на ночь глядя?

  Да, захотелось отвлечься.

  Я, понимаешь ли, просто хотел послать тебе поцелуй.

Мы с Манлио вышли на воздух, я утянул-таки его на террасу.

  Есть у меня одна пациентка, я два года назад оперировал ей грудь. Ей сейчас рожать рискованно, надо бы прервать беременность.

  У нее, случайно, срок не пропущен?

  Со сроком все нормально.

  Так чего же ты не укладываешь ее к себе в клинику?

Внизу грузовик из службы городской очист­ки как раз зацепил бункер с мусором. Манлио поднял воротник пиджака, скорее всего, он все понял, потому что тут же принимается что-то насвистывать.

Вечеринка наша кончается посиделками на диванах, потом диваны пустеют, остаются толь­ко вмятины от тел, сплющенные подушки, бока­лы и рюмки в самых невероятных местах, пе­пельницы, переполненные окурками. Эльза уже сняла туфли на каблуках:

  Славный получился вечерок.

  Ну да.

Я поднимаюсь и тянусь к пепельнице.

—  Ничего не трогай, завтра Джанна все уберет.

—  Я просто выброшу окурки, уж больно они воняют.

Она идет к себе в комнату, снимает космети­ку, надевает ночную рубашку. Я продолжаю си­деть перед телевизором в окружении целого кладбища грязных бокалов... Когда я вхожу в спальню, то укладываюсь строго на свою поло­вину. Двумя-тремя движениями нахожу удоб­ную позу, вытягиваюсь и замираю на боку. Твоя мать забрасывает на меня ногу, потом ее горя­чие губы щекочут мое ухо. Я цепенею, знаю, что у меня ничего не получится, сегодня мне не до этого. Она ищет мой рот, находит его, но я так и не раскрываю губ ей в ответ. С тяжелым вздо­хом она падает обратно на простыню.

— Знаешь, — говорит она, — а что, если мы теперь будем заниматься любовью как-нибудь иначе?..

Я поворачиваюсь к ней — она смотрит на потолок, и лицо у нее какое-то странное.

—  Например, мы можем попробовать про­сто глядеть друг другу в глаза.

Голос ее полон горького ехидства, в это ехидство упаковано каждое ее слово.

  Ты выпила?

  Немножко выпила.

Наверняка глаза у нее сейчас блестят и под­бородок подрагивает.

—  Мы ведь и так друг на друга смотрим, ты же знаешь... ты такая красивая, мне приятно на тебя смотреть...

Я поворачиваюсь, прилаживаю к щеке по­душку, сна у меня ни в одном глазу. Сейчас,

 186 

по-видимому, начнется еще одна ночка этой супружеской тягомотины, ну что же, вперед, мы приступаем к очередному туру вальса под названием «отмщение»! Но нет, я просто полу­чаю удар коленкой в живот, а потом и второй, и еще один. Затем твоя мать наотмашь лупит меня по лицу. Я пытаюсь защищаться, я абсо­лютно не готов к этой атаке.

— Ты... Ты... Кем ты себя вообразил, ты... Кем ты себя возомнил?!

Лицо у нее перекошено, голос хриплый, та­кой я еще никогда ее не видел. Я безропотно даю себя колотить, мне больно за себя и за нее тоже — ей так трудно найти слова пообиднее, чтобы поглубже меня уязвить.

—  Ты... ты знаешь кто? Ты дерьмо! Ты дерьмо и эгоист!

Мне удается поймать сначала одну ее ру­ку, потом другую. Я обнимаю ее, она плачет. Я глажу ее по голове, у нее вздохи чередуются с приступами рыданий. Ты права, Эльза, я дерь­мо и эгоист. Я порчу жизнь всем, кто меня ок­ружает, да только поверь мне, я ведь и сам не знаю, чего я хочу, я просто тяну время. Мне желанна другая женщина, но очень может статься, что я ее стыжусь и желать ее я то­же стыжусь. Мне страшно тебя потерять, но я, возможно, все делаю, чтобы ты меня оста­вила. Да, мне было бы весьма приятно видеть, как ты укладываешь чемодан и исчезаешь в но­чи. Я понесся бы к Италии и там я, возмож­но, понял бы, что мне не хватает тебя. Но ведь ты остаешься здесь, ты вцепилась в меня и в

187

наше супружеское ложе, ни в какой ночи ты не исчезнешь, ты никогда этого не сделаешь, не пойдешь на риск, потому что я ведь, возможно, и не стану по тебе тосковать, а ты женщина осмотрительная.

 

* * *

Дворники у меня выключены. На ветровом стекле грязная пленка, мутная вуаль, отделяю­щая нас от остального мира. В машине стоит запах, типичный для машины, — резиновых ковриков, кожи сидений, отдушки «Arbre Ma-gique». Есть там и мой собственный запах — запах лосьона после бритья, запах плаща, ко­торый провисел все лето у входной двери, а теперь снова составляет мне компанию, свер­нувшись валиком на заднем сиденье, словно пожилой кот. А самый особенный запах, по­крывающий все остальные, — это запах Ита­лии, запах ее ушей, ее волос, ее одежды. Сего­дня на ней юбка в цветочек, которая на талии увенчана широким поясом из черного подрезиненного эластика, и кардиган из полотна с про­питкой. На груди у нее крест, посеребренный крест, на цепочке из тонких-претонких звеньев. Она то и дело подносит его к губам, погляды­вая на мутноватый мир за стеклом, кажущийся совсем далеким. Несколько минут тому назад я спросил у нее, не холодно ли без чулок, и она ответила, что нет, не холодно, что ей вообще никогда не бывает холодно. Волосы у нее при­держиваются бесконечным количеством метал­лических эмалированных заколок, со многих

188  

из них эмаль облупилась. Она — маленькая крестьяночка, одевающаяся на рыночных раз­валах или в этих лавочках без дверей, которы­ми заправляют застоявшиеся продавщицы, не­престанно жующие апельсиновую жевачку. Се­годня первая суббота октября, сегодня я везу ее на аборт.

До центра она доехала на автобусе, я поджи­дал ее возле остановки, она улыбнулась. Я так и не знаю, переживает ли она, мы об этом не говорили. Возможно, она уже делала аборты, об этом я ее тоже не спрашивал. Она спокойно усе­лась со мною рядом, целоваться мы не стали — в центре города рисковать ни к чему. Теперь Италия просто осторожная пассажирка, зве­рюшка, выбравшаяся за пределы своей при­вычной территории. Сегодня утром вид у нее суровый, задубевший, как ткань ее дешевень­кого кардигана. Она посасывает свой посереб­ренный крестик, и я чувствую — чего-то ей не хватает, что-то она позабыла там, в своей ма­ленькой норе. От ее предельной сдержанности я чувствую себя немножко одиноко. Может, бы­ло бы легче, начни Италия переживать и хны­кать, — я ведь настроился именно на это. А она, гляди-ка, с утра решила, что будет сильной, и глаза у нее сосредоточенные, как у человека, ре­шившего за себя постоять. Возможно, она вовсе не такой уж нежной конституции, как мне рань­ше казалось, возможно, ей не так уж нужно, что­бы ее подбадривали.

  Может, ты позавтракать хочешь?

  Не хочу.

189

Частная клиника, в которой Манлио работа­ем _ это вилла столетней давности, окруженная целым лесом высоченных деревьев. Мы проез­жаем по идущей на подъем аллее, справа и сле­ва темные стволы, потом аллея расширяется, переходит в маленькую площадь, уставленную машинами. Италия рассматривает открывшееся глазам строение, облицованное красноватой шту­катуркой.

— Похожа на гостиницу.

Она знает, что нужно делать, — я все ей объяснил заранее, — она пройдет в регистрату­ру и назовет свое имя. Ее уже ждут, ей заказа­на отдельная палата. Я, естественно, не смогу с нею остаться: уже и то, что я проводил ее чуть ли не до дверей, является неприличным. Днем я позвоню ей по телефону. Двигаясь в машине вверх по аллее (Италия не обратила на это внимания), я украдкой взглянул на ее живот, мне вдруг показалось, что кое-что уже можно заметить, так, легкую припухлость. Уж не знаю, что мне такое захотелось углядеть, на­верное, что-то, чего потом я уже больше не увижу... Одно из колес машины попало в яму, я дал газ, нас тряхнуло, и этот рывок запо­мнился мне навсегда. Если только верно гово­рят, что время живет совсем не по тем законам, которые мы ему приписываем, и целая наша Жизнь может вдруг вобраться в одно-единст­венное мгновение, я полагаю, что в эту долю секунды, крутя руль, чтобы не свалиться в кю­вет, я вдруг увидел всю ту муку, что меня ожи­дала, и тебя я тоже увидел, Анджела, и твою

190

гематому на экране томографа. Во время этого рывка я вдруг оказался в сферической комнате времени, наполненной массой дверей, эти две­ри шли по кругу, и непонятно было, какая из них была входом, в какую же из них проникла эта нереальность, ставшая непреложностью.

Я остановил машину перед самой клини­кой. Италия поглядела на крутящуюся дверь из тонированных стекол, я взял ее руку и по­целовал.

—         Ты, главное, не волнуйся, дело, в сущ­ности, пустяковое.

Она обернулась, подхватила свою сумку, сшитую из лоскутков кожи.

—        Я пошла.

Италия идет прямиком ко входу в клинику. Я разворачиваю машину, готовясь уехать об­ратно. В зеркальце вижу, как она шагает, еще более неритмично, чем всегда, — возможно, ви­новат щебень, насыпанный перед входом. Но я знаю, что она не упадет, она привыкла к этим чересчур высоким каблукам и к своей чересчур длинной сумке, путающейся в ногах. И все-та­ки на самом последнем шаге она вдруг оседает на землю. Подбирает сумку, но не встает, оста­ется сидеть на корточках перед входом. Она не оборачивается, полагает, что я уже уехал. Ты только не двигайся, ради бога, не двигайся, шеп­чу я, сам не понимая, что я такое говорю. Те­перь она, наверное, знает, что я здесь, рядом. Не двигайся. Потому что мне теперь кажется, будто та ее часть, которой ей все время не хва­тало, сейчас к ней присоединилась — вместе с

191

этим комком из оттопыривающихся кожаных кусочков, который она держит на плече.

Забыв захлопнуть дверцу, я бегу к ней, шаркая подошвами по щебню.

  Что с тобой?

  Позавтракать... может, все-таки лучше по­завтракать.

Я помогаю ей подняться. Поддерживая ее за талию, поднимаю глаза и смотрю поверх ее головы. На втором этаже за большим темным окном стоит человек в халате и рассматрива­ет нас.

Ну и пусть!.. Пусть даже все кончится именно на этом, пусть мы с нею войдем во мрак вот этаким образом. На меня смотрят ее гла­за, за меня держится ее влажная ладонь. Ник­то никогда меня так не любил, никто. Не пове­ду я тебя ни в какую клинику, и не коснется тебя эта проклятая присоска. Ты желанна мне, и теперь я стал сильным, и я найду способ боль­ше не причинять тебе боли.

—  Подумай о себе, право же, подумай о се­бе... — шепчет она.

 

Да подумал я уже, подумал, я люблю тебя. И если тебе нужна моя голова, давай сюда то­пор, и я поднесу тебе голову мужчины, который тебя любит.

—  Поехали, поехали отсюда.

И это я говорил не только ей, я, Анджела, говорил это и нашему с ней ребенку. Малень­кий красный листок бесшумно сел на ветровое стекло машины и там, возле одного из дворни­ков, обосновался. Красный листок с тоненьки-

192

ми прожилками, может быть, самый первый этой осенью, адресованный именно нам.

Я снова сел за руль, и мы поехали подаль­ше от клиники. Остановились в одном из пер­вых поселков сразу за границами города, к се­веру, там, где пейзаж меняется и становится более диким. Общий ландшафт еще пахнет го­родом, но чувствуется уже дыхание лесов и гор без вершин, которые вырисовываются на гори­зонте, словно спящие бизоны.

Мы вошли в кино. Это был один из тех провинциальных зальчиков, которые и работа­ют-то только по субботам и воскресеньям. На первом сеансе публики почти не было, мы си­дели в самом центре на деревянной скамье. Хо­лодно было даже и внутри. Италия положила мне голову на плечо.

  Устала?

  Немножко...

  Ну, вот и отдыхай.

Так она и осталась дремать, прижавшись ко мне в полумраке, одна ее щека была слегка ос­вещена отблесками экрана. Нам показывали ки­нокомедию, немножко тривиальную, действие в ней развивалось благополучно, все шло лучше некуда. Мы с Италией были парой — наверное, в первый раз. Обыкновенной парой, которая на выходные завернула в кино, потом перехватит где-нибудь по бутерброду и покатит развлекать­ся дальше. Вот-вот, мне было бы так приятно ехать куда-нибудь с Италией, ночевать в гости­ницах, любить ее там и ехать дальше. И назад при этом не возвращаться. Мы ведь могли бы

193

поехать и за границу, у меня были друзья в Мо­гадишо; один из них — кардиолог, он работал в психиатрической больнице, жил в домике у мо­ря, по вечерам курил марихуану в компании местной женщины с тонкими ногами и руками. Да, там можно было начать совсем новую жизнь. Бедная больница, темнокожие босые мальчу­ганы с блестящими, как угольки, глазами. По­ехать туда, где во мне будут нуждаться, опери­ровать под брезентовым навесом, помогать не­дужным и неимущим...

  Ты бы уехала со мной куда-нибудь по­дальше?

  Уехала.

  А куда бы тебе хотелось поехать?

  Куда ты захочешь.

 

Далее см. вторую часть

 

© Belpaese2000-2007С.В.Логиш  Aggiornato al  10.12.2007

Мадзантини   Biblio Italia    '900