Проект Belpaese2000             BIBLIO ITALIA   Библиотека итальянской литературы

 

Home Biblio Italia Язык Перевод Италия Политика Живопись Кино Музыка Театр Гостевая

МАРГАРЕТ МАДЗАНТИНИ

Не уходи

Санкт-Петербург: Азбука-классика, 2007

Margaret Mazzantini

NON TI MUOVERE

Copyright © 2001 Arnoldo Mondadori Editore SpA, Milano

Перевод с итальянского Юрия Ильина Оформление Вадима Пожидаева

Hosted by uCoz

(Продолжение)

 

* * *

Твоя мать готовится к отъезду, у нее рабо­чая поездка на пару дней, для меня это глоток свежего воздуха. Она укладывает вещи в чемо­дан; этот пятнистый чемодан из замши был с нею в нашем свадебном путешествии. Она за­девает меня рукой, разыскивая шейный платок в многостворчатом шкафу, занимающем целую стену. На ней брючный костюм с воротником шалью, из мягкого джерси цвета мускатного ореха, и простое ожерелье из крупных янтар­ных бусин, нанизанных на черную нить. Я беру из шкафа рубашку, у меня там только белые Рубашки и костюмы с галстуками, обкрученны­ми вокруг соответствующих плечиков, чтобы не ошибиться. Эльза иногда меня подначивала,

194

ей хотелось, чтобы я обзавелся хотя бы шля­пой, У нее есть приятель, литератор из Берли­на, он щеголяет то в беретах, то в картузах ты­ковкой, то в панамах, то в треуголках — ему они идут, он эксцентричен, он бисексуал, он умнейший человек. Этот берлинский литера­тор наверняка сделал бы ее куда счастливее. Они небось встречаются в каком-нибудь лите­ратурном кафе, он кладет свое сомбреро или ушанку на стул, читает ей свои творения, она приходит в восторг. Дело ясное, она вполне со­зрела и достаточно обуржуазилась, чтобы за­вести себе любовника-бисексуала. Иметь ря­дом с собою столь элегантную женщину — раньше это всегда наполняло меня гордостью. Только вот теперь от ее элегантности мне ста­новится грустно. Сейчас она в очередной раз преобразилась: сегодня Эльза — путешествую­щая журналистка, милая и женственная. Но мне даже ее жесты в тягость — при мне она пока что деловита и даже чуточку груба. Она уже достаточно вошла в роль, но эту роль она будет играть на выезде, в окружении своих на­зойливых коллег. Я надеваю брюки, те, у кото­рых пояс уже вдет в штрипки: так я избегну лишних усилий. Сейчас я ей скажу. Самое вре­мя, почему бы и нет, вот сейчас и скажу... Пусть она уедет и подумает и вернется, уже все обмозговав. Итак, я скажу: я люблю другую женщину, и эта женщина ждет ребенка, и по­этому мы с тобою должны расстаться. У меня вовсе нет намерения ее морочить, сказав, что мне хочется пожить одному, или еще какую-

195

нибудь дичь. Я не хочу жить один, я хочу жить с Италией, и, не встреть я Италию, я, пожалуй, не смог бы наскрести ни одного довода в поль­зу развода с Эльзой. Мне не в чем Эльзу уп­рекнуть, вернее, я могу упрекнуть ее слишком во многом. Я больше не люблю ее, а может, никогда и не любил, просто ей в свое время пришло в голову меня соблазнить. Я выносил ее тиранию, иногда ею восторгался, иногда ее побаивался, а в конце концов устал, подчинил­ся и махнул на все рукой. Стоит мне сейчас посмотреть на нее внимательно — она ведь ни­чего не замечает, ей нужно аккуратненько уло­жить в несессер все свои косметические тюби­ки и пузырьки, — стоит мне сейчас посмот­реть — вон какой у нее пристальный и ничего не выражающий взгляд, она даже и челюсть оттопырила, — стоит мне посмотреть, и я ду­маю: что эта женщина здесь делает? Какое она имеет ко мне отношение? Почему не живет она вон в том доме напротив, с тем дядькой, кото­рый иногда ходит по своей комнате в трусах? Он, правда, несколько пузатый, но чернявый и вполне сексуальный. Почему бы не перейти ей через улицу, не войти в противоположный подъ­езд и не начать укладывать свой несессер на кровати у этого дядьки? Как было бы хорошо, очутись она сейчас там, с этим ее лицом, ли­шенным всякого выражения. А я бы забрал себе ту малышку, ту рыженькую, что мелькает ря­дом с чернявым и пузатеньким дядькой. Пожа­луй, она вполне симпатичная... пожалуй, с ней можно поговорить... пожалуй, ей приятно бу-

196

дет иногда послушать, о чем думает человек, который целыми днями потрошит других лю­дей. Я смотрю на свою жену: в ней нет ничего, что могло бы мне понравиться, ничего, что бы­ло бы мне интересно. У нее очень красивые во­лосы, это верно, но, на мой вкус, их слишком много. У нее красивая грудь, полная, но не че­ресчур, однако у меня нет никакого желания по­ложить на нее ладонь. Она надевает сережки, такси она уже вызвала. Я оставлю ей все, я ни­чего не попрошу для себя, я не стану делить даже книги, побросаю что придется в чемо­дан — и уйду. Пока!

  Пока, я поехала.

  Так куда ты летишь?

  В Лион, я же сказала.

  Послушай... черкни мне открытку.

  Открытку?

  Ну да, мне будет приятно. Пока. Эльза смеется, берет чемодан и выходит из комнаты. Интересно, а какой же член у этого берлинского литератора? Дряблый, как ночной колпак, — или твердый, как козырек у кепи?

 

* * *

Я принялся целовать пупок Италии. Пупок был морщинистый и втянутый. Этот маленький узелок плоти властно меня притягивал. Когда-то именно через него неродившаяся еще Италия была связана с большой жизнью. И сейчас мне казалось, что я могу пройти через него, могу гу­бами распечатать эту мягкую дверь, просунуть туда голову, потом одно плечо, потом другое и

197

забраться целиком. Да, мне хотелось поместить­ся в ее живот, скорчиться там и стать серым, как кролик. Я закрыл глаза, сосредоточился на вку­се собственной слюны. Ощутил себя крохотным ребенком, плавающим в околоплодных водах. Помоги мне родиться, помоги мне, родиться, лю­бовь моя. Я буду гораздо лучше присматривать за собой, я постараюсь любить тебя, не причи­няя тебе вреда.

Я открыл глаза, посмотрел на то немногое, что было вокруг, — на лакированный комод, на коврик с выцветшими полосками, на серый пи­лон виадука. А потом и на фотографию муж­чины, прислоненную к зеркалу.

  Кто это?

  Мой отец.

  Он жив?

  Я его уже сто лет не видела.

  Как это так?

  Он был человеком, не созданным для семьи.

  А твоя мать?

  Умерла.

  Но ведь у тебя, наверное, есть сестры, братья?

  Они все старше меня, все уехали в Ав­стралию.

  Знаешь, мне хотелось бы взглянуть на места, где ты родилась...

  Там ничего такого нет. Была очень кра­сивая церковь, но потрескалась во время зем­летрясения.

  Это все не важно, я хочу видеть места, где ты выросла, дорогу, возле которой ты жила.

198

  Зачем это тебе?

  Хочу знать, где ты была, когда я тебя еще не знал.

  Я была вот здесь, у тебя внутри. — Она дотронулась до моего живота горячей-прегорячей ладонью.

В этот день, Анджела, я отвез ее в места моей юности. В этот немного церемонный рай­он, где жили рабочие и мелкие служащие; в пору моего детства он был в стороне от центра, но сегодня, когда город невероятно разросся, он стал почти что центральным. В нем появи­лись кино, рестораны, свой театр и масса дело­вых контор. Мы вошли в тот самый парк, ко­торый в детстве казался мне огромным, а на самом-то деле он мал, неухожен, его со всех сторон теснят жилые корпуса. Он выглядит словно очесок старой шерсти, забытый среди новеньких готовых мотков. Я стал искать то местечко под деревом, где сиживала моя мать, пока я играл в саду. Она приносила с собой одеяло, расстилала его на траве и усаживалась. Я вроде бы узнал то дерево, и мы тоже под него уселись. Италия глядела куда-то вперед, там шел человек с собакой.

  Каким ты был маленьким?

  Таким вот и был, вечно чуть-чуть кук­сился.

  Это отчего же?

  Сначала я был толстым, робким и посто­янно потел... Наверное, куксился оттого, что потел, а потел оттого, что был толстым и в при-

199

 

дачу постоянно боялся порезаться или уши­биться.

  А потом?

  Потом я вырос, стал поджарым и потеть перестал. А куксюсь я по-прежнему, это мой характер.

  Мне ты вовсе таким не кажешься.

  Уверяю тебя, я большой любитель кук­ситься. Просто я тщательно это скрываю.

Вот мы у лестницы, ведущей в мою школу. Тридцать лет прошло, а школа выглядит точно так же. На своем месте осталась полоска дво­ра, окруженного темной чугунной решеткой, и даже цвет штукатурки прежний, желтоватый. День идет к концу, свет уходит, но мы оба этого не замечаем; мы на воздухе уже изрядное время, и друг друга мы все еще видим, просто цве­та нашей одежды чуть потускнели и цвет на­ших переплетенных рук стал немножко другим. Я хотел что-то рассказать ей, но погрузился в воспоминания и замолк. Мы сидим на мрамор­ной ступеньке, на самом верху, откинувшись спинами на решетку. В этой самой позиции я много раз сидел с ватагой школьных приятелей, мы видели здесь столько восходов, но закатов не видели никогда. И вот, глядя, как спускают­ся сумерки, я вдруг чувствую, что жизнь — ми­лая вещь даже и тогда, когда она начинает ухо­дить. Важно, чтобы у тебя за душой оставалась такая вот школа и ограда, о которую можно опе­реться спиной. Чтобы было место, знавшее тебя мальчишкой и готовое принять и взрослым, ес­ли ты туда как-нибудь на досуге заглянешь. Те-

 200  

 

перь я понял, что не менялся, что всегда был одним и тем же и что человек, наверное, вооб­ще не меняется — он просто приспосабливается к новому окружению.

Ты в школе хорошо учился?

К сожалению, хорошо.

Почему же «к сожалению»?

Да потому, что взял тебя силой, и потому, что не стал плакать, когда умер мой отец, и потому, что никого не любил, и еще потому, Италия, что твой Тимотео всегда испытывал страх перед жизнью.

Мы тихонько идем вперед, и голова у меня окружена каким-то странным нимбом — во­круг нее витают смутные воспоминания, они примешиваются к тому, что есть сейчас. Я при­жимаю к себе Италию, и мы идем дальше по дорожкам, чуть подталкивая друг друга бедра­ми, как двое влюбленных в чужом городе, по­тому что сегодня вечером эта часть города, знавшая меня ребенком, выглядит для меня со­всем незнакомой.

Мимо, почти задевая нас, проходят люди. Они не знают, что мы и в самом деле влюбле­ны друг в друга. Они не знают, что Италия беременна. И в конце концов мы случайно ока­зываемся перед домом, в котором я когда-то жил. Мы выныриваем из какой-то идущей на подъем улочки — там на углу стоит киоск с духовкой, из него вкусно пахнет пиццей. Я по­думал, что хорошо бы нам съесть по ломтику,— и тут оказывается, что я стою перед домом своего детства.

       202  

 

— Я здесь прожил до шестнадцати лет, на третьем этаже, окон отсюда не видно, они вы­ходят на ту сторону... Впрочем, подожди-ка...

Мы перелезаем через низенькую кирпичную ограду и оказываемся во дворе.

Вот, смотри, вот это мое бывшее окно.

А давай поднимемся! — предлагает Ита­лия.

Ну нет...

Вон там в будке — портье, мы спросим у него. Тебе откроют, вот увидишь, они откроют!

И она сама тащит меня наверх, прямо до двери. Открывает нам девушка, но я смотрю не на нее, я смотрю на то, что за ее спиной. Она нас впускает. Там даже капитальные стены уже не на прежних местах, видна обширная комна­та с темным паркетом, в глубине — никелиро­ванный книжный стеллаж, белый диван и большой напольный телевизор. Девушка мила, столь же современна, как и ее дом. С Италией они переглядываются, как собаки разных по­род. Я ничего здесь не узнаю, растерянно улы­баюсь.

— Не выпьете ли чего-нибудь, может, ча­шечку чая?

Я качаю головой, Италия тоже качает голо­вой, но не столь убежденно; она, пожалуй, не прочь остаться и поглядеть на эту молодую и непонятную девицу с гладко зачесанными, чер­ными как смоль волосами. Между прочим, руч­ки на оконных рамах все еще те самые...

— А, ну да, ручки и щеколды на окнах мы не трогали.

        203  

 

Девица живет здесь меньше года.

— До нас тут жила супружеская пара, но они разъехались, квартиру я у них купила со­всем недорого.

Я приближаюсь к оконной раме и дотраги­ваюсь до ручки. За моей спиной нет ничего, что я мог бы вспомнить, ровно ничего. Ну что же, теперь я знаю, что мои воспоминания при­вязаны к месту, которого больше не существу­ет, это место улетучилось с лица земли, и те четыре комнатки, ванная и кухонька продол­жают жить только во мне. Когда-то они ка­зались вечными, теперь они ушли. В небытие ушел знакомый унитаз в туалете, в небытие ушли знакомые тарелки и кровати... Не найти никакого следа нашего пребывания здесь, и са­мый запах моей семьи исчез навсегда. «Зачем я сюда пришел?» — думаю я. Я трогаю окон­ную ручку, единственное, что еще остается, трогаю эту небольшую латунную финтифлюш­ку... когда-то мне приходилось залезать на стул, чтобы до нее добраться. Я гляжу в ок­но — из него даже вид теперь открывается со­всем другой. Новые постройки затенили гори­зонт... двор, правда, все тот же, но он сплошь заставлен автомобилями.

  Большое вам спасибо.

  Помилуйте, за что...

И вот мы снова на улице, и вкусный запах из киоска снова до нас доносится.

  Как твои впечатления? — спрашивает Италия.

  Как ты насчет пиццы? — спрашиваю я.

204  

Мы жуем пиццу уже по дороге обратно, я откусываю крупные куски, не переставая вести машину. Италия поглаживает мне ухо, щеку, голову. Она знает, что на душе у меня тревож­но, и переживает. Она-то не отступает перед любой болью, наоборот, она идет ей навстречу. От прикосновения ее пальцев мне становится легче.

Позже, когда мы лежим в постели, когда я продолжаю целовать ей живот, она вдруг го­ворит:

— Ты знаешь, я ведь могу отказаться от всего этого, если хочешь, я откажусь, только ты скажи мне это сейчас, пока мы любим друг друга.

Поверь мне, Анджела, любить мне было не­легко, не было во мне этого, пришлось учиться с нуля. Мне пришлось научиться ласкать жен­щину, понять, для чего, помимо всего прочего, даны нам руки. Клешни у меня были, а не ру­ки, вот что... В любви вместо рук у меня были клешни.

Идут по виадуку машины, сотрясают все че­тыре стены этой хижины. Через окно гул ма­шин проникает внутрь. Стекла трясутся, гро­зятся вылететь, полоска липкой ленты, скрю­чившаяся от солнца, едва их удерживает.

— Я была в пятом классе, и приглянулось мне платье на базарном прилавке, из легкой ткани, с красными цветочками. Была суббота, я ходила по базару и то и дело возвращалась еще раз поглядеть на это платье. Дело шло к

205  

обеду, рынок почти опустел, продавщицы уби­рали товар с прилавков. Но был там и мужчи­на, он складывал кофточки. «Небось померить хочется?» — говорит он, а я ему говорю, что денег у меня нет. «Так ведь за примерку денег не берут». Я забираюсь в кузов его фургона, он мне помогает. Примеряю платье, там у него для примерок такая занавесочка была протянута. Дядька этот тоже заходит за занавесочку и принимается меня лапать. «Нравится... ух как нравится тебе это платье-то...» А я ведь и ше­вельнуться не могу, стою неподвижно, а он ме­ня сгреб и лапает, лапает. Потом, весь потный, он мне говорит: «Ты только никому про это не рассказывай, поняла?» — и дарит мне это пла­тье. Иду я оттуда, у меня ноги не гнутся, своя одежка в руках, а платье с цветочками на мне. Дома я его снимаю и запихиваю под кровать. Ночью проснулась и стала мочиться на это платье, я подумала, что от него мне будут толь­ко беды... А на следующий день я его сожгла. Про это никто не знает, да только мне кажется, что все всё знают и все могут таскать меня по фургонам и выделывать со мною всякие свин­ские штучки.

Это она в первый раз что-то рассказала о себе.

 

* * *

Эльза вернулась, ее замшевый чемодан сто­ит на столике в прихожей, рядом лежат темные очки. Доносится запах английского жаркого с подливкой и звуки музыки, которую я узнать не могу, — она похожа на дождь, барабанящий по стеклам, на ветер, завывающий в ветвях. Не иначе как твоя мать купила новую пластинку. Стол в гостиной уже накрыт. На его столеш­нице вишневого дерева, широкой, как классная доска, сегодня вечером уже не громоздятся стопки книг и журналов, там стоит бутылка французского вина, голубая свеча и два бокала с длинными ножками.

Твоя мать стоит в дверях кухни.

  Привет, милый.

  Привет...

Она улыбается мне, она в косметике, воло­сы тщательно приглажены щеткой. На ней пу­ловер с короткими рукавами, цвета слоновой кости, и черные брюки, вокруг талии повязан кухонный фартук.

Я разливаю вино по бокалам и иду за нею в кухню, она следит за горелками, помешивает шумовкой в кастрюле.

  Как твоя поездка?

  Скукотища. Чин-чин! Наши бокалы соприкасаются.

  Как же так?

  Они там все вышли в тираж.

Она поднимает брови, отпивает глоток, по­том кладет шумовку и делает шаг ко мне.

— Мы еще не поцеловались.

Изогнувшись, я наклоняюсь к ее губам, она

прильнула ко мне. Вся ее фигура словно бы выискивает в моих объятиях какое-то новое местечко. А может быть, все совсем и не так, просто она очень разочарована своей поездкой.

 206  

Тебя что, уволили из газеты?

Ну уж нет... А что, у меня вид безработной? Я беру хлеб и начинаю его нарезать. Она

стоит у меня за спиной, она, как всегда, эф­фектна, она привыкла наполнять своей персо­ной любые места, где появляется. Но теперь кажется чуть более отчужденной, какая-то не­обычная сдержанность чудится в ней, склонив­шейся над этой кастрюлькой, над этим жарким из барашка, которое она готовит с предельным вниманием. Мне нужно поговорить с нею, нуж­но сообщить, что я ухожу отсюда. Скоро я буду человеком уже не из этого дома.

Мы садимся за стол. А ведь и еда сегодня куда изысканнее, чем всегда...

Я переложила пряностей, ведь правда?

Нет, нет... Невероятно вкусно.

Рот у меня горит, я охлаждаю его глотком вина. Моя цель — побыстрее отобедать, уса­дить ее на диван и уведомить, как обстоят де­ла... только вот я не ожидал, что она окажется такой безоружной. Она и вправду наложила массу специй в это несчастное жаркое и теперь по-настоящему огорчена. Она невольно обна­жает в себе что-то, что раньше хорошенько прятала, — может быть, она успела понять, что потеряла меня. Жаль, могла ведь спохватиться и пораньше. Сейчас уже поздно, эта неожидан­ная забота повергает меня в затруднение, она мне докучает. Бутылки французского вина и голубой свечи на столе недостаточно, чтобы все повернуть обратно. А нет ли у нее за душой и какого другого сюрприза для меня — там, за

207

кашемировым ее пуловером цвета слоновой ко­сти? Может, это она хочет меня оставить? Бо­кал Эльза прижала к щеке, вино колышется за прозрачным стеклом, окрашивая красноватым тоном ее нос и глаза.

Я поднимаю салфетку. Под ней лежит цвет­ная почтовая открытка. На открытке изобра­жен уголок старого Лиона с фигурами мужчи­ны и женщины в национальных костюмах, они сидят перед какой-то дверью, и все это небес­но-голубого цвета.

Ты мне так ее и не послала.

Я не успела.

Я машинально перевертываю открытку и чи­таю. Там два слова, там всего два слова, написан­ные шариковой ручкой.

— Что это такое? — беззвучно произношу я.

У Эльзы глаза окрашены в цвет вина, и ви­но, колыхаясь в бокале, кладет свои пурпурные отсветы на ее улыбку.

— То, что есть.

Я ничего не говорю, я только дышу, самое главное — правильно дышать... Я не двигаюсь, потому что, если я двинусь, я свалюсь, за что-нибудь задену и свалюсь назад, именно туда заталкивает меня ее улыбка.

Ты рад?

Разумеется.

На самом-то деле я не очень понимаю, где я нахожусь и что я по этому поводу думаю. Ее глаза почему-то заставляют меня вспомнить ту ночную автостраду, исчезающую на горизонте среди деревьев, среди бесконечных этих веток.

 208  

— Иду за карамель-кремом.

Я беременна — вот какие два слова напи­саны шариковой ручкой на оборотной стороне голубой открытки. Сейчас Эльза возится в хо­лодильнике, а я сижу здесь, перед свечой, пла­мя которой не шелохнется — поднявшийся ве­тер не может с ним ничего сделать. Да, ведь это во мне неожиданно поднялся ветер, и глаза мне залепило пылью, и я почти ничего не ви­жу. Я закрываю глаза — и отдаюсь на эту муку. Думать мне ни о чем пока что не удается, ду­мать слишком рано. Я в несколько приемов за­глатываю пресловутый карамель-крем, потом вожу пальцем по тарелке, макаю палец в слад­кую коричневую жидкость и сую его в рот.

И когда же ты об этом узнала?

Ты понимаешь, посадка запаздывала, я купила заглушки для ушей — я их забыла, — а заодно прихватила и тест на беременность. Тест так и валялся у меня в сумке, я пустила его в ход только сегодня утром, перед самым отъездом... Когда выскочил этот пресловутый шарик, я смотрела на него неизвестно сколько времени; такси ждало под окнами, а мне было никак не выйти из комнаты. Я хотела тут же тебе сказать, попробовала позвонить в больни­цу, но ты уже был в операционной. Потом я шла к самолету — и прикрывала живот рукой, боялась, как бы кто меня не толкнул.

Глаза у нее блестели, по щеке, рядом с бо­калом, сползала слеза, пламя свечи подраги­вало в стекле бокала, отблески воспринима­лись как ее эмоции. Первое упоминание о тебе,

209

Анджела, я услышал без радости, горло у меня горело.

— Обними меня.

Я обнимаю ее и ищу успокоения, зарывшись лицом в ее волосы. Что же я теперь буду с нею делать? Поднявшийся ветер разметал все, че­го я, как полагал, хочу. Я оказался просто от­щепенцем, которого жизнь швыряет из стороны в сторону.

Я выпиваю рюмку виски, ветер успокаива­ется и позволяет мне добраться до дивана и даже на него усесться. Эльза сворачивается ка­лачиком с другой стороны, пристраивает к спи­не подушку, снимает туфли. Пластинка кончи­лась, но Эльза поставила ее сначала, и опять звучит эта музыка, напоминающая журчание воды, наверняка она ее подобрала под свою бе­ременность. Она теребит пальцами пряди во­лос, время от времени что-то говорит, но вслу­шиваюсь я в основном в длинные паузы между ее фразами. Она не отрывает от меня глаз; я не больно-то красив, и голова у меня давно не мы­та, но она на меня смотрит как на чудо. Я ее оплодотворил, я смог изменить ее жизненные планы, и это должно ей казаться настоящим чудом. Она взвешивает наше будущее, прики­дывает, какой она будет матерью и каким я бу­ду отцом. Этими своими погруженными в меч­ту глазами, с небосклона своих внезапно воз­никших чрезвычайных полномочий она сейчас отводит мне в своей новой жизни какую-то но­вую позицию. И при этом ты, Анджела, уже

 210  

присутствуешь среди нас. Выбрала бы ты ме­ня в свои отцы, если бы знала, с какой душой я тебя встречаю? Не думаю. Не думаю, что я тебя заслужил. Ты была уже там, маленькой мушкой ты уже поселилась в материнском жи­воте, а я не приветствовал тебя ни единой неж­ной мыслью — и не думай, что я просто забыл это сделать. Ты появилась в этом доме в тот самый вечер, когда я решил Эльзу оставить, и в один присест проглотила мою судьбу. Да, не­винная моя мошка, о тебе я в тот вечер не по­думал ни разу... О тебе, замешавшейся в ку­терьму, затеянную нашими взрослыми сердца­ми, которые никогда ни в чем не уверены и не ведают, кто они такие, и чего они хотят, и куда их угораздит рвануться.

 

* * *

Ада стремительно вышла из операционной. Две медсестры бегом спешат за ней. Они откры­ли шкаф с запасными инструментами, я слышу, как звякнуло стекло дверцы. Я поднимаюсь — совершенно как автомат.

— Что там?

Ада бледнее бледного, она идет прямо на меня.

Придется колоть адреналин, у нее пло­хая вентиляция легких, кровяное давление па­дает.

Сколько?

Около сорока.

— Это внутреннее кровотечение.

Лицо Ады — сплошная мольба.

211

Я приникаю к смотровому окошку. Я хоро­шо знаю эти моменты высшего напряжения, когда в операционной внезапно устанавливает­ся полное молчание, когда люди, там работаю­щие, становятся тенями, двигающимися в об­щем ритме, напоминающем качание на волнах. Они что-то делают, хлопочут, потом вдруг все вместе отходят от операционного стола... Смот­рят на монитор, ожидая заветного зайчика, хрупкой черточки, которая появится и не ис­чезнет. Они жмутся в сторону, словно бы по­чувствовали холодок от чьего-то появления, они не делают никаких движений на этой ни­чейной полосе, где жизнь приостанавливается, а смерть еще не наступила. В эти секунды ру­ками и глазами завладевает бессилие, и ты чув­ствуешь, что сделать ничего уже не можешь; и этот катафалк, заваленный зеленоватыми тряп­ками, ощеривается самой жестокой из своих физиономий — под саваном из операционных полотнищ лежит человек, и этот человек на ва­ших глазах уходит из жизни... Я слышу частое попискивание монитора, он безуспешно зовет на помощь. Давление все падает. Альфредо орет: «Скорее! Остановка сердца!» — и маска спол­зает у него под подбородок.

Я бегу к тебе, я спешу к твоему сердцу. Мои отцовские ладони налегают на твой торс, я нажимаю, толчок, еще толчок. Вслушайся в исступление моих рук, Анджела, скажи мне, что они чего-то еще стоят. Помоги мне, смелая моя дочурка, и прости, если я оставлю пару синяков на твоей груди. Вокруг тишина, мы

 212  

тут все как в аквариуме, мы рыбы с вырванны­ми жабрами, в этой тишине мы ловим ртами скудный воздух. Слышны только глухие звуки толчков, которыми я стараюсь остановить твой уход, слышно, как стонет моя надежда. Где ты? Ты витаешь где-то надо мной, ты уже смот­ришь на меня сверху, видишь меня рядом с этими тенями в зеленых халатах, собравшими­ся в кучку, и, возможно, я тебе только мешаю. Но нет, я все-таки не дам тебе уйти, ты даже не надейся. С каждым толчком я отвоевываю тебя — кусочек за кусочком. Я тащу обратно, в жизнь, твои ноги, свешивающиеся с кровати, и твою спину, склоненную над тетрадками, и тебя, жующую бутерброд, и тебя, что-то напе­вающую, и чай в твоей любимой чашке, и твою ладонь на дверной ручке. Я не отпущу тебя, я обещал это твоей матери. Она только что вы­летела из Лондона. Перед самой посадкой в самолет она снова звонила. «Прошу тебя, Тимо, спаси ее...» — всхлипывала она в трубку. Она не знает, что для хирурга любовь к паци­енту только препятствует ходу дела. Ничего-то она не знает про мою работу. Она пугается при мысли о том, что я ласкаю вас теми же самы­ми руками, которыми режу своих пациентов. И однако же мне случалось видеть, как под этими моими руками, руками кровавого часов­щика, происходили удивительные вещи; я ощу­щал чужие судороги, шедшие вовсе не от пло­ти, я наблюдал людские жизни, которые боро­лись за себя с нежданным упорством, словно ими распоряжался хозяин более могучий, чем

214  

Я, вместе с моими мониторами и прочей машинерией, эти жизни требовали себе добавочного срока, и на моих недоверчивых глазах они этот срок получали. И вот теперь, Анджела, ты то­же стоишь перед этой тайной, которая, как ут­верждают, есть свет предвечный. Прошу тебя, попроси Бога оставить тебя в этих наших убо­гих земных сумерках, там, где обитаю я и твоя мать Эльза.

— Пульс возвращается... он вернулся... — Это голос Ады.

Да, на этом проклятом мониторе обозначил­ся пульс.

Теперь можно — игла кардиошприца ухо­дит в твою грудь, Ада давит на поршень. Мои руки дрожат, им никак не удается остановить­ся. Я насквозь мокрый, я дышу как лошадь, я заглатываю воздух — и слышу, что все осталь­ные вокруг меня тоже начали дышать.

  Допамин в вену...

  Пошло к норме.

С возвращением, милая моя, ты снова на этом свете!

Альфредо смотрит на меня, пробует улыб­нуться, но у него получается только хриплое:

Девочка пошутила... решила с нами по­шутить...

Селезенка... это кровила селезенка... — слышится чей-то голос

Я так и не взглянул на дыру на твоей голо­ве, я видел светлый лоскут, это, должно быть, была твоя кожа, но я под этот лоскут так и не

215 

заглянул. Альфредо закончит операцию, я там оставаться не хочу. Я пропотел, а теперь дрожу от холода, в глазах у меня темно, я вот-вот по­теряю сознание.

 

* * *

Я проходил по палатам, беседовал с больны­ми, а сам невольно высматривал, нет ли где-ни­будь свободной койки. Ох как здорово было бы задержаться на одной из этих лежанок, юркнуть под белую простыню и так остаться — в ожида­нии, пока кто-нибудь займется и мною. Засуну­ли бы мне под мышку термометр, положили бы на тумбочку печеное яблоко, и я, напялив боль­ничную пижаму, устранился бы от мира.

Я хотел сказать Италии всю правду, но вместо этого только прижал ее к себе — и за­крыл глаза. Лицо у нее уже было как мордочка у беременной кошки, на нем то и дело просту­пала эта особая гримаса — женщина боролась с тошнотой, мне нельзя было ее пугать. Мы затеяли любовь, и только спустя какое-то вре­мя я заметил, что любил ее так, словно мы уже распрощались. Мне не хотелось разъединяться с нею, я остался у нее внутри, воображая себя маленьким-маленьким, и так мы лежали, пока не стали зябнуть. Потому что теперь в доме стояла стужа, и поверх мохнатого покрывала теперь лежал еще и старый плед, но этого было мало, согреться нам так и не удавалось. Пес лежал свернувшись в ногах кровати, у наших ступней. Придавленная моим тяжелым телом, Италия спрашивала:

  За что ты меня любишь?

  За то, что это ты.

Она взяла мою ладонь и положила себе на ивот. Ладонь моя была невероятно тяжела, на олицетворяла целый ворох очень печаль-ых мыслей. Италия слишком жила мною, что-ы этого не заметить.

  Что с тобой?

  Немножко лихорадит.

Она принесла мне стакан, в котором пузырилась таблетка аспирина.

Возможно, какое-то предчувствие у нее мелькнуло, но она его тут же отогнала. Беремен­ность наградила ее даром смиренного доверия к тому, что будет дальше. Она впервые оторвала взоры от настоящего и отважилась заглянуть в будущее. И именно я заставил ее поднять го­лову и показал благополучные дали, о которых она стыдилась даже грезить.

Твоя мать отправилась в клинику, мы встре­тились с нею около одиннадцати и вот сидим в баре и что-то там попиваем. Манлио и прочие мои коллеги уделяют ей массу внимания, они знают, что она беременна, на все лады поздрав­ляют; она принимает поздравления с солнечной улыбкой, от которой на ее щеках обозначают­ся ямочки, а вокруг невольно становится свет­лее. Она пришла сюда на эхограмму, на самую первую. Она — моя жена, она шагает рядом со мною по лестницам, затянутая в костюм из чер­ного люрекса. Манлио нас сопровождает, он ба­лагурит, он нам завидует. Эльза выглядит такой

 216  

яркой, такой красивой в этом невеселом кори­доре не то серого, не то сизого цвета, среди больных, расхаживающих в пижамах; она похо­жа на актрису, явившуюся сюда с благотвори­тельным визитом. Бледный, сокрушенный, очень похожий на место, где я провожу половину жиз­ни, я прячусь за нее, как трехлетний ребенок прячется за мать.

Она задирает блузку, приспускает юбку и обнажает живот. Манлио размазывает ей по жи­воту гель.

  Холодок чувствуешь?

  Немножко.

217

И она смеется. Возможно, что, пока зонд путешествует по ее коже, она нервничает куда больше, нежели хочет показать. Я стою рядом и жду. Манлио переводит зонд под Эльзин пу­пок, он ищет в ее матке тот участок, к которому прикрепился эмбрион. Я, Анджела, уж и сам не знаю, что во мне тогда творилось, я плохо это помню, но очень может быть, что я надеялся на то, что никакой беременности у Эльзы нет. У твоей матери выражение лица напряженное, она приподняла голову и вопрошающе смотрит на экран, она боится, что экран ее грезу не по­кажет. И вот ты там появляешься, Анджела, ты — это крохотный морской конек, в котором туда и сюда ходит белая точечка. Это твое сердце.

Вот такой я увидел тебя в первый раз. Когда монитор выключили, у твоей матери были мок­рые глаза, она уронила голову на кушетку и глу­боко вздохнула. Я все смотрел на этот уже чер-

218 

ный экран, тебя там больше не было. Я неволь­но стал думать об Италии. В ее животе тоже та­ился морской конек, совершенно такой же. Но для него на мониторе не было места, ему пола­галась только чернота выключенного экрана.

Вечером я пешком дошел до того гастроно­ма, где привык ужинать карликовыми апельси­нами. Я поел, глядя на стоявший у стены вклю­ченный телевизор, звука не было слышно. Тол­па  состояла   из   людей-одиночек,   они  что-то жевали, стоя на опилочном покрытии, держа в руках засаленные бумажные салфетки. Вернул­ся я тоже пешком, рассеянный, обессиленный, расталкивая плечами темноту. Магазины уже позакрывались, город готовился отдыхать. Я во­шел в телефонную будку — трубка там была оборвана, и провод безжизненно болтался рас­тянутой пружиной. Ладно, сказал я себе, позво­ню из следующей будки. Но больше я так и не остановился, я дошагал пешком до самого дома.

Дома Эльза сидит на диване вместе с Рафаэл-лой, они разговаривают, ставя на место сумку, я слышу их голоса. Рафаэлла поднимается, я об­нимаю ее плохо повинующимися руками, уто­паю в ее необъятных телесах. Она без туфель... краем глаза я их нахожу — туфли стоят на ковре.

— Я так рада, наконец-то я стану теткой!

Обнимая меня, она просто трепещет в экс­тазе, чувства переполняют ее. Я не свожу глаз с невероятно разношенных туфель.

— Ну что же, доброй вам ночи, милые дамы.

219  

Ты уже спать?

Завтра мне надо встать чуть свет. Эльза поверх спинки дивана подставляет

мне теплую щеку, я касаюсь ее своей щекой. Рафаэлла глядит круглыми, совсем детскими глазами: «Ты не против, если мы еще тут по­сидим, поболтаем?»

Да говори сколько тебе влезет, Рафаэлла, дай своему сердцу надышаться, пока оно бьет­ся, ведь все мы тут товарищи по круизу, мы взгромоздились на телегу, лишенную колес, и ду­маем, что куда-то едем.

На следующий день я сижу в самолете, надо лететь на очередной конгресс, командировка совсем короткая, к вечеру я вернусь обратно. Манлио сидит рядом, бесцеремонно положив ручищу на мой подлокотник. Я вдыхаю запах его крема для бритья. У меня место у окна, я смотрю на белое крыло, выделяющееся на се­ром фоне взлетной дорожки. Пока что мы все еще на земле. Здесь, внизу, картина не ахти, воздух грязный и спертый, но там, за облаками, есть надежда увидеть солнце. Проходит стюар­десса, толкая перед собою тележку с журна­лами. Манлио оценивающе смотрит на ее зад. В полете я буду пить кофе, мне дадут чашку «настоящего турецкого», как его называет Ман­лио. Мне надо уходить, надо убираться отсю­да, самолет разобьется, я не хочу подохнуть, сидя рядом с Манлио, с чашкой "настоящего турецкого" в руках. Мне плохо, у меня высту­пает пот, сердце готово выскочить из груди, ле-

вой руки я совсем не чувствую. Я понял, я умру от инфаркта, сидя в этом их крохотном, ходу­ном ходящем металлическом сортире, глядя на стопку гигиенических салфеток, которая по­драгивает над миниатюрным самолетным уни­тазом. И я встаю с места.

Ты куда?

Я хочу назад.

Что еще за хреновина?

Двери уже задраили, самолет покатил на взлет. Старшая стюардесса меня останавливает:

Простите, синьор, вы куда?

Мне нужно обратно, мне плохо.

Я вызову вам врача.

Я сам врач. Мне плохо, выпустите меня из самолета.

Должно быть, вид у меня достаточно крас­норечивый, и девушка в форменном платье, со светлыми, собранными в шиньон волосами и миниатюрным носиком, пятится, идет к пилот­ской кабине. За нею туда проскальзываю и я. Оба пилота в белых безрукавках оборачивают­ся и смотрят на меня.

— Я врач, у меня начинается инфаркт, откройте мне двери.

К самолету снова подъезжает лестница, дверь распахивается. Воздух, наконец-то воздух. Я сбе­гаю вниз. Манлио следует за мной. Стюардесса его окликает: «Что вы делаете, вы тоже хотите остаться?»

Манлио поднимает обе руки, ветер от дви­гателей рвет на нем пиджак. «Я его коллега!» — кричит он.

 220  

И мы оба оказываемся на бескрайней бе­тонной глади взлетного поля. Служащий аэро­порта сажает нас на свой маленький джип и везет к зданию вокзала. Я молчу, руки у ме­ня сцеплены, рта не открыть. Сердце вроде бы отошло. Манлио нацепляет солнечные очки, хотя никакого солнца нет и в помине. Мы сле­заем с джипа.

— Можно узнать, что тебе за вожжа под хвост попала?

Я пытаюсь улыбнуться:

  Я тебе жизнь только что спас.

  По-твоему, он свалится?

  Нет, теперь уже не свалится. С самолета, который должен свалиться, ты просто так не слезешь.

  Что, здорово обделался?

  Было дело.

  Знаешь, а ведь и я тоже!

Мы хохочем и идем в бар — выпить не «ту­рецкого», а вполне приличного кофе. Конгресс, похоже, накрылся. «Ну и пошли они все по­дальше», — говорит Манлио. Ему нравятся та­кие экспромты. И вот тут меня прорвало. Я рас­сказываю ему все, щеки у меня отвисли, потому что говорю я, наклонившись над опустевшей чашкой, ковыряя ложечкой гущу на дне. Тут, в баре аэропорта, в окружении людей, которые то­ропливо глотают свои бутерброды, не сводя глаз с багажа, я выкладываю ему весь свой роман со всеми заключенными в нем эмоциями и жела­ниями, выкладываю, словно подросток прежних времен, влипший в классическую любовную ис-

221

торию. Манлио для этого подходит меньше все­го, но это не важно, мне необходимо хоть кому-то это выложить, а он тут, он рядом со мной и поглядывает на меня своими кабаньими глазка­ми. В друзьях мы с ним по какому-то недоразу­мению, и оба это знаем, но сейчас мы стоим пе­ред металлической стойкой, давно уже прикон­чив свой кофе, и этот момент все-таки как-то сближает нас.

А что это за баба?

Да ты ее видел.

Я ее видел?

Тогда, вечером, на онкологическом кон­грессе, она сидела за столиком недалеко от нас...

Он покачивает головой:

— Знаешь, не помню... хоть убей, не помню.

Мимо проходят люди. Манлио зажигает си­гарету, хотя курить здесь нельзя. Я смотрю пе­ред собой и говорю — ему, самому себе, безы­мянному потоку людей, идущих мимо... Гово­рю, потому что мне нужно это сказать:

— Я влюблен, понимаешь?

Манлио заминает окурок носком своего мо­касина:

— Ну что, садимся на следующий самолет?

 

* * *

Я паркую машину, забираю с заднего сиде­нья сумку и шагаю к клинике. Италия выныри­вает как-то неожиданно и оказывается рядом со мной. Она кладет руку мне на локоть, и пальцы ее пытаются нащупать мою кожу сквозь сукно рукава. Она не успела меня удивить, но напу-

 222  

гать уже успела. Она осунулась, не накрашена. Она даже не позаботилась прикрыть лоб парой локонов; лоб у нее большой, он доминирует над лицом, подавляет выражение глаз. Я оглядыва­юсь вокруг, а оглядываясь, понимаю, что пыта­юсь защититься от нее, от той тяжести, которую она сегодня принесла с собой.

— Пойдем.

Я пересекаю улицу, не прикасаясь к ней. Она идет следом, опустив голову, руки ее торчат из рукавов выношенного полотняного жакета. Какая-то машина вынуждена притормозить, она не обращает на нее внимания, она вторит мо­им торопливым шагам. Я удаляюсь от клиники, словно вор, умыкнувший какую-то постыдную добычу. Заворачиваю в переулок и иду прями­ком к кафе, которое, помнится, должно тут быть.

Она идет за мною по винтовой лестнице, ведущей на второй этаж, — там пустой зальчик, воняющий застарелым сигаретным дымом. Она усаживается рядом, совсем близко. Смотрит на меня, потом отводит глаза, потом снова смотрит.

  Я тебя ждала.

  Прости меня.

  Я тебя долго ждала. Почему ты не звонил?

Я не отвечаю, что тут ответишь? Она под­несла руку к лицу, лицо у нее теперь покрас­нело, глаза подернуты серой пеленой слез. В глу­бине зальчика стоит аквариум, издалека рыбки кажутся цветастыми карнавальными хлопуш­ками.

— Ты решил, что ребенка не надо, правда?

223

Мне не хочется говорить — ну только не сегодня, только не сейчас...

Тут совсем не то, что ты подумала...

А что тут? Скажи, что тут?

В глазах ее вызов, и в этих ее слезах, кото­рые все не могут пролиться, тоже вызов. Губы у нее поджаты, она настойчиво теребит обшла­га жакетика. Мне мешают ее неугомонные руки и лицо, не дающее мне выскочить из окруже­ния... Надо бы сказать ей про Эльзу... но нет, сегодня подобные эмоциональные скачки мне не нужны. Мне тяжело сидеть с нею, словно взаперти, за этим столом, тут мало света, воня­ет окурками, да еще эти цветастые рыбки, бро­шенные в аквариум, словно неиспользованные петарды давно закончившегося карнавала. Вне­запно она начинает плакать в голос, бросается мне на шею, губы у нее мокрые и нос тоже.

— Не оставляй меня.

Я глажу ее по щеке, но руки двигаются пло­хо, это не руки, это неуклюжие лапы. Она ды­шит мне в лицо, целует меня. У ее дыхания странный запах, это запах опилок, это запах че­ловека, которого недавно тошнило. Я удержи­ваю ее, удерживаю подальше от себя и ее запах, от которого меня тоже начинает подташнивать.

Скажи, что ты меня любишь.

Ну перестань же.

Но она уже совсем не владеет собой.

— Не перестану, не перестану...

Она ерзает на стуле, всхлипывает. Чьи-то шаги звучат по винтовой лестнице. Какой-то парнишка исчезает за дверью уборной, за пле-

 224  

чами у него студенческий рюкзачок. Италия поворачивается в его сторону, вроде бы она не­много успокоилась. Я беру ее за руку:

— Мне надо сказать тебе одну вещь.

Она смотрит на меня, лоб ее бледен как мел.

Моя жена... моей жене нездоровится.

И что же с ней такое?

Скажи же ей, Тимотео, скажи ей сейчас все, выговори ей все это прямо в ее несвежий рот, в котором затаилась ее бедность. Скажи ей, что ты ожидаешь законного ребенка, наследни­ка твоей бесполезной и однообразной жизни. Скажи Италии, что ей придется делать аборт и сейчас для этого самое время, именно сейчас, когда она внушает тебе страх, когда ты дума­ешь: ну что за мать может выйти из женщи­ны, способной впадать в такое отчаяние?

Я не знаю... — говорю я и отодвигаюсь от нее всем туловищем, всей моей низостью.

Ты доктор — и ты не знаешь, что с твоей женой?

225

Паренек вышел из уборной, мы смотрим, как он проходит мимо, он тоже смотрит на нас. У него темные глаза, едва пробивающаяся бо­родка. Он проходит мимо аквариума и исчезает на витой лестнице.

— Мне надо в туалет, — говорит Италия.

Пошатываясь, она делает несколько шагов

по изразцам пола, потом вдруг разбегается — и с силой врезается в стену головой. Я подни­маюсь с места и подхожу к ней.

226  

— Что ты делаешь?

Она смеется и стряхивает мои руки со сво­их плеч; этот смех пугает меня куда больше плача.

— Мне время от времени нужна хорошая встряска.

Мы возвращаемся на улицу, медленно ку­да-то идем.

— Как у тебя голова, не болит?

Она плохо меня слушает, сосредоточенно разглядывает людей вокруг.

— Взять тебе такси?

Нет, такси ей не нужно. Она садится на ав­тобус — на первый подошедший автобус.

Я шагаю к клинике. И думаю при этом ис­ключительно о себе. Обойтись с нею так сухо мне было нетрудно. Но сейчас, пока я оперирую больных, пока копаюсь в чьей-то брюшине, раз­говор с нею тяготеет надо мной как начало больших неприятностей. Я уже вижу, как она стучится в дверь моего дома — под видом тор­гового агента или одной из тех непонятных фигур, которые болтаются по кондоминиумам, ускользая от бдительных взоров портье. У нее угрюмый взгляд, она нажимает на кнопку звон­ка и дрожит, но потом глаза ее оживляются — она видит Эльзу и просит ее впустить. Эльза заспанна, на ее плечи накинут любимый ночной халат из шелка, голое и теплое тело закутано в тонкий шифон. Рядом с Эльзой Италия такая маленькая, ручьи пота текут у нее из подмышек,

227  

она вспотела в автобусе, она перед этим всю ночь потела, крутясь на своей койке. Она смот­рит на наш дом, на книги, на фотографии, на тугие груди Эльзы, все еще темные от солнца. Думает о двух своих пустых луковицах, свиса­ющих ей на ребра, и о сердце, которое бьется там, ниже. На ней смешная юбка с поясом из эластика, постоянно соскальзывающим на бед­ра. Эльза ей улыбается. Она ведь у нас соли­дарна со всеми созданиями своего пола, даже с самыми простенькими, она у нас женщина эмансипированная, снисходительность представ­ляется ей непременным долгом. Италия не та­кая, у нее ребенок во чреве, под этой юбкой, купленной на базарной распродаже, и ей не с чего быть снисходительной. Вот Эльза оборачи­вается: «Ну, детка, так что тебе нужно?» (деву­шек простого сословия она обычно величает на «ты»). Италия плохо себя чувствует, у нее голо­вокружение, она не выспалась, она не успела по­есть. «Ничего», — говорит она и идет обратно к двери. Потом взгляд ее падает на белый конверт у входной двери — из клиники только что при­слали распечатку эхограммы...

Между первой и второй операцией я успе­ваю позвонить Эльзе.

Как ты там?

У меня все великолепно.

Ты сегодня из дома не выйдешь?

Выйду позже, я сейчас тут перематываю одно интервью...

Не смей никому открывать.

А кому я могу открыть?

Мало ли кому, непременно спрашивай, кто это.

Пауза, потом в трубке раздается хохот, — я живо воображаю ее щеки и всегдашние эти ямочки, которые образуются на них от смеха.

— Отцовство странно на тебя подействова­ло: ты говоришь точь-в-точь, как говорила моя бабушка.

Тут я и сам смеюсь, о, я понимаю, как я сме­шон. Мой дом в полном порядке, моя жена — жен­щина сильная... да-да, она высокая, и она сильная.

Вечером я выглядываю из окна. Я нахожусь в спальне, я отодвигаю шторы и придирчиво смотрю, что делается на улице, за рядами де­ревьев, — сначала справа, потом слева, там, где помигивают огни светофора. Там ничего подо­зрительного не видно, только какой-то автомо­биль проезжает мимо, неизвестный автомо­биль, везущий домой неизвестно кого. Взгля­дом я ищу ее. И сам не знаю почему — то ли потому, что она мне нужна, то ли потому, что боюсь, как бы она не затаилась там, внизу, и не стала за нами следить. Я смотрю на крыши, на антенны, на купола церквей в том направ­лении, где ее дом, за ту аллею, населенную ноч­ными силуэтами, мелькающими в свете фар, — До самого бара, где мы появлялись много раз... кто знает, открыт ли он еще в эту пору. Такая громада всего нас разделяет — бесчисленные стены домов, множество человеческих фигур, свернувшихся во сне на своих кроватях. Как хорошо, что все именно так и я могу перевести

 228 

дыхание. Не грусти, Италия, жизнь она та­кая. Высокие мгновения полной близости а потом порывы ледяного ветра. И если ты сей­час страдаешь там, в своей хижине, за послед­ним гребнем цемента, твоя боль на этом рас­стоянии мне неведома, и больше того, она мне чужда. И что за важность, если ты забереме­нела от каких-то шальных моих брызг? В эту ночь ты, со всем твоим багажом, остаешься в одиночестве под станционным навесом, твой поезд уходит, ты его упустила.

Ты решил сегодня не ложиться?

Я падаю на постель рядом с твоей мате­рью — она перед сном приняла душ, и волосы ее влажны. Она занята чтением. Я устраиваюсь на своей половине и тут же чувствую, как ее пальцы скребут по моей пижаме.

Каким-то он будет...

Я чуть-чуть поворачиваю голову.

...наш ребенок. Никак не могу его пред­ставить.

Он отменным красавцем будет, весь в маму.

А может, это будет девочка,— она отклады­вает книжку,— да еще и некрасивая, вроде тебя.

Эльза придвигается ближе, ее влажные во­лосы касаются моего лица.

Вчера ночью мне приснилось, что он безногий... Представляешь, он рождается, а ног у него нет!

На следующей эхограмме у него уже и ноги будут, ты не сомневайся.

229

Она передвигается на свою половину и сно­ва принимается за чтение.

Тебе свет не помешает?

Нет, со светом даже уютнее.

И я лежу, закутав глаза простыней, через которую чуть-чуть проникает желтоватый по­лумрак. Сплю я не по-настоящему, а только дремлю, успокоенный этим неярким сиянием, тихим дыханием Эльзы, лежащей рядом. То и другое шепчет мне, что жизнь и дальше пойдет таким вот образом, полегоньку, попахивая до­рогим шампунем. Но потом в сонных моих то ли мыслях, то ли образах передо мною выри­совывается ребенок, лишенный ног. Тем време­нем Эльза погасила свет. Я тоже вроде бы за­сыпаю, но как-то неглубоко — и вдруг отчет­ливо слышу, как твоя мать кричит: «Негодяй, отдай мне его ноги! Отдай сейчас же!» И тогда в синей и вязкой воде ночи во мне всплывает ужасная мысль. Я представляю себе, что иду туда, в прихожую, роюсь в своей докторской сумке, достаю скальпель и отрезаю себе муж­ское хозяйство. Потом открываю окно и швы­ряю все это вниз, на тротуар, может, кошкам, а может, и Италии — если только она там. Вот, Крапива, держи, это отец твоего ребенка. И тут я сжимаю ноги, сжимаю изо всех сил — и просыпаюсь. Какой это ужас, Анджела, когда жизнь, дождавшись ночи, вгрызается в тебя.

 

* * *

Сигнал вызова монотонно звучал в моей трубке, безответно раздавался в ее хижине —

230 

вдали от меня, от моей руки, от моего уха. В десять утра ее не было. Не было ее в пол­день. Не было в шесть вечера. Где же она? Прибиралась в какой-нибудь конторе, замыва­ла пол в каком-нибудь сортире? Шла по город­ским улицам, держась поближе к стенам, с тем самым осунувшимся лицом, которое я у нее ви­дел в последний раз в кафе, когда она была неприятна, невыносима? О, как унизительны такие истории, когда они идут к своему гибель­ному завершению... Когда каждый из любовни­ков отрывается от идеального силуэта своего партнера и глядит на проясненное, настоящее его изображение, не приукрашенное собствен­ными любовными вожделениями. Потом ты де­лаешь вид, что ничего такого не случилось, но от любви ты в какой-то степени уже пере­шел к ярости, потому что человеку свойствен­но испытывать ярость к тому, кто заставил его поверить в иллюзию. Да, Анджела, это имен­но так.

Дело в том, что я в этом кафе взглянул на нее просто как на случайную прохожую, как на одно из тех бесполезных тел, которые загро­мождают мир, улицы, автобусы. В таких телах я каждый день копаюсь без радости и без со­страдания.

Мой хирургический взгляд спустился тогда от ее глаз к руке, на которую она опиралась подбородком, разглядел ее без всякой предвзя­тости, отметил маленькие некрасивости — лег­кий пушок под подбородком, кривоватый ми­зинец, две кольцеобразные морщины на шее.

231

Я смог глядеть на нее прямо, как глядит по­сторонний, поштучно отмечая все ее мелкие несуразности. Вот и сейчас до меня снова до­неслось недужное ее дыхание. Оно шло от из­мученного тела, оно было подобно дыханию моих больных, когда они просыпаются после анестезии.

Телефон у нее вовсе не был выключен, ано­нимный оператор подтвердил мне это металли­ческим голосом, но она не отвечала. Возможно, она была дома и безразлично давала звонкам телефона лететь над своим свернувшимся в клубок телом, проникать в нее, хлестать ее сво­ей занудной монотонностью, заставлять ежить­ся. Но ведь это был единственный способ ска­зать ей, что я ее не покинул. И вот я продол­жал набирать ее номер, воображать, что при помощи этого унылого гудения я веду с нею диалог, — и так до самого вечера.

Из клиники я вышел измотанный, по пути домой я несколько раз проскакивал перекрест­ки, не дожидаясь зеленого сигнала. Я глотал километры дороги и многочисленные светофо­ры, укоризненно глядевшие на меня своими расширенными очами... Я больше никогда не освобожусь от нее, мысли о ней будут пресле­довать  меня  повсюду.   Италия довлела надо мной, делала свои засечки на всех моих наме­рениях. Голос ее молотил по моим вискам, он присутствовал так явно, что я то и дело ози­рался, ища ее. Если бы она была рядом, в своем заношенном жакете, со своими белыми ладош-

232  

ками, по которым бегут голубые жилки, и гла­зами неопределенного цвета, — может быть, то­гда не вспоминать ее было бы намного легче.

Нора заключила меня в объятия, я ощутил, как размягченная губная помада поехала по мо­ей щеке. Она и Дуилио решили у нас отужи­нать, ужин был уже в самом разгаре.

Поздравляю, будущий папочка!

Спасибо.

Это же грандиозная новость!

Я сейчас вернусь, только руки помою.

Нора с другого конца стола швыряет паке­тик в белой веленевой бумаге. Эльза сидит в задумчивости, поймать его на лету она не су­мела, пакетик падает в рыбную подливку. Она вытаскивает его оттуда и обтирает салфеткой.

Мама, я же тебе сказала, не надо этого делать.

Да это я так, в качестве доброго пожела­ния. Первая распашонка, ты учти, должна быть новенькой — и непременно из шелка.

Эльза так и не хочет брать подарок, она пе­редает его мне:

— Держи, ты рад? Вот у нас уже и распа­шонка есть.

Она смеется, но я-то знаю: она раздражена. Она не хочет подарков для ребенка, для этого еще не пришло время. Распашонка эта, в сущ­ности, носовой платок с двумя дырками; я про­совываю в них свои нелепо крупные пальцы. На столе закончилась вода, я встаю, иду наполнить кувшин. Я открываю кран, шум воды заглушает

233

доносящиеся из столовой голоса. Семейство за­нято беседой, лица и руки в движении. Для ме­ня все они остались за этим стеклом, за таким же запотевшим стеклом, за какое я помещаю весь мир, когда он мне не нужен и я ему тоже. Эльза разговаривает со своим отцом, трогает его за локоть. На стекле я вижу ее совершенно от­дельно, как бы выделяющейся на облачке из не­кой дымки, вижу очень ясно. Она снова ста­ла центром вселенной, хрупкости того странно­го вечера словно и не бывало... Всего несколько дней прошло, но нет уже и в помине той совсем нежданной и такой трогательной неувереннос­ти. Она снова стала крепкой, не знающей уста­ли, разве что таинственности у нее прибавилось. И даже взгляды, что она на меня бросает, это всегдашние ее взгляды, внешне участливые, а в сущности-то никакие, просто рассеянные. Она во мне больше не нуждается.

Я возвращаюсь в столовую с полным кув­шином, всем наливаю воды. «Извините», — го­ворю я в пространство и иду к себе. Я даже и дверь не позаботился как следует закрыть, так я тороплюсь набрать ее номер.

Ее там не было, ее там не было даже и ве­чером. Я положил трубку, я положил на место мое одиночество, которое я ощущал в этот ве­чер повсюду — в отяжелевшей руке, в ухе, в тишине моего кабинета. Я сидел в темноте; си­луэтом в проеме двери возникла Нора, силуэт был похож на огромную ворону. Свет, шедший из коридора, едва ее озарял, она взглядом ис­кала меня в темноте. Это длилось совсем не-

 234  

много, но за это время у меня появилось ощу­щение, что она что-то схватила. И дело было вовсе не в том, что я сидел в темноте, один, с телефонной трубкой в руках, и этим дал ей по­чувствовать двойственность моей жизни, — а само мое тело было совсем, совсем другим, не­жели там, в гостиной. Опущенные, словно об­ломившиеся, плечи, напряженный взгляд... — слишком далек я был в этот миг от самого себя. Какая-то внезапная близость по воле случая (она поднялась из-за стола, пошла за сигарета­ми, забытыми в сумке у входной двери) вдруг установилась между нами. Это поразительно, Анджела, но порою самым не предназначенным для этого людям вдруг удается в нас проник­нуть. Нора сделала шаг ко мне:

Тимо...

Да?

У меня родимое пятно на спине, оно что-то стало разрастаться, я хотела тебе пока­зать.

Сейчас три часа утра, твоя мать спит — все совсем как раньше. Тело ее темнеет, словно го­ра на закате, оно — темная непроницаемая мас­са. Оставить ее, пожалуй, не так уж трудно, как я думаю, достаточно просто одеться и уйти. Да, против меня стеною встанут они все — она, ее семейство, наши друзья. А ведь она на моем-то месте не стала бы сомневаться, она бы прос­то выкинула меня с заднего нашего балкона — точно так же, как выкинула чуть раньше пакет с мусором.

235

Дождик был мелкий, как пудра, он только увлажнял меня, промочить ему было не под си­лу. Я поеживался в пальто, куда-то шагая; точ­ной цели у меня не было, я просто хотел, чтобы дома эта ночь не обернулась против меня. Уста­лости я не ощущал, нога несли меня легко. За ужином я ел мало, а то, что съел, уже давно переварилось. На улицах было пустынно и ти­хо. Только некоторое время спустя я заметил, что тишина не была полной, что асфальт пота­енно стенал. Ночью город превращается в мир, покинутый людьми, но как бы омытый их при­сутствием. Какие-то люди произносят слова любви, еще какие-то должны расстаться, вот на какой-то террасе залаяла собака, вот куда-то торопится священник. Проезжает «скорая по­мощь», она везет какого-то занедужившего че­ловека в ту самую больницу, где я работаю. Вот проститутка, переступая темными, как ночь, но­гами, возвращается домой, а ее сутенер уже перестал ее ждать, он спит, громоздясь на по­стели, словно незыблемая и внушающая страх гора, в точности как Эльза. Потому что во сне все люди друг на друга похожи — для тех, кто не спит, для тех, кто знает, что заснуть он не сможет.

Я шел по городу, и любое пятно, маячившее впереди, я воспринимал как Италию — Ита­лией были деревья, излучавшие какое-то странное сияние, и металлические силуэты за-паркованных машин, и фонарные столбы, кото­рые сгибались, следуя за изгибами собственно­го света, — и даже балконы и карнизы наверху.

 236  

Словно бы тело Италии безмерно выросло и теперь властвовало над городом.

Я обнял какое-то дерево, тесно прижался к массивному и влажному стволу. Приникая к не­му, я заметил, что уже давно хотел это сделать, но осознаю это только сейчас. Может статься, она покончила с собой, поэтому и не отвечает на звонки. Серая ее рука свешивается из ванны, в которой больше ржавчины, чем эмали... свер­нулась пластиковая занавеска, которую она со­рвала, в последний раз пытаясь вздохнуть. Она умерла, думая обо мне, пытаясь обнять — или прогнать меня в последний раз. Сейчас ночь, во­да, наверное, уже совсем остыла. Сначала вода, конечно, была горячей-прегорячей, чтобы кровь вытекала побыстрее из ее разрезанных запяс­тий. Что же она пустила в ход — свой перочин­ный ножичек или бритвенное лезвие, которое я там оставил? Очень важно, какой инструмент человек выбирает, чтобы лишить себя жизни, — этот инструмент уже сам по себе является за­вещанием.

Из темноты доносится крик. Я наткнулся на что-то вроде мешка с тряпками — на тро­туаре спит человек. Он высовывает голову из своего затхлого гнезда.

— У меня ничего нет!

Он заволновался, он кричит, он думает, что я хочу его обобрать, — но что же у него можно отнять? Эту кучу сопревших тряпок? Зубы, ко­торых у него нет? Это ведь видно, он широко разинул рот, и хриплый стон вылетает из зия­ющей его глотки...

237

— Извините меня, я споткнулся.

С чем я соприкоснулся? Что за миазмы я вдыхаю? От этого человека исходит ужасней­ший запах, так воняют дохлые собаки, валяю­щиеся на обочинах дорог. От Италии тоже скверно пахло, когда на нее обрушилась ее тра­гедия, когда она поняла, что я вот-вот ее ос­тавлю, что я не стану содержать ни ее, ни ребенка, что я просто в очередной раз предложу ей денег... Мне хочется удрать, но я, наоборот, удерживаю этого человека всем своим телом. Я висну на его грязной шее, хватаюсь за его свалявшиеся колтуном волосы — и вдыхаю, вдыхаю этот запах прелой псины.

Я, Анджела, наверняка пытался тогда под­цепить какую-нибудь заразу — она непрере­каемо отбросила бы меня по ту сторону черты, в то болото между морем и городом, где жила единственная душа, которую я по-настоящему любил. Моя ночная встреча с грязью никак не желала заканчиваться. Более того, теперь ру­ка этого бродяги обвивала мою талию, я ви­дел его лицо, изборожденное почерневшими складками, он искал меня в нише, в которую я от него было шарахнулся. И он таки меня нашел, стал гладить по голове, он был милос­тив, словно священник, отпускающий грехи убийце. А заслуживал ли я, дочка, подобного милосердия? В этом скудно освещенном углу бродяга оказывал мне гостеприимство, поддер­живал меня и куда-то приглашал. Мы оба сто­яли на мокрой улице, где он жил своими меч­тами, куда теперь и я принес свои мечты; и

238 

вот я стоял, опершись об эту затхлую челове­ческую оболочку, одновременно живую и без­жизненную, такую далекую от моего дома с паркетным полом и рюмочками виски. А ведь и любовь для меня была чем-то подобным, она была бесприютной сиротой, она была спа­сательным кругом, брошенным мне. В самый последний миг судьба, сжалившись надо мной, поднесла мне этот детский рожок и дала из него отпить.

— Вина хочешь?

Из-под картонных коробок он вытащил бу­тыль с вином и протянул ее мне. Я пил — и думал об отце. Отец умер на улице, он упал на тротуар прямо среди потока прохожих, со­скользнул на землю вдоль опущенного жалюзи закрытого магазина, поднеся руку к глотке, че­рез которую улетучивалась его жизнь.

Перед тем как пойти дальше, я дал бродяге денег — отдал все, что при мне было, залез пальцами в отделение бумажника и вытащил всю пачку. Он спрятал деньги куда-то под лохмотья. Его обуял страх, он боялся, что я передумаю. Недоверчивым взглядом он прово­дил меня до самого перекрестка, за которым я исчез.

Темнота начинала обесцвечиваться, разбав­ленная дождем, — дождь так и не прекращался, он был легким, но беспрерывным. Я вел маши­ну в этом колеблющемся свете, и фары встреч­ных машин время от времени ударяли мне в лицо. Две монахини-филиппинки стояли на ос-

239

тановке автобуса под маленькими зонтиками; открыл свои двери какой-то бар; стопка подмо­ченных газет была сброшена возле киоска, еще запертого. На место я добрался совсем уста­лым, эта беспросветная, бессонная ночь меня доконала. Сейчас я смогу заснуть в ее объяти­ях. И только потом мы примемся собирать во­едино осколки нашего будущего. Что до меня, я уже провел этой долгой ночью свое генераль­ное сражение. Говорить мне ничего не придет­ся, я просто прижму ее к себе. Из машины я вышел с зарозовевшими щеками: печка грела хорошо. Мостовая была сухой, очень может быть, что тут дождь не шел вовсе. Отсутствие здесь дождя, который преследовал меня всю ночь, словно бы говорило, что борьба законче­на, что Италия ждет меня и что там, у нее, тепло, сухо и надежно.

Я наполовину поднялся уже по второму мар­шу лестницы, когда услышал, как зажужжал и стал опускаться лифт, потом снизу донеслось цо­канье женских каблучков и стало отдаваться в подворотне. Я бегом спустился обратно и увидел ее спину, она выходила. — Италия!

Я догнал ее, когда она уже поворачивала за угол, я даже не посмотрел на нее, просто обнял. Она покорно стояла, не подняла рук, не изме­нила позы. Поверх ее головы, которую я при­жал к своему плечу, я видел — рука ее внизу, ладонь прижата к бедру. Сейчас она ее подни­мет, сейчас она закинет обе руки мне на шею, обмякнет, и я ее подхвачу. Однако она не дви-

 240  

нулась, осталась в неподвижности, мое дыха­ние обрело привычный ритм, и я услышал бие­ние ее сердца. Удары сердца были глубокими и ровными. Она была теплой, она была живой, все прочее не имело никакого значения. Не­сколько ласк вернут ее мне, я же ее знал, она давала себя любить, не устраивая лишних ис­пытаний гордостью. Я оторвался от нее, взгля­нул в глаза.

И куда же ты шла?

На цветочный рынок.

Куда, куда?

Я там работаю.

Как давно?

Недавно.

Подведенные черной тушью серые глаза были неподвижны, на лице появилось какое-то более взрослое выражение. Но она мне была необходима, и это, только это придавало мне сейчас смелости.

Как поживаешь?

У меня все хорошо.

Я положил ладонь ей на живот:

— А он... он как поживает?

Она, Анджела, ничего не ответила. И я тут же почувствовал за спиной всю тяжесть этой подворотни, а сквозь мокрую одежду до меня вдруг добрался холод. Я взял ее ладони и вмес­те со своими поднес к ее животу, который ды­шал под платьем, слишком легким для этой хо­лодной уже поры, для этого рассвета, лишен­ного солнца. Руки ее последовали за моими — безвольно, безо всякого сопротивления, как два

241

осенних листка, попавшие в поток. Мне при­шел на ум тот красный листок, первый листок осени, упавший на ветровое стекло моей маши­ны там, возле клиники.

— Я сделала аборт.

Я смотрел в ее ясные, совершенно бесстраст­ные глаза и отрицательно качал головой — вер­нее, не я, а мое сердце.

— Это неправда...

Я, оказывается, тряс ее, я готов был убить ее.

Когда ты это сделала?

Я это сделала.

Она вовсе не выглядела опечаленной, она сочувствовала мне, это было в ее остановив­шемся каменном взгляде.

— Почему ты ничего мне не сказала? По­чему ты меня не нашла? Я ведь хотел... я дей­ствительно хотел...

— На следующий день ты бы передумал.

Теперь она меня оставит, теперь я потеряю

ее, теперь, когда моя жизнь уже не продол­жается внутри ее жизни. Я впал в отчаяние, я осыпал ее легкими стремительными поцелуя­ми, которые падали на ее бесстрастное лицо словно град.

О, не важно, не важно, мы наделаем других детей. Мы наделаем их завтра, а то и прямо сейчас. Сейчас мы придем к тебе и займемся любовью на этом бахромчатом покрывале, ты прижмешься ко мне и снова забеременеешь. Мы отправимся в Сомали, и дом наш наполнится детьми, дети будут лежать в колыбельках, в гамаках, на циновках...

242  

Но мы уже превратились в фотографию, Анджела. Мы были одной из тех фотографий, где двое любовников стоят рядом, соприкаса­ясь плечами, только теперь это бывшие любов­ники, и фотография разорвана пополам, и ли­ния разрыва как раз между их плечами и про­ходит. Сейчас она пойдет подрезать цветочные стебли, будет продавать цветы разным неиз­вестным людям. Какому-нибудь влюбленно­му... человеку, идущему на кладбище... челове­ку, у которого только что родился сын...

Где ты сделала аборт?

У цыган.

Ты с ума сошла... Тебе надо было прийти ко мне в больницу.

Я не люблю больниц.

Ты не любишь хирургов, подумалось мне.

Тебе надо поехать со мной.

Оставь, пожалуйста, я хорошо себя чув­ствую.

Она высвободила свою руку. Я больше уже не был ее мужчиной. Моя рука была для нее совершенно посторонней рукой. У нее снова было нейтральное лицо, лицо для всех, на нем не было ни одного из тех бесчисленных выра­жений, которые я за ней знал. Пепельный рас­светный свет падал на ее уши, скользил по ее щекам, окрашенным румянами, придававшими ей якобы здоровый вид. Она стояла передо мной, а на самом деле уже целиком ушла в свою жизнь. Рассеянная, уже анонимная, она была похожа на одну из тех влажных ладоней, из которых на рынке мы получаем сдачу.

243

Ну, я пошла.

Я тебя провожу.

Это ни к чему.

Я уселся на краешек тротуара и сидел, по­ка она не скрылась из виду. Я не смотрел на нее, сидел уронив голову в ладони. Сидел так, пока не замерли ее шаги, и некоторое время спустя, когда ничего, кроме тишины, мне уже не осталось. Телефон напрасно трезвонил в ее доме, а она в это время лежала в каком-то десятке метров от дома, внутри одного из этих вдрызг разбитых таборных фургончиков, и ка­кая-то цыганская мегера копалась в ее внут­ренностях своим крючком — возможно, та са­мая, что научила ее читать будущее по руке. Чтобы не кричать, Италия зажала в зубах тряпку. И история с нашим ребенком на этом закончилась.

 

* * *

Зачем я все это тебе рассказываю? Вряд ли мне удастся дать тебе ответ... один из моих точ­ных, коротких, «хирургических», как ты их назы­ваешь, ответов. Жизнь кровоточит, и эта кровь копится в моих висках. Совсем как гематома в твоей черепной коробке. Теперь-то я понимаю, Анджела, это ты оперируешь меня.

Я не ищу твоего прощения и не пытаюсь воспользоваться путешествием, в котором ты пребываешь. Поверь мне, суд над собою я со­вершил много лет тому назад, сидя на тротуа­ре. И приговор вышел непререкаемый, не зави-

 244  

сящий от времени, похожий на могильный ка­мень. Я виновен, и мои руки это знают.

Но знала бы ты, сколько раз я пытался во­образить себе этого неродившегося ребенка. Я видел, как он растет рядом с тобою, для меня он постоянно был твоим несчастным близне­цом. Я пытался его похоронить — напрасное за­нятие. Он возвращался, когда хотел, он вместе со мною шагал по улице, он был в моих старе­ющих костях. Он виделся мне во всех беззащит­ных существах — в безволосых детишках, лежа­щих на отделении детской онкологии, и даже в ежике, которого я раздавил на деревенском про­селке. Он возвращался во всех обидах, которые я тебе нанес.

Ты помнишь кружок дзюдо? Ты не хотела в него поступать, но я тебя заставил, своими способами: молчанием, особыми немыми упре­ками, которые заставляют тебя подчиниться, но сначала огорчают. Я постоянно кружил во­круг этого видавшего виды спортивного зала с его подержанными спортивными снарядами, пожилыми наставниками, потертой боксерской грушей, облупившимся линолеумом. Я выхо­дил из машины, принюхивался к запаху пота, глядел на лица сражающихся, приносил домой брошюрки с расписанием занятий. Что сказать тебе, Анджела? Это старая песня. Дело ведь в том, что мне, еще мальчишкой, хотелось стать чемпионом какого-нибудь из боевых искусств, проникнуть как-нибудь ночью в такой вот зал, где все в особых майках, и с настоящими, буг­ристыми мускулами, и с особыми, суровыми

245

лицами, и обзавестись, не снимая пиджака и очков, не лишаясь приличных манер, этаким невидимым и неоспоримым могуществом. Как это здорово — ты делаешь пару движений — и сбиваешь с ног кого угодно, коллегу-врача или вон того санитара-амбала, на которого и погля­деть-то страшно. Все это были мечты трусова­того человека, изнеженного мальчика, так ведь можно сказать — и это будет правдой. Весь этот букет чувств, отчасти достойных порица­ния, а отчасти патетичных, присутствовал, но присутствовало и другое. Было еще и никому не ведомое желание тебя согнуть, сделать тебе какую-нибудь каверзу — мне хотелось перело­жить свою подлую жизнь на твои плечи. И при этом были все условия, чтобы сделать это, не запятнав себя ничьими упреками. Дзюдо счи­талось приличным видом спорта, и даже твоя мать не сумела ничего возразить, пытливо вгля­девшись в мою отцовскую физиономию. Разу­меется, было еще и твое желание заниматься танцами — ты ведь обожала передвигаться из комнаты в комнату на носочках, обвязавшись вокруг бедер материнским шарфом. Ты, Анд­жела, хотела танцевать. Да только для танцев ты была слишком высокого роста, ты гораздо больше подходила для дзюдо. Это хороший вид спорта, сказал я, он дисциплинирует. Там нуж­но быть честным, уважать дух борьбы, уважать товарищей — как мальчишек, так и девчонок. Я взял тебя за ручку, купил тебе специальные мягкие ботинки и отвел в этот подвальный спортивный зальчик.

246  

И вот ты одета в белую куртку, и жесткий пояс обвивает твои бока. Ты сражалась без ма­лейшей радости, и только желание не быть брошенной на ковер заставляло тебя сопротив­ляться. Когда я приходил на тебя поглядеть, ты сражалась ради меня. Борцовская куртка тебе не нравилась: она была жесткой, похожей на мешок. Ты мечтала о кисейных платьях, о ту­фельках с подмелованными носочками, ты хо­тела чувствовать себя невесомо-легкой. А при­ходилось вечно выходить против одной и той же партнерши, крепкой девочки с прической в виде конского хвоста, вздымавшегося в возду­хе, словно хлыст, — она сразу хватала тебя за пояс. Она была крепкой и ловкой, ты же — ху­дышка, и движения у тебя какие-то деревян­ные. Я лез к тебе с советами: «Будь поэластич-нее при отработке приемов». Но ты не могла быть поэластичнее. Слишком многое ты вкла­дывала в эти поединки.

Я усаживался на один из стульчиков, попав­ших сюда из какого-то детского сада, вместе с прочими родителями, сгрудившимися у шнура. Ты сидела на корточках на уголке голубого ре­зинового ковра, скрестив босые ступни, ожидая своей очереди. Ты адресовала мне кисловатую улыбку, ты боялась наставника, боялась при­емов, которые плохо тебе давались, и девчонок, бывших куда раскованнее тебя, — их наказыва­ли гораздо меньше. Приходила твоя очередь, ты поднималась, сгибалась в приветственном по­клоне, тренер выкрикивал названия приемов, ты выполняла их — нервозно и неуверенно.

247

Щеки втянуты, губы прикушены. Когда напада­ла ты, то так смотрела на свою партнершу, слов­но умоляла ее поддаться, не противиться. А ко­гда нападали на тебя, ты тут же валилась как мешок. Сколько же тебе досталось тумаков! Вспотевшая, побежденная, со съехавшей на сто­рону курткой, ты отвешивала поклон, уходила за пределы татами.

«Ну, ты ведь рада, скажи?» — спрашивал я тебя в машине. Ты не была рада, ты была без сил. «Когда падаешь на татами, то ведь не больно, правда?» Неправда, больно! Ты смот­рела на меня, вся красная, слезы так и готовы были брызнуть, взглядом ты спрашивала меня: «Для чего?»

Вот именно, для чего? У нас ведь время мир­ное, так для чего же эти бесполезные поединки? Для того, чтобы ты была крепче, чтобы научи­лась дисциплине... Но крепче я тебя не сделал, а навредить — навредил: я отнял у тебя силу, ли­шил природной веселости. Прости меня.

В один прекрасный день ты бросила дзюдо: в сентябре мы вернулись после отдыха на море, у тебя уже был оранжево-зеленый пояс. «Боль­ше я туда не пойду, и точка», — сказала ты. Я не настаивал, оставил тебя в покое; я и сам порядком устал от всего этого и мимо спортив­ного зала проезжал уже вполне равнодушно. Лихорадочное увлечение дзюдо было погребе­но, и все это безумство тоже, а заодно и мой воображаемый сын. Отцовская придурь это бы­ла, придурь нашего брата насильника, который не знает, как же ему вырасти. И точка.

248 

 

* * *

Все дело во времени. Время должно было проявить свое разъедающее действие, принять­ся за мою неспокойную совесть, заставить ее рассыпаться в порошок. Италия, в сущности-то, оказала мне большую услугу — она убрала из моей жизни последствия нашего приключе­ния. Она не дала снова увезти себя в клинику, она пренебрегла обманчивой элегантностью этого приюта. И теперь я мог считать себя ви­новным лишь частично, я просто оставил жен­щину без помощи. В этом и проявилась моя низость.

Как-то вечером мне позвонил Манлио, и мы отправились полакомиться пиццей.

  Чем дело кончилось с твоей девушкой?

  Все утряслось.

  Ну а сам ты как поживаешь?

За столиком чуть подальше курит светло­волосая женщина, я вижу ее со спины, вижу только, как из-за волос поднимается дым, и еще лицо мужчины, сидящего перед нею. По выражению его лица я пытаюсь понять, какое лицо у нее.

  Не знаю, — говорю я, — я жду.

  И чего же ты ждешь?

  Не знаю.

А жду я, пока эта женщина обернется, — может, она на нее похожа?

Иногда я заезжаю к Италии на рынок. Это происходит в ту пору, когда прилавки уже раз­бираются, я нахожу ее среди целой груды увяд­ших цветов. Кивком головы она меня привет-

249

ствует. Она складывает пустые ящики, перено­сит горшки с нераспроданными растениями в маленький фургончик, покрытый зеленой кле­енкой, он запаркован тут же, позади прилавка. Я жду, пока она закончит работу, стою в эле­гантном костюме посреди этого мокрого цве­точного развала. Италия снимает резиновые сапоги, надевает туфли. Когда она усаживается в машину, мы общаемся без особой радости, но вполне благожелательно, словно друзья, поби­тые одной и той же палкой. Или как родители, потерявшие сына. Сейчас мы, безо всякого со­мнения, двое отставников. Мы расхаживаем возле открытой раны, нам нужно внимательно следить за словами.

Как дела?

Ничего, а у тебя?

Устала?

Нет, совсем не устала.

Она никогда не устает, она только сжимает ладони, потрескавшиеся от холода. Она приба­вила в росте, ее лоб кажется гораздо больше, а плечи как-то сузились. Она никогда не опира­ется на спинку, сидит, чуть наклонившись впе­ред, не хочет поддаваться соблазну комфорта. Смотрит на мир, находящийся за стеклами, на мир, который нас не защитил.

Словно двое выздоравливающих, мы упова­ем на целительное действие времени, а пока что движение за окнами идет своим чередом и дни становятся все короче. Огни витрин отражаются в радужке глаз Италии, и она дает им там отра­жаться, не придавая этому значения. Я больше

 250 

ее не трогаю, после аборта к женщине не нужно притрагиваться. А кроме того, мне страшно да­же вообразить ее обнаженной, страшно прикос­нуться руками к боли, что она носит в себе, что притаилась под ее отсыревшим платьем. Она слишком мерзнет на рынке, нос у нее покраснел. Вот она вытаскивает из кармана мокрый уже платок, сморкается. Я как-то привез ей витами­ны, она меня поблагодарила, но я не уверен, что она их принимает. Как-то ненормально, что вре­мя проходит вот так. Это не для нас. Мы не дру­зья и никогда ими не будем. Мы стали любов­никами еще прежде, чем познакомились, очертя голову мы принялись обмениваться плотью. А сейчас между нами установилась такая стран­ная учтивость. Я смотрю на нее и спрашиваю себя, что общего у нас с этим безжизненным мо­нотонным дождем. Не может все кончиться вот так, должен быть какой-то крик, что-то ведь должно быть... Может статься, какой-то демон налетит на нас и сожжет дотла, — ну не можем же мы закончить тут, на ничейной полосе.

Надо сменить обстановку. Ее дом внушает мне страх — это покрывало табачного цвета, го­лый камин, слепой пес — и обезьяна на стене, с детским рожком в лапах, как некое издеватель­ство. И вот однажды я спрашиваю, не хочется ли ей провести со мной время наедине в какой-нибудь гостинице.

— Чтобы не торчать на улице, среди ма­шин, — прибавляю я.

Так мы оказываемся в комнате, которая ви­дит нас в первый раз; это солидная комната в

251

центре города, с тяжелыми узорчатыми портье­рами и такими же обоями. Она даже не осмот­релась, бросила сумку на постель и сразу же подошла к окну. Подняла руку, отогнула край портьеры. Я спросил, не голодна ли, не хочет ли чего-нибудь выпить. Она ответила отрица­тельно. Я отправился в ванную помыть руки, а когда вернулся, она все еще стояла там, перед портьерой, и смотрела на улицу.

Как тут высоко, — сказала она, заслышав мои шаги, — какой же это этаж?

Десятый.

Волосы у нее были подобраны; я прибли­зился и поцеловал ее в затылок раскрытыми губами, прикрыв глаза. Сколько уже времени я не целовал ее так? И сразу же спросил себя: как же получилось, что я так надолго от нее отказался? Ее теплое тело снова было рядом со мной, эта комната поможет нам все позабыть.

Сейчас она почувствует мои влажные губы. Сначала ей будет трудно, но потом она снова станет моею, ведь так всегда было. Она не мо­жет от меня отказаться, она же сама мне ска­зала. Она отпускает портьеру, пейзаж дневного города исчезает. Я начинаю раздевать ее, при­жимая к тяжелой и неподвижной портьерной ткани. Я снимаю с нее жакет, сама она снимать его не хочет, это дешевый жакет, связанный из отходов шерсти, он ничего не весит, кажется каким-то паутинным. Слегка касаюсь ее гру­дей, ее маленьких привядших грудей, они так мне нравятся. Она не мешает. «Милый... — го­ворит она, — милый мой...» — и обнимает меня.

252  

Я беру ее за руку и веду к кровати, я хочу, чтобы ей было удобно, чтобы она отдохнула. Я снимаю с нее туфли. Чулки на ней светлые, нейлоновые, довольно толстые. Я растираю ей ноги и ступни, впечатление, что они принадле­жат манекену. Она стягивает с себя юбку, ак­куратно ее складывает и вешает на латунную спинку кровати. То же самое она проделывает и с блузкой. Движения у Италии медленные, она явно не спешит, хочет отдалить момент близости.

Сам я раздеваюсь торопливо, одежду бро­саю на пол. Перехватываю ее взгляд и почему-то начинаю стесняться. Она ложится и натяги­вает одеяло на себя. Я устраиваюсь рядом; по­стель еще совсем холодная. Она лежит, прижав руки к бедрам, я закидываю свою ногу на нее, и нога соскальзывает — она не сняла чулок.

Это же совсем не обязательно...

Я знаю.

Каким обходительным любовником я вдруг стал! И каким я, вероятно, выгляжу смешным! У нее не было никакого желания раздеваться. Она куда охотнее осталась бы у этой чуть при­открытой портьеры, и смотрела бы на город сверху, и спрашивала бы себя, есть ли где-ни­будь в нем местечко для нее. Когда я ее беру, она слегка вздрагивает — потом... потом ничего. Она предоставляет мне двигаться туда и сюда в полном, абсолютном молчании. Лицом я зарыл­ся в ее волосы, боюсь увидеть ее бесстрастные глаза. И тогда я испускаю стон — в надежде, что она сжалится и ответит мне стоном. Но ничего

253

такого не происходит. Мы не взмываем ввысь, мы остаемся здесь, на земле. Глаза у меня нали­ваются кровью, рот забит ее волосами. Мне не удается забыться, я все вижу и слышу. Тихо жужжит бар-холодильник, вытяжной вентиля­тор, как и свет в ванной, остался включенным. Моя плоть, которая ходит внутри ее плоти,— вот что поистине ужасно. Ведь ее любовь умер­ла, это наше соитие похоже на похороны. Я ощущаю всю громаду своего вспотевшего те­ла, как же оно давит на ее кости! Она больше не хочет меня, она ничего больше не хочет. Тело ее всегда было для меня дверью куда-то, но те­перь эта дверь закрыта. И тогда я понимаю, что я все потерял, Анджела, ибо все, что мне так желанно, лежит в моих объятиях, но душа его далеко. Я приподнимаюсь над Италией, смотрю ей в лицо. Под слезами ее глаза двигаются, слов­но две рыбы, очутившиеся в чересчур тесном море. Она плачет, потому что это было единст­венным, чего ей хотелось с тех пор, как мы во­шли в эту комнату. Мое съежившееся мужское естество быстренько ее покидает — словно мышь, перебегающая в ночи через дорогу.

Я молча лежу, ее плач становится менее от­чаянным, более мирным. На потолке есть пла­фон, овальный плафон из матового стекла, по­хожий на глаз с бельмом, этот глаз смотрит на нас с полнейшим равнодушием.

— Тебе никак не удается не думать об этом, правда?

Порыв ветра распахивает окно, ледяной воздух обдает наши обнаженные тела. Мы ос-

 254 

таемся лежать и некоторое время терпим уку­сы холода. Потом Италия встает, закрывает ок­но и идет в ванную.

Я увидел, как она голышом прошла через комнату, ладонью прикрывая грудь. Я протя­нул руку к тому месту, где она лежала, там еще сохранялся островок тепла, и подумал: вот оно и кончилось, кончилось именно в этом оте­ле. Мысли мои переместились на складки этой простыни. Я вспомнил одного моего друга, ко­торый в молодости бегал к проститутке, все время к одной и той же. Когда они принима­лись заниматься любовью, она притворялась, что умирает, — об этом просил ее он. Я стал думать о мужчинах, которых я знал, о тех, что в свое время тоже занимались любовью, а те­перь умерли — как умираем мы все. Подумал я и о моем отце. Он ходил ко многим женщи­нам, делал это весьма скрытно, хотя причин для тайны не было — разъехавшись с моей ма­терью, он жил одиноко. Тем не менее ему было приятно обделывать свои любовные делишки потихоньку. Выбор его падал на женщин странных — немолодых, малопривлекательных, бесцветных с виду, но, вероятно, с изюминкой. Одна из них работала кассиршей во второсте­пенной киношке, у нее были крашеные волосы, орлиный нос и крепкие груди, затянутые в жесткий лифчик. Я видел ее один-единствен­ный раз — тогда отец привел меня в бар, кото­рый сообщался с этой самой киношкой через застекленную дверь. Через стекло я увидел эту

255

женщину; отец исподлобья, из-под бровей ста­рого сатира, бросал на нее взгляды, которых я за ним не знал, — это были взгляды радостные и совсем детские. Оказавшись в ситуации, ко­гда слева сидел сын, а справа — любовница, он выглядел совершенно счастливым. Не исклю­чено, что это она пожелала на меня взглянуть. Я сделал вид, что ни о чем не догадываюсь. Позже я узнал — эту женщину звали Марией Терезой, она была замужем за инвалидом, де­тей у нее не было. Они с отцом частенько от­правлялись перекусить в маленький ресторан­чик, приютившийся на задворках колбасной лавки, любимым блюдом Марии Терезы был телячий язык с овощной подливкой. Всего про­чего я не пожелал знать. Держа руку на про­стыне, которая теперь стала у меня киноэкра­ном, я явственно вижу эту женщину — вот она раздевается, снимает часики, кладет их на мра­морную столешницу старомодного комода. Ря­дом стоит отец, он снимает брюки и вешает их на деревянную статуэтку. Потом отец зани­мается любовью с этой немолодой кассиршей, вдыхает аромат горьковатых духов, исходящий от ее затылка; все это происходит в пансионе, что совсем рядом с колбасной лавкой, где по­дают телячий язык с овощной подливкой. Чем закончилась любовь у этой парочки? Они ведь тоже оставляли после себя теплую, измятую постель. Вот мой отец закуривает, а в это вре­мя кассирша принимает душ в ванной комна­те, моет себе подмышки, потом подкрашива­ет губы с приоткрытым ртом, заботливо гасит

256  

свет — так она привыкла делать у себя дома. Позже, когда они уже ушли, в комнату входит горничная, открывает окна, сбрасывает на пол простыни, перестилает постель. Потом прихо­дит другая горничная, она сматывает грязные простыни рулоном и засовывает их под мышку. Потом появляется еще одна женщина, у нее свой собственный запах и своя собственная кружевная рубашка, она раздевается для дру­гого мужчины и тоже ему отдается, и он тре­вожит ее своей плотью. И вдруг я себя спра­шиваю: какой у отца был член — больше, чем у меня, или нет? Видеть его не приходилось, но упорно думается, что он был больше. Меж­ду тем сейчас отец полеживает в своем гробу, я видел его там всего несколько месяцев на­зад — лицо у него было темным, в ноздрях ват­ные тампоны, в руках цветок. Кто вложил ему в руки цветок? Не иначе как кассирша. Впро­чем, нет, на похоронах кассирши не было, ис­тория с кассиршей была много раньше. Веро­ятно, они расстались, и она продолжала лако­миться телячьим языком с овощной подливкой уже с кем-то другим. Может статься, и она уже успела угодить на кладбище. Италия сейчас в ванной, и я ласкаю простыню, еще хранящую тепло ее тела. Фильм подошел к концу, эк­ран снова стал белым, на нем видны складки. И теперь я доподлинно знаю, что через не­сколько секунд расплачусь, стану плакать по всем мертвым любовникам, по самому себе и по той, которая сейчас стоит перед зеркалом, точь-в-точь как кассирша. Когда она уступит

257

про­шлое. Теперь каждый из нас примется тянуть свою собственную лямку, и умрем мы порознь, вдалеке друг от друга. Никто никогда и ничего не узнает о том, как мы были близки, о жизни, которая шла себе, шла — и дошла до этой вот черты, до моей руки, положенной на просты­ню, где только что лежала Италия. Мы, люди, плоть привередливая, нас проецируют на эк­ран, мы исчезаем с него, потом кино повторя­ется вновь, уже с другими артистами. Послу­шай, Анджела, а не уходит ли наша энергия на подпитывание какого-то другого мира, мира совершенного, существующего параллельно с нашим, не нуждающегося ни в страхе, ни в страданиях? Может быть, все мы — почернев­шие от копоти кочегары, истекающие потом в пароходных утробах ради того, чтобы пара влюбленных там, на самой высокой палубе, могла станцевать свой романтический танец над блистающей, похожей на дорогой ковер по­верхностью моря. Кто-то другой подберет и пустит в ход наши несбывшиеся мечты, кто-то менее несовершенный, чем мы. Наш удел — это черная работа. Я в ванной, мой пенис по­драгивает под струей воды, я не обращаю на него внимания. Скорчившись над биде, я пла­чу, охватив голову руками. Через какие-то ми­нуты придет горничная и сбросит на пол про­стыню, на которой есть маленькое влажное пят­но — его оставила Италия. А я на этом пятне оставил поцелуй.

 258  

Когда мы выходим из комнаты и моя рука, помедлив, тушит свет, Италия оборачивается и в последний раз смотрит на эту черную пучи­ну, закрывающуюся за нашей спиной. Нам в головы приходит одна и та же мысль: какал жалость, какой великолепный случай мы упус­тили!

259

 

* * *

У них, кажется, все получилось. Аспиратор убрал кровяной сгусток из твоей головы, каню­ля наполнилась красным. Твою рану увлажня­ют физиологическим раствором.

Манлио сидит передо мной, он появился уже давно. Он облапил меня, попробовал по­плакать, ничего у него не вышло, тогда он при­лип к мобильнику. Вызверился на какого-то типа там, в аэропорту. Рейс, на котором возвра­щается твоя мать, запаздывает, и Манлио упор­но добивается, чтобы ему сказали точное время приземления, — он заспорил, возвысил голос... Сцепиться с неизвестным диспетчером по по­садке — это его способ помочь мне. Он держит в руке разогревшийся мобильник, он хочет снова и снова звонить, только вот не знает ко­му. Он боится остаться наедине со мной в этом облаке молчания. Ты ведь знаешь, он привык палить жизнь и ее события, как палит свои си­гары. Он ерзает, шумно выдыхает воздух. Глаза у него опущены, углы рта тоже, он попал как бы в клетку. Да, он заперт в клетку вместе со мной, своим лучшим другом, в самый сквер­ный день моей жизни. Я, устремив в простран-

260  

ство взгляд, думаю о фразе, виденной на улич­ном плакате: как можешь ты рассмотреть дно водоема, не перестав возмущать его поверх­ность?

Извини, я позвоню Бэмби.

Он идет к окну, конфузливо поворачивает­ся спиной, что-то бубнит в трубку. Он не хочет, чтобы я его слышал. Я вижу его зад, в про­шлом месяце ему исполнилось пятьдесят семь лет, он определенно толстеет.

Вот он изменил тон и даже прокашлялся. Теперь он разговаривает с девочками-близ­няшками, с Лепешечками, как ты, Анджела, их зовешь. Они светловолосые, очень красивые — и очень неприятные. На него они ни капли не похожи. Манлио темноволосый, приземистый, внушающий бесспорные симпатии. Близняшки походят на свою мамашу, на Бэмби. Это вене­цианка с расхожей внешностью манекена и тя­желым нравом помещицы. Она заставила его бросить город и переселиться в это обширное имение с лошадями, оленями, оливковыми де­ревьями; там она позирует перед фотографа­ми, снимающими ее для журналов кантри, ли­цедействует перед конюшнями, в экипировке конюха, вместе с дочерьми, одетыми в клетча­тые юбочки и холщовые рубашки. Они делают оливковое масло холодным способом, разлива­ют по ликерным бутылочкам и экспортируют в Америку, зарабатывают на этом кучу денег. Бэмби — сторонница жизни праведной и био­логической, Манлио же обожает по уши на­есться всякими вкусностями и городским га-

261  

мом, потом, ближе к вечеру, дает под сто де­вяносто километров по автостраде, чтобы во­время добраться до дома, увешанного почат­ками кукурузы и пучками сухой лаванды. Он терпеть не может природу и загородную тиши­ну. Разумеется, у него там есть и бассейн, и бортик, плавно сходящий в воду, архитектор сделал ему и бутафорские скалы. Но он имеет зуб и на этот бассейн, и на машинку для ис­кусственных волн, притаившуюся на дне. Он непримирим на свой лад, его новая молодая жена — на свой. Он постоянно вздыхает по Мартине, по этой заводной куколке. Каждый раз, когда это удается, уезжая на один из сво­их конгрессов — а конгрессов теперь все боль­ше,— он останавливается в Женеве и навещает ее в этом антикварном магазинчике, набитом статуэтками, как две капли воды похожими на нее. Она одинока, она постарела, она вполне счастлива. Он заваливает ее чеками, хочет ку­пить ей бог знает что. «Мне приятно помочь тебе», — говорит он. Она улыбается, рвет эти чеки в клочки прямо у него на глазах: «Спаси­бо, только этого вовсе не нужно, Манлио». И это ударение на последней гласной его име­ни доставляет ему безумную радость. Возмож­но, он даже и плачет украдкой от умиления, когда летит куда-то межконтинентальным рей­сом, прикрыв лицо масочкой и притворяясь спящим.

Вот он наконец задвинул мобильник в кар­ман, поскреб пальцами в паху. Потухшая сига­ра все еще торчит в его почерневших губах.

262 

Тебя он обожает, он всегда мечтал иметь имен­но такую дочь.

— Я поехал в аэропорт, встречу Эльзу, уви­димся вечером, — говорит он.

 

* * *

Я теперь уже не стучал к ней в дверь, я просто отдирал ключ от американской жвачки и входил. Она все время лежала на кровати, и пес тоже. Инфаркт чуть приподнимал голову, она не делала и этого. Ноги у нее обычно были подобраны, на лице отсутствующее выражение. «А, это ты...» — произносила она.

В кухне больше не было никакой еды, я вы­ходил и что-то покупал. Ополаскивал миску пса, вытряхивал туда корм из картонной ко­робки. Я купил ей и электроплиту, но никогда не видел ее включенной. Открывал окно, нуж­но было впустить хоть немножко солнца. В до­ме застаивался затхлый воздух, пахло больным человеком. Возвращался я туда без охоты, с по­стоянно гудящей спиной. Возвращался, потому что не знал, куда деваться.

Она решила по-иному расставить мебель. Передвинула стол к камину, на его место по­ставила диван. Перетряхнула и мелкие вещи­цы, свои немногочисленные безделушки; рас­положила их в соответствии с новым распоряд­ком жизни, да только этот новый распорядок никак не хотел ей подчиняться. Она постоянно что-то разыскивала и никак не могла найти. Пес ходил за нею с потерянным видом, он те­перь тоже никак не мог найти своего места.

263  

Охота что-то делать захватила ее совсем не­ожиданно. Я заставал ее стоящей на стремянке, она протирала оконные стекла, люстру. Приби­ралась, но постоянно забывала, где что лежит. Переполненная водой губка обнаруживалась на столе, метелка на стуле. То же самое происхо­дило и с нею самой. Глаза, скажем, были у нее тщательно подведены тушью, волосы подобра­ны, но внимание отключено напрочь: она вы­ходила из туалета, и кусок подола юбки оказы­вался у нее заправленным в колготки. Я под­ходил и вытягивал застрявший этот подол, одергивал его вниз, словно у маленькой девоч­ки. Делая это, я трогал ее тело, вдыхал аромат ее кожи. Это были самые тяжелые мгновения; когда они случались, мне хотелось схватить ка­нистру с бензином и поджечь все — ее метелку, ее постель, ее пса. Поднимется столб черного дыма — и все это исчезнет.

Я надеялся, что она взбунтуется, погляды­вал на ее руки. Она больше не грызла ногти, и я надеялся, что она их отращивает, чтобы рас­царапать мне лицо. Мысль, что, уходя, я остав­ляю столь покладистое, столь кроткое сущест­во, наполняла меня страхом. На другом берегу у меня была Эльза, ее неспешно растущий жи­вот. Телефон у нас звонил в самые непонятные часы. Эльза поднимала трубку, никто не отве­чал. Я знал, что это она. Надеялся, что она хоть что-то скажет, неважно что. Выругается, издаст какое-нибудь восклицание. Твоя мать вешала трубку и снова клала руку себе на живот, со­вершенно невозмутимо.

— Теперь я сниму, — говорил я.

Но и мне она не говорила ничего. Тогда я сам начинал говорить:

— Это ты? Тебе что-нибудь нужно?

Я снова усаживался рядом с Эльзой, на ее руку клал свою, и мы погружались в сладкое ожидание тебя. Я был не прочь, чтобы это про­должалось вечно. Возможно, я начинал сходить с ума. Возможно, безумие это и есть такая вот бесцельная пунктуальность, такое вот не­прекращающееся блаженное состояние.

Потом я заехал к ней как-то вечером; от нее пахло спиртным, и она даже зубы не почисти­ла, не скрывала следов преступления. Она бы­ла непричесана, в банном халате, однако же как будто бы опять стала собой. Из ее глаз, отме­ченных черными кругами, вроде бы ушла эта матовая пленка. Она попросила меня заняться любовью.

— Давай-ка, знаешь... займемся этим де­лом... — сказала она и сделала жест кулаком и ладошкой, срамной жест.

Просьба прозвучала ни с того ни с сего, словно изошла из глубины ее глаз, окруженных синяками. На мне был смокинг, я заехал к ней сразу после какой-то церемонии. Я был в за­труднении. Ослабил узел бабочки. Во рту у ме­ня было нехорошо, слишком много запахов смешалось в этой комнате, мне хотелось пить. Она стояла передо мной, прижавшись к стене, под плакатом с обезьяной.

— Как в прежние времена, а? — сказала она.

 264  

Еще раньше она распахнула халат. Трусов на ней не было, но майку я сразу узнал. Узнал и цветок из стекляруса, он висел по-прежнему косо; я тогда, ослепнув от похоти, почти его оторвал — это было еще летом, это было так давно. Он был на своем месте, его тусклое мер­цание резало мне глаза. Она подняла руку, приложила ее к стене. «Помогите... — неотчет­ливо и жалобно передразнила она сама себя. — Помогите...» — и рассмеялась. Словно испор­ченная маленькая девочка, испорченная и го­рюющая. Потом голос ее вернулся в реаль­ность.

— Убей меня, прошу тебя, убей меня, — по­просила она.

Я глянул вниз, на пучок торчащих во все стороны волос, взялся за полы ее халата и за­пахнул их.

— Не простудись.

Потом пошел в кухню попить. Прильнул к крану и стал пить прямо из него, вода бы­ла совсем ледяной. Когда я вернулся в комна­ту, она сидела, сунув голову в камин, держа­лась за нее руками, словно старалась придать ей правильное положение. Выпивка ей даром не прошла.

Погаси свет, — сказала она, — у меня го­лова кружится.

Ты что пила?

Соляную кислоту, а тебе-то что?

Она все еще посмеивалась, но от тошноты все-таки удержалась. Потом стала говорить, не переставая держаться за голову.

265

Ты помнишь, я тебе рассказывала про разъездного продавца, что мне платье подарил? Это был мой отец. Я жила с ним. Я трахалась со своим отцом.

И ты на него не заявила?

А чего ради? Он же не чудищем был, а просто беднягой, он камней от олив не мог от­личить.

Она тряхнула головой, загнала обратно в себя отрыжку, от которой у нее вздулись было щеки. Опьянение прошло, оно, словно гроза, прочистило ее сознание. Италия была трезва как стеклышко.

— Так-то оно лучше получилось, дорогой мой, я никогда не смогла бы стать приличной матерью.

Как хочется мне вытянуть ее обратно из этого камина, из этой черной пещеры. Но она так далеко, она сейчас в таком месте, куда я не имею доступа.

Только сейчас она рассказала мне этот сек­рет своей жизни, сейчас, когда мы расстаемся. Она знает, что никогда больше не встретит че­ловека, которому можно это сказать. И выпила она, чтобы набраться храбрости. Она хочет по­мочь мне уйти отсюда. Я приближаюсь, глажу ее по лбу, но между ее и моей плотью пролегла трещина, эта трещина называется предусмот­рительностью. Какая-то часть меня уже в без­опасности, она далека от ее подпорченной люб­ви. А что, я любил именно тебя? Или же это была любовь вообще, которую я выпрашивал у судьбы, которую я и сейчас еще выпрашиваю?

 266  

Я снова отправлюсь скитаться по миру, и что за важность, если от тоски по ней сердце мое будет дергаться, словно зуб в воспаленной дес­не? У всех нас есть забытое прошлое, которое приплясывает за спиной. Вот сейчас смотрю я на тебя и понимаю, что именно ты мне хочешь объяснить. Ты хочешь объяснить, что за грехи нужно расплачиваться, — может быть, не для всех это правило действует, но для нас с, тобой оно действует. Потому что вместе с этим ре­бенком мы напрочь выскребли и самих себя.

Я не курю, поэтому в этом доме не было ни единого окурка с отпечатком моих губ. Ниче­го наглядного, что свидетельствовало бы, что я здесь бывал. Но невидимый след все-таки ос­тавался, его нужно было искать в теле Италии. Было и еще кое-что — как-то раз она подстри­гала мне ногти на ногах, но отрезанных кромок она не выбросила, она их сложила в бархатный мешочек, из тех, в которых хранят драгоцен­ности. Эти отрезанные полоски ногтей и были всем, что оставалось здесь от меня.

 

* * *

Я, Анджела, хорошо знаю запах твоих волос, знаю я и все запахи, которые ты год за годом приносила в дом из внешнего мира. Какое-то время в доме пахло твоими детскими потными ручками, потом твоими целлулоидными кукла­ми, потом фломастерами. Исходил от тебя и за­пах школы, запах ее глухих коридоров, запах травы городского парка и смога. Теперь в суб-

267

ботние вечера здесь поселяются запахи диско­тек, по которым ты бегаешь, той музыки, кото­рой ты наслушалась. Запахи всего того, что ос­тавляло след в твоем сердце. Я ведь тоже все это ощущал — и запах твоих радостей, и запах тех неприятностей, что тебе приходилось пере­живать. Потому что ведь радости обладают сво­им собственным запахом, и печали тоже. Ита­лия научила меня смирять порывы и настра­иваться на восприятие происходящего. Она научила меня нюхать запахи — останавливать­ся, закрывать глаза и вдыхать какой-нибудь за­пах. Один-единственный запах, вплетенный в миллион других; ты ждешь его — и он появля­ется, он пришел лично к тебе — аромат дымка, аромат роя мошек. Все эти годы я искал Ита­лию при помощи обоняния. Знала бы ты, сколь­ко раз мне доводилось принюхиваться к прихо­дящему издалека намеку на ее запах! Преследуя его, я сворачивал в какие-то переулки, подни­мался по незнакомым лестницам. Она так и продолжала оставаться со мной этими свои­ми запахами. Знаешь, ведь даже и сейчас, стоит мне понюхать собственные ладони в этой ком­нате возле операционной, где соблюдается пол­ная асептика, стоит только вдавить нос в ямку ладони, и я знаю, что найду там запах Италии. Потому что она живет в моей крови. Взгляд ее глаз колышется в моих венах, колышутся там эти два светящихся пятнышка, подобные глазам каймана в кромешной ночи.

Первое время мне было не очень трудно. Разумеется, внешне я был подшиблен, осунул-

268  

ся, выглядел не очень, чтобы... Но одновремен­но я получил возможность отдышаться. Стал заниматься собой, принимал витамины, ел не так беспорядочно. Что до хромоты душевной, думал я, она со временем пройдет сама. Настал даже день, когда я нашел себе новое интерес­ное занятие. Что-то подобное бывает, когда вы переезжаете на другую квартиру, когда вы тас­каете наверх коробки с книгами, расставляете мебель, заново набиваете ящики письменного стола и заодно выбрасываете все ненужное — старые лекарства, вина с залипшими пробками, видавшую виды швабру. Я записался в спорт­клуб. Ходил туда по вечерам, после клиники, задраивался в этом душном зальчике, вокруг были другие мужчины, каждый засунут в ка­кой-нибудь мудреный силовой снаряд, и все мы принимались потеть. Я обливал своим по­том велотренажер, считая, что он поможет мне избавиться и от душевных шлаков. Я переклю­чал на тренажере передачи, мне следовало по­больше себя нагружать, я лез на все более кру­тые воображаемые подъемы. Я наклонял голо­ву, закрывал глаза и давал команду мускулам. Потом возвращался домой, вываливал из сум­ки потные футболки и штаны прямо на пол, возле стиральной машины, и только тогда чув­ствовал, что готов пройти в комнаты и вписать­ся в эту атмосферу придуманной нами сказки. Живот у моей жены все рос и рос; из окна за вершинами деревьев уже виднелись трепетные огни рождественской иллюминации. Как-то ве­чером меня накрыла очередная мощная волна

269

хандры, волна черной меланхолии, необори­мая, как несчастье. Жизнь навалилась на меня всей своей тяжестью. Крутить попусту педали, чтобы от нее спастись, уже оказалось недоста­точным. Чернота не отлипала от меня, она не желала никуда откатываться, она была похожа на мой бесколесный велосипед.

И в этот вечер я ей позвонил. В гостиной у нас были гости, все те же, затеялась какая-то салонная игра, со сложными правилами, но шедшая весьма живо. Я от них удрал, стал то­ропливо набирать ее номер — и вдруг остано­вился: я не мог вспомнить последних цифр. Во мне поднялась неописуемая тревога. Я оцепе­нел, прижав трубку к груди, я боялся дышать и ждал — в конце концов номер отчетливо всплыл в моей памяти.

Алло? Ответил я не сразу.

Алло...

Голос у нее тут же стал поспокойнее, ушел несколькими тонами вниз. Ожидая моего от­ветного «алло», она, видимо, уже догадалась, что звоню ей я.

— Что ты делаешь?

Мы не перезванивались уже целый месяц.

Собираюсь в город.

И с кем же?

У меня не было никакого права об этом спрашивать, я качал головой, порицая себя. От досады я морщился, но постарался подать это как шутку.

— Уж не жених ли у тебя появился?

 270  

Она ответила все тем же будничным тоном:

—     Решили поехать чего-нибудь выпить. Решили? Ты — и кто? Ага, милая моя шлюш­ка, вот ты уже и утешилась!

Тут мне уже не до смеха, в моей глотке сра­зу появился песочек, голос идет с трудом, но я все навязываю ему этакий притворно-веселый и снисходительный тон.

Вот как? Ну что же, приятного вам ве­чера...

Спасибо...

И тут она прорвалась, да еще как прорва­лась, эта печаль, которую, как я надеялся, она прекрасно должна была расслышать, эта моя тоска, эта моя надорванность.

Италия?

Да?

Понимаешь, Анджела, теперь это ее «Да?» звучало уже совсем иначе! Я хотел было ей сказать, что с тех пор, как мы перестали встре­чаться, я уже дважды делал себе электрокар­диограмму. Я просто поднялся в кардиологию и попросил коллегу поставить мне эти присо­ски. «Я всерьез занялся спортом», — объяснил я... А еще я хотел сказать, что люблю ее и бо­юсь умереть вдалеке от нее.

Береги себя, — сказал я.

И ты тоже, — ответила она.

Очень возможно, что она как раз в эти дни снова налаживала свою маленькую жизнь, ска­жем, зашла в бар, где мы с нею когда-то по­встречались, и заново начала прямо оттуда... Какой-нибудь мужчина подошел к ней и что-то

271

у нее спросил. Чтобы привлечь внимание, она умеет обходиться совсем немногим, одним-единственным взглядом она может послать со­беседнику свой целостный образ, такой или ка­кой-нибудь другой. Да, вероятно, она уже уго­дила в объятия следующего мужчины, и он спокойненько опрокинул ее на кровать. Навер­няка это какой-нибудь обормот, он так и не знает ее, ему неведомо, какая это драгоцен­ность, ему неведомо, как она страдала. Она от­давалась ему, это давало ей иллюзию, что она еще живет, при нем она металась головой по подушке, а потом плакала, когда он уже не мог ее видеть. Зато ее прекрасно видел я.

В эти дни мы наконец поняли, какого ты пола. Ноги у тебя были согнуты. Манлио слег­ка тебя подшлепнул, подвел зонд и обернулся к Эльзе.

  Это девочка, — сказал он. Твоя мать обернулась ко мне:

  Он говорит, это девочка.

На обратном пути, в машине, Эльза молча улыбалась. Я знал, что она хочет девочку. Пока мы ехали, она, будто в трансе, думала о том, какая жизнь вас с нею ожидает — тебя, Андже­ла, и ее. Думала об этой череде маленьких, но таких важных событий, которые сопровождают рост ребенка, определяют его судьбу. На ней было эффектное пальто кремового цвета, ря­дом со столь величественным аистом я чувст­вовал себя жалким утенком, пытающимся пла­вать в пересохшем пруду. Мне бы хоть в об-

 272  

становке на дороге разобраться, в том, что про­исходит сегодня, мне бы найти хоть какую-ни­будь подушку, которая разгрузит мою голову от вороха мыслей насущных. Италия так меня и не покидала, она возникала то справа, то сле­ва, в такт движению дворников по ветровому стеклу. Я вспоминал ее слова. Она вообще-то мало говорила, но то немногое, что она произ­носила, слетало с ее губ, проделав долгий путь в ее мыслях и в ее душе.

— Это будет мальчишка, я почему-то уве­рена.

Италия сказала это безо всякой торжествен­ности, она так чувствовала, и это было прав­дой. Знал это и я, ведь теперь мне было дано провидеть некую запасную мою судьбу: в этой судьбе были сосредоточены все те события, ко­торым я не дал случиться. Когда мысль об этом пришла ко мне, она не причинила боли. Легче всего сейчас будет ни во что в доме не вмеши­ваться, делать каждый день крохотный шажок назад и в конце концов предоставить вас с Эль­зой самим себе. Дочери ведь так привязывают­ся к матерям, они глядят, как их мамаши ма­жутся, обожают примерять их туфли. И я, не бросаясь особенно в глаза, вполне мог бы сту­шеваться, пребывать в доме на заднем плане, безгласной фигурой, этаким индийским слугой в войлочных туфлях.

 

* * *

Дни проходили друг за другом, принося од­ни и те же дела и делишки, лишь чуть-чуть

273

отличающиеся друг от друга — точно так же и лицо мое неприметно менялось с ходом време­ни. Время, Анджела, работает вот так, педан­тично и постепенно, его неумолимое движение подтачивает тебя совсем незаметно. Понемногу провисает тканевая оболочка,' просаживается на нашем костяном каркасе, и в один прекрас­ный день ты вдруг обнаруживаешь, что теперь у тебя облик твоего отца. И дело тут не только в голосе крови. Душа любого человека небось тоже повинуется импульсам унаследованных потаенных желаний, они могут внушать ему отвращение, но они в нем живут, и с этим ни­чего не поделать. Эти мутации заявляют о себе на середине жизни, и все остающиеся тебе годы добавят сюда разве что пару довершающих штрихов. Твое лицо в сорок лет — это уже ли­цо твоей старости. То самое, с которым ты ля­жешь в могилу.

Я всегда полагал, что похож на свою мать, и вот в одно декабрьское утро я превратился в своего отца. Увидел я это в зеркальце собст­венной машины, застрявшей в пробке. Пережи­тые мною передряги, оказывается, заставили мою телесную оболочку подвинуться к образу этого человека, которого я всю жизнь ненави­дел без каких-либо внятных причин, единст­венно потому, что привык его ненавидеть с тех самых пор, как стал помнить. Я снял очки и приблизил лицо к зеркалу. Глаза угрюмо блуж­дали в фиолетовых кругах, скандально голый нос, в который впечаталась дужка очков, ока-

 274  

зывается, успел стать более массивным. Кон­чик его устремлялся ко рту, а рот вел себя со­всем иначе — он съежился, словно берег, по­глощаемый морем. Все там было от моего от­ца — или почти все. Не хватало мне разве что некого шутовского выражения лица, которое, наслоившись на его грустные, в общем-то, чер­ты, делало его единственным и неповторимым и не покинуло даже после смерти. Это осунув­шееся и навсегда оцепеневшее отцовское лицо, на котором не читалось более никаких намере­ний, тем не менее так и не утратило отпечатка своенравия и деспотизма, свойственных его по­койному уже обладателю. Я же был всего лишь его грубой беспородной копией, мрачным гос­подином с хищной физиономией.

В день Рождества я не стал задерживаться в доме тестя и тещи ради партии в лото — тем более что к этой партии обычно присоединя­лись после определенного часа разные новые го­сти, с лицами пресыщенными и сонными. Я пе­редал лежавшие передо мной карточки своему соседу и пошел дышать воздухом. Улицы по­сле всей этой предпраздничной кутерьмы были пусты, витрины магазинов задраены гофриро­ванными жалюзи. Погода была так себе: стояла стужа, солнца не было. Я зашел погреться в местную церковь. В этот час между утренней и вечерней мессой она была безлюдна, но в ней еще чувствовалась некая аура молящихся, кото­рые переполняли ее утром. Я направился в бо­ковой придел, под своды, туда, где были выстав-

275

лены рождественские ясли. В них стояли эти непременные гипсовые фигуры, большие, почти в натуральный человеческий рост. Мадонна в длинном складчатом плаще застыла, устремив глаза на приподнятый соломенный тюфяк, на котором лежал гипсовый Божественный Младе­нец. Забавно, но я все-таки преклонил колени перед этой компанией грубо сработанных ста­туй с озадаченными лицами. А потом вдруг ушел в патетическую беседу с самим собой, точ­но при этом некто невидимый слышал меня и судил. Естественно, ничего особенного не про­изошло, Бог не станет беспокоиться ради ка­кого-то смешного смертного. Прошло немного времени, и я отвлекся на нечто другое.

Никакие лучи божественного света на са­мом-то деле не падают на застывшего в непо­движности гипсового ребенка, который лежит передо мною в отдающем позолотой тенистом сумраке этой церкви. Нимб над ним поддержи­вается черным железным штырем, который кто-то, вероятно, приделывал заново, потому что на гипсовом затылке виднеется желтое пятно за­старелого клея. Я, Анджела, наверное, обращаю внимание на слишком большое количество раз­ных мелочей, чтобы верить в Бога, эти мелочи то и дело попадаются мне на глаза во всей их суетности. Это презренные земные делишки, ко­торыми Небо никогда заниматься не станет. Вон там, к примеру, лежит еще одна позабытая невзрачная статуя, выглядывает себе из соломы, которой набит ее деревянный короб, так и не убранный из ризницы. В таком же коробе про-

 276  

водит зиму и этот новорожденный голубогла­зый карапуз, здесь же его приветствуют весна и лето, он полеживает в своем темном ящике, ско­лоченном из деревянных реек, куда проникают и пыль, и сырость. А мать его, тоже упакован­ная кое-как, зимою лежит поблизости на боку, и лицо ее засыпано соломой. Оба они — гипсо­вые статисты, и их достают из кладовой раз в году ради сердец уязвимых и лицемерных, вро­де моего.

Я взирал на это рождественское действо ра­зочарованно, словно один из пресловутых лет­них туристов в шортах и сандалиях, которые входят в ту или иную церковь, укрываясь от зноя, и с любопытством глазеют на это занят­ное место, где кадят ладаном и то и дело вос­клицают «Аминь!», и на них при этом укориз­ненно смотрит какая-нибудь старая скрючен­ная ханжа, сидящая на первой скамье, у самого алтаря... Постойте, да тут и в самом деле есть женщина; она стоит на коленях, полуприкры­тая колонной, вы в любой церкви всегда обна­ружите женщину, стоящую на коленях. Я вижу подошвы туфель, и этого достаточно, чтобы я как живую увидел свою мать. Мать была ве­рующей, а мой отец всю жизнь запрещал ей ходить в церковь. Чтобы не сердить мужа, она приучилась молиться беззвучно. Она притво­рялась, что занята чтением, устремляла глаза в открытую книгу, только вот забывала перево­рачивать страницы; лишь к концу жизни, когда отец стал отлучаться из дома все чаще, она сде­лалась похрабрее. В часы, когда никто за нею

277

не присматривал, она входила в недавно воз­двигнутую церковь того самого квартала, кото­рый, в сущности, терпеть не могла. Она устра­ивалась на скамейке — в стороне от всех, возле самых дверей, по соседству с чашей со святой водой, там, где были слышны шаги входящих и выходящих прихожан. Подошвы туфель этой женщины — в точности как подошвы моей ма­тери. Это подошвы человека, вставшего на ко­лени, отделившего себя от дел земных, ушед­шего в молитву. Италия тоже верила в Бога. В комнате возле кровати у нее висело распя­тие, окаймленное двумя ветвями крупных че­ток; кроме того, она и на шее носила маленькое серебряное распятие, которое посасывала, ког­да грустила. Может, теперь и она ходит в ка­кую-нибудь церковь и выпрашивает себе про­щение, стоя перед одной из святых статуй. Кто знает, как провела она праздник Рождества... Я живо увидел разрезанный кулич на клеенча­той скатерти, в окружении крошек, ее руку, от­резающую ломтик себе, и то, как она разже­вывает этот ломтик там, в полумраке, в доме, лишенном отопления. Возможно, и у нее есть рождественские ясли — одна из этих миниа­тюрных пластмассовых поделок, они неразбор­ные, их можно купить в любом супермаркете.

Потом я все это начал забывать, и жизнь стала подносить мне подарки. В феврале меня назначили заведующим хирургическим отделе­нием. Вообще-то это висело в воздухе уже по­рядочное время, я этого назначения вполне за-

 278  

служивал, я работал в этой клинике уже сем­надцать лет. Я был ассистентом, потом орди­натором, потом старшим ординатором. Сейчас отделение переходило под мое начальство. Я поддался всеобщей эйфории — прежде всего эйфории твоей матери, да и коллег тоже, они устроили в мою честь пирушку. Это повыше­ние венчало мою карьеру, но оно же и подво­дило ей итог. Мне приходилось навсегда рас­статься с мечтой уехать в какую-нибудь забы­тую Богом страну, где мое ремесло могло бы наконец стать тем, о чем я мечтал еще маль­чишкой, — постоянным экстримом, некой мо­ральной миссией. Я там был бы избавлен от медлительной, сонной жизни этой похожей на гигантский пузырь, богатой и плохо управляе­мой больницы, где срок действия лекарств ис­текает, а приборы устаревают раньше, чем их распакуют. Где решительно все совершается только под анестезией и где самым живым су­ществом оказывается мышь, которая иногда пробегает по кухне под визг поварих. Каждый из нас, Анджела, мечтает о том, чтобы что-то вдруг сорвало с петель его обычный, устояв­шийся мирок. Мы мечтаем об этом, усевшись в пижаме на мягкий диван, окруженные все но­выми удобствами, которые жизнь нам каждый день подбрасывает. Ни с того ни с сего, побуж­даемые смешной жаждой бунта, мы начинаем искать пуп земли и сами стремимся им стать. К большому нашему счастью, мы плотненько упакованы в жирок, он надежно нас облегает и защищает от острых углов, а заодно и от вся-

279

кои ерунды, которую мы время от времени на­чинаем сами себе рассказывать.

После того как директор больницы поздра­вил меня, я, возвращаясь в машине домой, при­нялся раздумывать над этой переменой, над тем, как все сложности полегоньку стали утря­саться. И подумалось мне, что и это повыше­ние по службе является отметкой свыше на том графике, который жизнь для меня вычер­тила. Я снова стал размышлять о последних месяцах моего любовного ошеломления, и оно представилось мне как своего рода колдовская пора, как некая отлучка, насыщенная события­ми и разрушительная, которую мое сердце себе предоставило перед лицом новой, ответствен­ной жизни, что мне теперь предстояла. Я снова ощутил себя сильным. Пусть раньше со мною и случилось что-то ужасное — теперь оно тре­петало где-то за моими плечами на манер без­вредного клочка бумаги, который на морском побережье треплет ветер по окончании летнего сезона.

А ты тем временем шевелилась внутри мате­ри все с большим трудом. Живот у нее стал ог­ромным, он выглядывал из одежды как некий трофей, и пупок был похож на шишак рыцар­ского щита. До срока родов оставалось совсем чуть-чуть, меньше месяца. Эльзе все труднее становилось дышать. По вечерам, после ужина, я клал ей руку на устье желудка и слегка мас­сировал. Спала она мало — едва она укладыва­лась в постель, как ты в ее животе, по-видимо-

 280  

му, просыпалась. Ночью я часто видел, что она не спит и молчаливо прислушивается к проис­ходящему в ней. Она стерегла этот данный нам от Бога ткацкий станок, выплетающий челове­чьи желания, с этого станка тебе совсем уже скоро предстояло сойти. Я посматривал на нее в темноте и не смел тревожить, я чувствовал, что ей хочется побыть наедине с собой. На ули­це она опиралась на мою руку, вся ее фигура была внушительной и неуклюжей, я то и дело умилялся, видя ее отражение в какой-нибудь витрине. Трогали меня не только ее повадки, но и поразительное упорство,

281

никогда ее не поки­давшее. При столь изменившемся физическом облике вся ее гордыня выглядела поистине смешной, но нет, она непременно желала пока­зать мне, что со всем прекрасно справляется са­ма, и вела жизнь куда более подвижную, нежели ту, что подобала ее состоянию. Она одевалась весьма тщательно, и отнюдь не в магазинах для будущих мам, она этих магазинов терпеть не могла. Кожа ее стала глянцевой, взгляд — более мягким. И она продолжала считать, что по час­ти привлекательности ничуть не уступает всем прочим женщинам.

Мы все еще занимались любовью, Эльзины желания нисколько не померкли. Она уклады­валась на бок, и я овладевал ею. Мне нелегко было преодолеть страхи, хотя они, по-видимо­му, были только моими страхами, из-за которых я чувствовал себя мизерным и доставляющим ей одно только неудобство. Секс у нас получал­ся очень мирным, он адресовался плоти, кото-

282  

рая уже и так готова была принести потомство. Я бы с удовольствием обошелся и без близости, но Эльза требовала от меня внимания, и я шел ей навстречу. Я устраивался внутри нее, где-то между тобой и ею, словно насильно прорвав­шийся гость, которого усаживают на расклад­ной стульчик на празднике, где и без него уже полно народу. Я вслушивался в темноте в шу­мы, производимые той жизнью, что помещалась теперь между мною и ею, жизнью, которую мы сотворили таким вот движением наших тел и которая теперь продолжалась, и у нас было впе­чатление, что мы это движение так с тех пор и не прекращали. Как будто я всегда лежал между ногами женщины, которую знал уже пятнадцать лет и которая была от меня беременна. Там, ря­дом, комната для гостей уже оклеена нарядны­ми обоями, испещренными забавными медвежа­тами, и наготове стояла колыбелька. Наверное, мне следовало ощущать себя гораздо счастли­вее. Но близость, Анджела, — это трудная тер­ритория. Я не думал об Италии, но я ее чувст­вовал. Я знал, что она все еще оставалась во мне глухими звуками своих шагов, словно почтен­ная правительница какого-то замка, которая, проходя по нему, одну за другой гасит свечи, и в этом замке постепенно воцаряется полная темнота.

 

* * *

Твоя мать попросила меня сходить вместе с нею за приданым для тебя. И вот мы барах­таемся в толчее этого детского двухэтажного

283 

магазина с огромными стеклянными окнами. Было шесть вечера, темнело, шел дождь. Эльза встряхнула зонтик, оставила его в корзинке возле двери, потрогала волосы, чтобы понять, намокли они или нет, и оглянулась на меня. Над нашими головами нависало бесконечное количество плюшевых зверюшек, прикреплен­ных к потолку особыми присосками. В зоне, отведенной для развлечения малышей, вовсю трудились огромные надувные игрушки со скруг­ленными углами; девушки-кассирши в розо­вых бумажных шапочках конвертиком и в ми­ни-юбочках вручали всем детишкам, идущим к выходу, воздушные шарики на тоненьких плас­тиковых ножках.

Мы ступили на эскалатор, поднялись на­верх. Оглушенные, бродили вокруг прилавков, толкая перед собою тележку для покупок, пона­чалу так и не решаясь что-нибудь купить. Мы были в отделе для новорожденных, крохотность всех этих вещиц нас просто озадачивала. Было жарко, Эльзино пальто я тащил под мышкой, свой плащ так и не снял, только расстегнул. Эльза методично наклонялась над миниатюр­ными рубашечками и платьицами, читала цены, интересовалась, из какой ткани они сшиты.

— Смотри, правда прелесть?

Она засмотрелась на роскошное платьице из тафты, сплошь обшитое воланчиками. Поверте­ла подвижную вешалку и так и сяк и решила, что для новорожденной девочки финтифлюшек там все-таки слишком много. Ей хотелось обза­вестись вещами практичными, которые можно быстро менять, без проблем простирывать в стиральной машине. Но потом, сделав еще пару кругов по залу, мы рассмеялись, схватили это тафтяное платьице и сунули его в тележку. По­том столь же восторженно мы стали хватать распашонки, юбочки, мохнатые комбинезончи-ки, взяли чепчик с начесом, небесно-голубую рыбу, позволявшую измерять температуру воды в ванне, надувную книжку с картинками, обруч с разными зверюшками и бубенчиками, кото­рый можно прицепить к коляске, пару крохот­ных гимнастических тапок нулевого размера, абсолютно бесполезных, но слишком красивых, чтобы пройти мимо них. Одна из продавщиц со­провождала нас, давала советы, улыбалась. Мы с твоей матерью держались за руки, время от времени она меня слегка толкала, потому что теперь желание скупить все подряд стало одо­левать меня. Оказавшись в этом магазине, мы поддались атмосфере праздника, нас обуревало желание родить тебя немедленно и тут же на­хлобучить на тебя и это удивительное платьице, и гимнастические тапки. Теперь, когда мы были нагружены твоими одежками, нам чудилось, что мы уже тебя видим. Когда продавщица затолка­ла тележку в лифт, Эльза, с порозовевшими ще­ками, с капельками пота на лбу, хозяйственно постучала по ее ручке:

— Вот и отлично, по-моему, мы купили все, что нужно.

Когда со всей этой горой добра мы напра­вились к кассе, она на мгновение даже расте­рялась. Тебе-то ведь пока еще не нужно было

 284  

никакой одежды, ты плавала в воде. А Эльза, всегда такая осмотрительная, впала в подобное лихорадочное возбуждение впервые в жизни — подумать только, ведь в магазин она вошла, по­вторяя: «Только самое необходимое, только са­мое необходимое...»

В кассе девушка в розовой шапочке конвер­тиком улыбнулась мне и подарила воздушный шарик. Обвешанные пакетами, мы разыскали в корзинке Эльзин зонтик и выбрались на улицу. Там шуршали автомобили, тротуары мочил дождь, постукивал по крышам машин, остано­вившихся у светофоров. Я еще в магазине по­просил продавщицу вызвать нам такси, теперь мы поджидали его, стоя под навесом магазина; в парусине навеса уже было полно воды, лиш­няя текла прямо на нас. Вокруг был народ, все жались к навесу, уклоняясь от дождя, который вдруг хлынул как из ведра. Совсем рядом с мо­ей ногой сбегала струйка воды с зонтика ка­кой-то рассеянной синьоры. Я напрягал заму­тившееся от дождя зрение, глядел поверх Эльзиных волос влево, красные и желтые огни машин двоились у меня в глазах, растворялись в насыщенном водой воздухе, сходили на нет в глубине улицы. Я искал глазами светящуюся вывеску для вызванных такси. Все пакеты я держал в одной руке, в другой у меня был этот глупый шарик, мне почему-то никак не удава­лось от него освободиться.

Наконец такси выныривает из уличного движения, в колонне прочих машин медленно

285

продвигается к нам. Я кручу головой и глазами ищу взгляд Эльзы, она стоит рядом, но на что-то засмотрелась.

— Вот оно, — говорю я.

И замираю. Потом чуть возвращаюсь об­ратно, в то место между мною и потоком ма­шин, где мой взгляд, блуждающий вдоль ули­цы, притуплённый этим непрестанным пото­пом, что-то засек — какая-то знакомая тень на долю секунды очутилась в моем поле зрения. Фактически я ничего не видел, это был просто некий ореол в воде. Но уверенность у меня возникла мгновенно. Что-то екнуло в животе, клещами схватило горло. Италия там, она сто­ит под дождем, не двигается и смотрит на нас. Возможно, она видела, как мы вышли из мага­зина... Мы в это время смеялись — этот неле­пый шарик, эта чрезвычайно экспансивная кас­сирша... «Ишь, шлюшка похотливая, — шепну­ла Эльза мне на ухо, — она решила, раз у меня живот, значит, меня уже и в отставку можно...» Я тогда засмеялся, поскользнулся на тротуаре, чуть не упал. Эльза хотела поддержать меня, потеряла равновесие, и мы чуть не грохнулись вместе. Смех разобрал нас окончательно, мы выглядели комичной и счастливой парой, а дождь при этом так и лил, так и лил... Италия смотрит на Эльзу, стоящую рядом со мной. Эльзин живот торчит из пальто. У меня в руке все тот же красный шарик, я опускаю его вниз, я его начинаю стесняться, и в это же время я пытаюсь заслонить Эльзу своим телом. Я за­щищаю ее от этих глаз, что смотрят на нас с

 286  

расстояния всего в несколько метров. Я не ви­жу, какое у Италии выражение лица: свет од­ной из витрин ударяет ей в спину, лицо ушло в тень. У нее больше нет желтых волос, но я знаю, что это она, знаю, что она нас видела. Не знаю я только одного — где я. Вокруг одни те­ни да еще электрические вспышки, гуляющие по моему лицу. Мы здесь с нею одни, кроме нас здесь есть только шум дождя. Ей некуда укрыться, она не шевелится, она закоченела, ее шерстяной жакетик промок насквозь, на ногах нет чулок. Я поднимаю руку, струйка воды, стекающая с парусинового тента, начинает литься в рукав моего плаща. Я прошу Италию подождать меня, я беззвучно говорю ей: ты только не двигайся, ради бога, не двигайся...

Такси остановилось рядом с нами, Эльза за­бирается в него, прикрывая голову сложенным зонтиком. Я вижу ее спину, ее пальто, двигаю­щееся в глубь сиденья. Вновь смотрю на Ита­лию — она уходит. Я слежу, как она пересекает улицу, пробирается между еле-еле плетущими­ся машинами. Потом наклоняюсь над проемом все еще распахнутой дверцы такси. Эльза не понимает, почему я мешкаю.

Увидимся дома.

А в чем дело? Ты не поедешь?

Я забыл у них кредитную карточку.

Я тебя подожду.

Машины начинают сигналить, такси оста­новило движение.

— Нет, нет, ты поезжай, я пройдусь пешком.

287

— Ты хоть зонтик у меня возьми.

Такси удаляется, через заднее стекло я ви­жу лицо Эльзы, она смотрит на меня. Я пере­бегаю через улицу, у меня в одной руке остался пластиковый мешочек с какими-то детскими вещицами, в другой — шарик, подаренный кас­сиршей, и Эльзин зонтик, который я так и не открыл, — у меня нет ни малейшего желания защищаться от дождя. Оглядываю противопо­ложный тротуар, смотрю влево, смотрю впра­во — Италии нет. Забегаю в бар, полный наро­да, там все толпятся возле стойки и ждут, пока кончится ливень. Пахнет мокрыми опилками и кетчупом, Италии нет. Теперь я не знаю, где ее искать; но бегу вперед, заворачиваю в первую же подвернувшуюся улицу, она тут же закан­чивается, зато открывается какая-то боковая улочка, узенькая и темная; дождь молотит по ней уже в одиночестве, людей там нет, но Ита­лию я вижу. Она сидит на ступеньках у какой-то парадной, спиной опираясь на дверь. Она не слышит моего приближения, потому что шум дождя скрадывает мои шаги. Она меня не ви­дит, потому что сидит уронив голову в ладони. Я смотрю на линию ее затылка. Ее соломенных волос как не бывало, теперь волосы у нее ко­роткие, темные, прилизанные, похожие на по­блескивающий чулок. Я кладу руку на ее ми­лую маленькую голову, на эти мокрые волосы. Она вздрагивает, ее шея, ее спина содрогаются, словно от удара хлыста. Она не ждала моего появления. Лицо ее — мокрая маска, губы тес­но сжаты, а зубы выбивают дробь. Я слушаю

 288  

этот стук обезумевших ее зубов, который Ита­лия не может унять. Я стою перед нею совсем близко. Мокрый плащ оттягивает мои плечи, вода просачивается между рубашкой и разго­ряченным телом, течет по шее. Мне пришлось бежать, я дышу, открыв рот; дождевые капли текут по моему лицу, в руке у меня красный шарик на беленькой пластиковой трубочке. Все тот же жакетик, как ни в чем не бывало, об­легает ее  промокшее тело;  белые  ноги чуть расставлены, упираются в ступеньки; короткие, только до щиколоток, сапожки лоснятся от во­ды. Это такая мука — найти ее, и это так пре­красно. Она почему-то выглядит моложе, она похожа на захворавшую маленькую девочку, она похожа на святую. Вода смыла ее черты, остаются одни только глаза. Две светящиеся лужицы глядят на меня, а в это время черная тушь ползет по щекам, словно мокрая сажа. У нее есть только эти кости, только эти глаза. Это она, это мой милый потерявшийся барбос, он, слава богу, нашелся.

— Италия...

Ее имя прогрохотало по этой узенькой, тем­ной улочке. Она подносит руки к ушам, качает головой, она не хочет слышать меня, не хочет слышать своего имени. Я встаю на колени, бе­ру ее за руки. Она вздрагивает, пытается от­толкнуть меня ногой.

  Иди прочь... — говорит она сквозь зубы, которые продолжают стучать. — Иди прочь... Прочь...

  Нет, нет, я никуда не уйду!

289

Теперь я и сам стал собакой, я кладу ей на ко­лени морду. От ее отсыревшей одежды исходит явственный запах. Вода пробудила к жизни все старые запахи, поселившиеся в непрочных волок­нах этой шерстяной кацавейки. Это запах потного зверя, это запах родов. Я и вправду превращаюсь в блудного ее сына, я дрожу, стоя на коленях на каменных ступеньках крыльца под ливнем. Рука­ми я обхватываю ее худенькие бедра.

— Я не мог тебе этого сказать, я никак не мог...

Она сделала движение, чтобы уклониться от моих рук, она тяжело дышит, но меня уже не гонит.

Я поднимаюсь, ловлю ее взгляд. Одна ее ла­донь приближается к моему лицу и гладит его. И когда эта рука, такая же холодная, как и ка­мень, на котором она лежала, касается моей ще­ки, я понимаю, что я ее люблю. Я люблю ее, дочка, и так сильно я никогда никого не любил. Я люблю ее безысходно — как нищий, как волк, как крапивный побег, как трещина в стекле. Я люблю ее, потому что только ее я и люблю, мне милы все ее угловатости, мне мил исходя­щий от нее запах бедности. И мне хочется за­орать всей этой воде: ей не удастся утащить ме­ня прочь ни одним из этих ручьев, бегущих вдоль пустынной мостовой. — Я хочу быть с тобой. Она смотрит на меня глазами, которые вода словно бы покрыла ржавчиной, ее рука гладит мои губы, большой палец проникает между мо­ими зубами.

 290  

Ты еще любишь меня? — спрашивает она.

Гораздо больше, Крапива... Гораздо больше.

Я лижу ее палец, сосу его, словно новорож­денный младенец. Это я высасываю и глотаю все то время, в течение которого мы были так далеко друг от друга. Это все еще мы, только на одно лето постаревшие, прижатые к чьей-то па­радной двери, поливаемые водой, сбегающей с террас второго этажа, овеваемые запахами мок­рого сада, что позади нас, мы — теплая и дымя­щаяся плоть, прикрытая сырой одеждой... Мы снова нашли друг друга, сейчас мы с нею бес­приютные животные. Мой язык уткнулся в ли­нию ее бровей. Она сняла трусики и сжимает их в ладони. Ноги у нее раскинуты, словно у сидя­щей куклы; носки куцых сапожек, блестящих от воды, глядят в разные стороны. Я двигаю бедра­ми, располагаюсь внутри нее, а вода в это время проникает в этот наш островок тепла, втекает туда, как в оранжерею, давно не знавшую влаги. Наверху наши оцепеневшие лица, а там, ни­же, это вязкое, тянущееся блаженство, которое утаскивает тебя вдаль и уносит с собою все про­чее. И нет уже у тебя в спине боязни, что кто-то тебя здесь застанет, надает пинков, примется стыдить. Ты превратился в червяка, созданного из горячей плоти, ты нашел убежище внутри те­ла, которое ты любишь. Это все еще мы в сум­раке наших дыханий. Мы, которым не дано ос­таться здесь навечно, которые умрут, как уми­рает все на свете.

Потом в воздухе становится по-настоящему темно и воды по-настоящему много. Ну куда

291

нам пойти? Что за судьба нас ждет? Какая ком­ната окажет нам гостеприимство? Нам было за­казано любить друг друга, но мы пренебрегли запретом. Мы отдались любви прямо посреди улицы, словно собаки по весне, — ведь то, что будет потом, неясно, ненадежно, не сулит нам радости.  Как неуклюжи теперь наши движе­ния... мы приводим себя в порядок, потом еще одна ласка, последняя... и еще одна волна стыда. Мы это сделали, а делать этого было не нужно, дома беременная жена, и она меня ждет. Что за важность, Италия, ты, главное, надень свои тру­сики. Да и я тоже, я подтягиваю брюки, тороп­ливо и неловко, действуя под прикрытием пла­ща,  который теперь кажется  просто  грязной тряпкой, достойной помойки. Никто нас так и не видел, на эту улицу не заглянула ни одна живая душа. Италия поднялась с каменных сту­пенек; я смотрю на ее совершенно нездешнюю фигуру, закутанную в шерстяной жакет, набряк­ший от воды.  Сейчас она кажется заблудив­шейся козой, одиноко стоящей на утесе под тро­пическим ливнем. И вновь все, что с нами про­исходит,   сулит   одни   ужасы.   Совсем   рядом погасший уличный фонарь, электрический фо­нарь. А если бы в то время, как мы любили друг друга, в нас ударила молния? Этакая электри­ческая змея разделила бы нас и соединила бы на­всегда... Голубая трепещущая нить, воткнув­шаяся прямо в наше последнее блаженство, — вот тогда да, тогда оно имело бы смысл...

Но сейчас... Сейчас надо провести ладонями по изжеванной одежде, по склеившимся воло-

 292  

сам и вернуться, со всей этой вновь заклубив­шейся нашей кутерьмой, в прежнее положение, вытащить разбитые тела в обычный мир, мель­кающий там, в глубине этой улицы, огнями, отраженными в асфальте, выбраться туда, где двигаются автомобили, где спешат под своими зонтиками прохожие. Мы — все еще мы, двое бедолаг, двое жалких любовников, выброшен­ных на улицу. Лежит на черной мостовой крас­ненький шарик, словно забытое карнавальное сердечко, и Италия на него смотрит.

— Послушай, зачем ты обрезала волосы? Она не отвечает, улыбается в полумраке, ее зубы неясно обозначаются под тоненькой по­лоской губ. И таким вот образом мы присоеди­няемся к толпе; я согнул руку, она положила на нее ладошку, держится за рукав плаща. Мы шагаем совсем тихонько; я чувствую, как ей не­легко идти. Прохожих мало, они чуть задевают нас, не замечая нашего присутствия. Дождь на­конец-то почти прекратился, и небо похоже на выжатую простыню, с которой скатываются по­следние капли.

— Что там у тебя? Ну-ка покажи.

Это опять мы — сидим в баре за самым дальним столиком. За спиной Италии стена, обшитая темными деревянными рейками. Сто­лик тесный, на нем стало мокро от наших мок­рых локтей. Под столом мы касаемся друг дру­га коленями, к подошвам липнут брошенные на пол бумажные салфетки. Я совершил ошибку: положил этот пакетик на стол. Сам не заметил,

293

как это у меня вышло. И вот теперь Италия потянула его к себе. Я задерживаю пакетик.

Да ничего там особенного нет...

Ты покажи, покажи.

И тафтяное платьице с воланами появляет­ся на свет, мокрое и измятое.

— Так у вас будет девочка?

Я киваю, глядя вниз, в ладони, сложенные на столе воронкой. Забавно видеть на столе, между мною и ей, эту светлую материю. Мень­ше часа тому назад я и твоя мать Эльза хохо­тали перед этим платьицем, сняли его с демон­страционной вешалки и положили в тележку, совершенно счастливые. Сейчас я опять смот­рю на него, и оно кажется мне ужасным. Вода промочила его насквозь, пока мы с Италией занимались любовью. Оно выглядит одежкой, снятой с какой-то мертвой девочки, утонувшей в озере. Италия наклонилась над столом; ее ру­ки движутся, они слишком много совершают движений; она расправляет ткань, разглажива­ет воланы.

— Какая жалость, неужели оно сядет...

Она выворачивает платье, ищет внутренний ярлычок.

— Да нет же, тут разрешается ручная стирка.

Что она там ищет? Что она говорит?

— ...выстирать, хорошенько прогладить, и оно будет как новенькое.

Теперь она его складывает, очень заботливо; впечатление, что ей никак не оторваться от этой материи. Глаза ее не желают встречаться с моими, блуждают где-то по сторонам, разгля-

 294 

дывают людей, которые двигаются там, в глу­бине этой харчевни.

В то утро, когда я сделала аборт, я при­шла к твоему дому. Ты вышел из парадной, но я не стала к тебе подходить, рядом была жена. Вы пошли к машине, ты открыл дверцу и ле­гонько ее толкнул. Она сразу поднесла руки к животу, в самом низу... Тут я поняла. Потому что вся моя жизнь была такой — в ней пол­ным-полно разных знаков, они за мной так и ходят.

Ты никогда меня не простишь, правда?

Нас с тобою не простит Бог.

Она, Анджела, так и сказала. Я и сейчас слы­шу эти ее слова, они доносятся до меня из того самого бара, из того дождя, из того далекого времени. Бог нас не простит.

Бога не существует! — прошептал я, стис­кивая ледяные ее руки.

Она посмотрела на меня, ей почему-то ста­ло смешно, она пожала плечами.

— Давай надеяться.

Мы не стали уславливаться, когда мы снова увидимся, и вообще ни о чем мы больше гово­рить не стали. Расстались прямо на улице. Она сказала, что на днях уезжает, что дом перехо­дит к новым хозяевам.

Но куда же ты поедешь?

Пока что поеду к себе, потом будет вид­но, может, в Австралию подамся.

Ты в английском-то смыслишь?

Я выучу.

295

 

* * *

Твоя мать родила тебя на следующий вечер. Схватки начались у нее сразу после полудня. Я был у себя в больнице, сразу же приехал. Я нашел ее в гостиной, в халате, перед выклю­ченным телевизором. Рукой указала мне на ме­сто рядом с собой.

— Садись.

Я уселся на диване рядом с ней. Она поднес­ла руки к бедрам, поморщилась, прогоняя боль. Я посмотрел на часы, через несколько минут началась новая схватка.

Я пошел в спальню, там уже несколько дней стояла наготове сумка со всем необходи­мым для вас.

Можно ее закрыть? — крикнул я. Но она уже пришла сюда сама.

Закрывай, — тихо сказала она.

Потом сняла халат и кинула его на кровать. Я взял платье, висевшее на спинке стула и по­мог ей влезть в него.

— Ты, главное, не волнуйся.

Некоторое время она бесцельно бродила по

дому. Подошла к книжным полкам, взяла ка­кую-то книгу, тут же положила на место, взяла другую.

Где кардиган?

Я сейчас найду. Тебе какой?

Голубой... Или какой сам хочешь.

Я дал ей кардиган, она оставила его на столе.

Пошла в ванную комнату, вышла из нее причесанная, с подкрашенными губами, но при этом ее одолевала дрожь. Схватки подступали

 296  

все чаще. Она остановилась у входной двери, подняла телефонную трубку, набрала номер своих родителей.

— Мама, мы поехали, — сказала она. — Сра­зу ко мне не приходите, время есть.

Но времени оказалось довольно мало, в ма­шине у нее стали отходить воды. Этот неожи­данный горячий поток ее пугает, он ей совсем некстати, ей вовсе не хочется являться к кли­нику в мокром платье. К счастью, есть еще и пальто, она накидывает его на плечи, и мы вхо­дим в вестибюль, облицованный темным мра­мором. Я иду сзади, несу сумку. Мы тут же поднимаемся наверх; Бьянка, акушер-гинеко­лог, уже на месте, она встречает нас прямо у лифта. Они с Эльзой на «ты».

  Как твои дела, Эльза?

  Вот видишь, приехала...

Я эту докторшу видел раза два, это женщи­на среднего возраста, у нее короткие волосы с проседью, она высокая, элегантная, занимается парусным спортом. Манлио страшно обиделся, когда Эльза ему сказала, что предпочитает, чтобы роды у нее принимала женщина, — она сказала это в ходе одного из наших званых ужинов, с милой и бескомпромиссной улыб­кой, возможно, после того, как учуяла этот ти­хий сговор между мною и им.

Бьянка протягивает мне руку:

— Привет.

Родильное отделение у нас на пятом этаже, там пол из плиток цвета луговой зелени, при-

297

дающий всем помещениям веселенький вид, что-то похожее на детский сад. В коридоре на дверях всех палат привешены марлевые кокар­ды и ленточки — розовые либо голубые. В па­лате Эльзы стоит кровать из бронзированных металлических труб, с массой всяких электри­ческих приспособлений; окно там большое, вплотную к нему подступают ветки деревьев. Эльза опирается на эту кровать, с трудом пере­водит дыхание. Я выхожу, а в палату входит Кенту, акушерка из цветных, с энергичным и радостным лицом, за нею идет Бьянка, она со­бирается осматривать Эльзу. Когда я вхожу, монитор на штативе, измеряющий частоту схваток, уже стоит около Эльзы, и Эльза смот­рит на голубой экран мутными глазами. Губы у нее сухие, я даю ей попить. Ей поставили клиз­му, побрили, сделали интимный туалет, теперь она покорна, как новорожденный младенец. Она ходит по палате, поглаживая бедра ладо­нями. То и дело останавливается, высоко под­нимает руку, прикладывает ее к стене и так стоит, опустив голову, расставив ноги, с этим огромным отвисающим животом. Она стонет, но совсем тихонько. Я помогаю ей дышать, гла­жу ее по спине. Время от времени в палату заглядывает Бьянка, спрашивает: «Как дела?» В ответ Эльза изображает улыбку, улыбка получается неважно. Она прочла в каком-то руководстве, что характер любой женщины хо­рошо проявляется при родах. Она хочет выгля­деть храброй, но особого желания быть храб­рой у нее что-то не видно.

 298  

— Да вы куда бледнее жены, — говорит мне Бьянка, возвращаясь к двери, чтобы поплотнее ее прикрыть.

Движения у нее быстрые, уверенные, она не чужда некой уравновешенной иронии. Она, по-видимому, не слишком высокого мнения о муж­чинах, и я понимаю, почему Эльза так ее ценит. Я врач, мне следовало бы помогать ей куда луч­ше, но от курса акушерства у меня в голове ма­ло что осталось, а кроме того, приближающееся событие имеет отношение не столько к медици­не, сколько к природе. Именно природа сотря­сает ее тело, заставляет его содрогаться так близко от моего. И я надеюсь, что все это закон­чится скоро. Но вдруг, Анджела, меня охваты­вает страх — а если что-нибудь пойдет не так, как нужно... Твоя мать страдает, я поддерживаю ее лоб — и боюсь. Я двоедушный обманщик. У меня есть любовница, которую я не в силах забыть. Мы с ней прижили ребенка, и я дал ей от него избавиться, не шевельнув и пальцем. Этого ребенка пришлось бы производить на свет с точно таким же трудом, только вот он так и ушел в черноту погашенного монитора. Эльзу снова заставили лечь. На мониторе красные пи­ки схваток сильно выросли. Она разводит ноги. Бьянка начинает свое обследование. Она вводит руку внутрь, поглубже; Эльза приподнимает го­лову и кричит. Шейка матки у нее раскрыта, просвет достиг десяти сантиметров.

— Ну вот, полдела сделано, — говорит Бьянка, снимает латексную перчатку и выбра­сывает ее в стальной контейнер. Эльза в это

299

время вцепилась изо всех сил в черные руки акушерки, мощные, словно древесные стволы.

— Идите-ка посмотрите.

Я подхожу и смотрю. Половые органы твоей матери набухли, влагалище широкое и напря­женное, его изнутри подпирает твоя головка. В середине там выглядывает что-то темненькое, это твои волосы, Анджела, та самая первая час­тица тебя, которую мне дано было увидеть.

Теперь самая пора и в родильную. Эльза ищет мою руку, сжимает изо всех сил. Бегом спешит сестра, подталкивая перед собой катал­ку, я с трудом удерживаю руку Эльзы. Прежде чем двинуться в родильную, она в изнеможе­нии шепчет:

— Ты уверен, что хочешь это видеть?

Если говорить правду, то я вовсе в этом не

уверен. Хоть я и хирург, а все же не хлопнусь ли я в обморок? Уж слишком большое впечат­ление производит на меня зрелище этой тем­ненькой, рвущейся на божий свет головки на фоне обритого лобка жены, измазанного кро­вью. Я бы с удовольствием остался за дверью, происходящее меня пугает, оно поэтично и ужасно одновременно, но я понимаю, что отка­зываться нельзя, — для Эльзы очень важно, что­бы я там был. Вокруг нас пульсирует какая-то мощная сила, нутром я отмечаю ее таинствен­ные вибрации. Некие ультразвуки запирают мою вполне взрослую особь в магическом крис­талле, дающем начало новой жизни.

И таким вот манером я оказываюсь внутри родильной операционной, и роды начинаются.

 300  

Бьянка что-то делает между ляжками Эльзы, лицо у нее серьезное, напряженное, руки вне­запно начинают двигаться энергично, так рабо­тают деревенские повитухи. Нужно действо­вать быстро, нужно, чтобы Эльза тужилась, — и Эльза тужится, повинуясь указаниям Бьянки и Кенту, — у Кенту руки на верхней части Эль-зиного живота, она ими двигает, она решитель­но нажимает на живот:

— Глубоко вдыхаешь — и сразу же хоро­шенько толкаешь диафрагмой, как будто на стульчаке.

Шея у Эльзы от напряжения приподнята, голова оцепенела, лицо цианозное. Она смот­рит на свой вздутый живот, скрипит зубами, сжимает веки и пытается тужиться, но силы у нее уже кончились.

— Не получается, мне слишком больно...

— Дыши, захвати побольше воздуха!

Теперь Бьянка говорит громко, и тон у нее

властный.

— Давай же, давай, вот так!

Я глажу волосы твоей матери, они мокрые и приклеиваются к моим ладоням. Бьянка де­лает шаг назад, отходит от стола, на котором Эльза рожает. Перед ляжками Эльзы теперь оказывается Кенту, глаза ее устремлены в Эльзино влагалище. Я приближаюсь, сейчас я хочу это видеть. Проходит всего один миг, Анджела, руки Кенту работают внутри этого окровавлен­ного проема — одна ладонь сверху, другая сни­зу. Раздается сухой звук, похожий на звук вы­летающей пробки, и показывается твоя голова.

301

Потом, очень быстро, появляется и тело. Ты похожа на кролика, с которого содрали шкур­ку, — длинное туловище, съежившаяся мордоч­ка. Ты выпачкана кровью и кремового цвета густоватой жижей, на твоей шее — петля пупо­вины.

— Вот почему она не выходила...

Бьянка подхватывает пуповину, освобожда­ет твою голову, перерезает пуповину. Потом черная рука акушерки слегка шлепает тебя по спине. Твое лицо так измазано, что понять, ка­кая ты, невозможно. Ты синяя. Ты почувство­вала шлепок, но не шевелишься, остаешься ви­сеть на руке, словно кучка потрохов какого-то зверя. Там, за стеной из сатинированного стек­ла, делящей родильный зал, дежурит неонатолог. Бьянка с тобой на руках устремляется к нему. Мне уже их не увидеть, по стеклу мель­кают только тени. Слышу, как включили аспи­ратор, это значит, что горло у тебя забито сли­зью, его прочищают. Ты так еще и не заплака­ла, ты еще не ожила. Эльза, багровая, вся в поту, смотрит на меня. В ее взгляде неверие, и в моем тоже. Оба мы думаем об одном: это невозможно, этого не может быть... Рука у Эльзы вдруг становится ледяной, и таким же становится лицо. Пауза продлилась совсем не­долго, Анджела, но это была адская пауза. Я увидел Италию и себя внутри нее, увидел каждую нашу встречу, все это бесконечное чис­ло наших любовных свиданий. Наказать се­бя — это единственный способ, который есть в моем распоряжении, мне нужно самому поло-

 302  

жить голову под нож этой уже взведенной ги­льотины. Я смотрю на твою мать — возможно, и она тоже сейчас чего-то себя лишает ради того, чтобы спасти твою жизнь. Я хватаю за шиворот своего демона, того, что неотступно стоит у меня за спиною, постоянно забирается в мошонку, я говорю ему: Оставь в живых мою девочку, и я откажусь от Италии!

И тут долгожданный крик доносится. Прон­зительный, громкий, изумительный крик, пер­вый твой крик, я и твоя мать готовы схватить его нашими мокрыми от пота ладонями. По ви­ску Эльзы сползает слеза и теряется где-то в ее волосах. Радость не бывает мгновенной, она развертывается во времени, она безмятежна и медлительна. Аспиратор выключили, все вещи мира сего возвращаются на полагающиеся им места. Теперь все сделки, заключенные с дья­волом, утрачивают всякое значение. Ты появ­ляешься в родилке на руках Кенту — этакая красненькая обезьянка, завернутая в белый лоскут. Я встречаю тебя, окидываю вниматель­ным взглядом. Ты невероятно некрасива. Ты сказочно прекрасна. У тебя рельефные, отчет­ливо обозначенные губы, выделяющиеся на фоне совсем еще сморщенного личика; подпух­шие глаза полузакрыты — все это освещение, такое неожиданное, им явно мешает. Я подни­маю локоть, чтобы защитить тебя от этого не­удобного снопа света, который вырывается из так и не погашенной бестеневой люстры. Это первый мой поступок, который я совершаю ра­ди тебя, первое мое движение, призванное тебя

303

защитить. Одновременно я наклоняюсь над твоей матерью. Она на тебя смотрит, и лицо у нее такое, что забыть его мне не удастся ни­когда. В этом лице удовлетворение, и изумленность, и легкая грустинка. Я понимаю, что оно выражает: в нем мгновенное осознание миссии, которую в этот миг препоручает ей жизнь. Еще минуту назад она была просто женщиной, из­немогавшей от физических усилий, — а сейчас она уже мать, и облик ее — олицетворение ма­теринства. Заключенная в конус холодного све­та, падающего с потолка, с всклокоченными во­лосами, которых от пережитых потуг стало как бы больше, она приобрела мощь и обобщен­ность прототипа.

Твою мать пока что оставили в родильной для всяких послеродовых процедур, а я пеш­ком, с тобой на руках, отправился по лестнице в палату. Ты была легонькой, но при этом ве­сила столько, что я чувствовал себя совсем не­подходящим для столь важной транспортной операции. К двери палаты уже была прикреп­лена розовая кокарда. Наконец-то мы с тобою остались одни. Я осторожно положил тебя на постель, наклонился и глядел на тебя. Я был твоим отцом, и при этом ты ничего не знала ни обо мне, ни о той жизни, которая прошлась по мне. Я был твоим отцом, мужчиной с круп­ными и трясущимися руками, со своим собст­венным запахом, въевшимся в кожные поры, мужчиной, дни которого уже сложились в це­лых сорок лет. Ты осталась в неподвижности,

 304  

лежала, как я тебя положил, была похожа на опрокинутую черепашку, смотрела на меня во­дянистыми глазами, всей их серой глубиной. Возможно, ты спрашивала себя, куда же дева­лась теснота, в которой ты до этого пребывала. Ты не плакала, лежала паинька, завернутая в слишком просторный пакет из материи. Я от­метил, что ты на меня похожа. Да, ты была крохотной, непонятной, но очень знакомой. Ты, Анджела, схватила почти все мои черты, ты пренебрегла красотой матери и выбрала мой не слишком привлекательный облик. И этот об­лик, став твоим, непостижимым образом при­обрел изысканность и благородство. Нет, ты вовсе не выглядишь красавицей сегодняшнего дня, в тебе нет нужной для этого воинственнос­ти. У тебя совсем нетипичное лицо — в нем бесконечная мягкость и нежность, в нем добро­та и молчаливость, это лицо, чуждое всякой сумрачности. Я и позже всегда находил тебя девочкой редкой. А тогда я прилег рядом, по­добрал ноги, сам стал похож на ребенка в лоне матери. Тебе было несколько минут от роду, я смотрел на тебя и ощущал себя нечетким и расфокусированным, в точности таким, каким меня видела ты. Я спрашивал себя: вот ты при­шла из этого белого-белого мира, не принесла ли ты оттуда немножко радости и для меня? На улице занималось утро, твое первое утро... Я оставил тебя в огромной постели и подо­шел к окну. Там, за террасой, в самом низу, проступали очертания сада. Воздух был муч­нистым от тумана, солнце пока что не показы-

305

валось. Я вспомнил тот день, пасмурный и вяз­кий, который занимался между жилкорпусами и бараками, окружавшими прибежище Италии. Что она сейчас делает, на этой заре, едва обо­значившей себя на небосводе светлыми брыз­гами? Наверное, только что вытянула через фор­точку какую-нибудь тряпку, повешенную за кухонным окном на проволоку, и теперь, под­перев подбородок ладонью, рассматривает небо, разрезанное виадуком. Я вспомнил свою мать — ей было бы приятно понянчиться с внучкой. Она бы ее увозила на лето в эти огромные гос­тиницы с полупансионным обслуживанием. На­до же, бабушка и внучка... На обед там обхо­дились просто бутербродом, ели прямо на по­стели, обсыпанной пляжным песком; на ужин давали минеральную воду в бутылке, заткну­той резиновой пробкой; скатерть по два дня не меняли. Но стучаться в материнскую могилу сейчас не годилось. Ты родилась, весила два килограмма семьсот граммов, и у тебя мечта­тельные глаза, такие же, как у меня.

День получился насыщенным. Палата на­полнилась посетителями и цветами. Эльзины родители разгуливали между кроватью дочери и комнатой для новорожденных до самого ве­чера. Явились дальние родственники, явились близкие друзья. Бабушка Нора говорила без остановки, занимала гостей, всем объясняла, на кого ты похожа. Между визитами она наводила порядок в комнате, фрукты в сиропе ставила на подоконник, цветы — в вазы. Ее хлопоты,

 306  

чрезмерные как всегда, действовали Эльзе на нервы, которая лежала в ошеломлении на кро­вати, скрестив руки на еще не опавшем животе, с браслетиком из розовой резины на запястье. Она поднимала брови и взглядом умоляла из­бавить ее от присутствия матери. Я брал Нору под ручку и вел в бар при клинике. Тебя пора уже было приучать к груди. Я наклонялся над Эльзой и помогал ей. Но ты, по-видимому, бы­ла гораздо опытнее нас, ты уже все прекрасно знала. Ты хватала материнский сосок и, насо­савшись, засыпала. Я смотрел на вас обеих, си­дя рядышком на стуле, и понимал, что самая главная в мире связь — это та, что установи­лась между вами.

К вечеру я был издерган, порядком устал. Передвинул стул к окну. Туман так целиком и не ушел, на нем и сейчас замешана наступив­шая темнота. В саду, среди клумб, зажглись фонари, вокруг каждого в туманном воздухе сразу образовался белесый ореол. Вот мимо ос­торожно пробирается автомобиль, выныривает из шпалер живой изгороди, молчаливо про­плывает мимо моих глаз, мимо моего носа. Никто из нас в конце концов не выживет, весь этот цирк закончится, прекратится это неот­четливое мелькание предметов и машин в тем­ноте, фонарей в тумане, моих глаз, отражен­ных в стекле. Я печальный человек, таким буду и впредь, — я буду человеком, который с подо­зрением рассматривает свой глаз, глядящий на него с поверхности стекла, человеком, которому

307

никак не полюбить самого себя, который выжи­вает вопреки отсутствию любви к самому себе. И что же я смогу дать тебе, дочка? Сейчас ты вернулась в свою колыбельку в палате для ново­рожденных, твоей матери нужен отдых. Под­нос с нетронутым ужином стоит на кровати, а сама она теперь смотрит телевизор, звук со­всем тихий, глаза у Эльзы совсем сонные. Чему я смогу тебя научить, я, не верящий в ра­дость, я, порицающий красоту, я, любящий женщину с худыми ягодицами, я, невозмутимо потрошащий человеческие тела, я, справляю­щий малую нужду у стенки и тайком льющий слезы? Возможно, когда-нибудь я расскажу те­бе всю свою подноготную, возможно, в один пре­красный день ты сумеешь приласкать меня, и тебе покажется странным, что человеком, ко­торого гладит твоя рука, являюсь я.

Рафаэлла идет через сад в жакете блекло-зе­леного цвета. Она уже была здесь сразу после обеда, нащелкала кучу фотографий, даже плюх­нулась на кровать рядом с Эльзой, чтобы сде­лать общий снимок на автоспуске, кровать так и закачалась под этой солидной ношей. Она то­гда сказала, что вернется после работы, и вот сейчас Рафаэлла петляет среди клумб с пакетом в руках — это свеженькие птифуры: она и ее лучшая подруга будут лакомиться ими в этот знаменательный вечер. Вот она уже тут, выгля­дывает из-за полуоткрытой двери, конечно же, с непременной улыбкой. Эльза садится в крова­ти, они в очередной раз целуются.

— А где Анджела?

308

   В детской.

Значит, курить можно.

Рафаэлла, с коричневой сигаретой во рту, разворачивает пакет с птифурами и расклады­вает их прямо у Эльзы на животе. Я пользуюсь этим, чтобы глотнуть свежего воздуха: в палате чересчур жарко. Я шагаю сквозь вечерний ту­ман, впрочем, недалеко. Захожу в буфет само­обслуживания, что работает при клинике, ока­зываюсь рядом с такими же мужчинами, как я, они тоже стали отцами всего несколько часов назад. Несчастные бедолаги — кто в пиджаке, кто в плаще, синяки под глазами, подносики в руках. В буфете стоит полумрак, оно и немуд­рено — пол здесь вымощен плитками темного гранита, лампы испускают тусклый желтова­тый свет из-под матовых колпаков. Папаши-новички пришли сюда перекусить. Еда у нас на тройку с минусом, но побыть тут, на задворках клиники, все-таки интересно: входя в клинику, человек попадает словно бы в колонию, и этот буфет — вроде штрафного изолятора. Сейчас уже поздновато, макароны стали совсем кляклыми, у эскалопов с ломтиком лимона края по­бурели, подливка похожа на обойный клей. Но никто не жалуется. Слышен тихий гул голо­сов — как в церкви, в очереди за причастием, — позвякивают стаканы, ножи и вилки. Кое-кто в задумчивости останавливается с подносом, отыс­кивает среди бутылочек с минеральной водой четвертинку вина, закрытую винтовой пробкой. Сначала размышляет, брать или не брать, потом все-таки берет, потому что — а пошло оно все на

309

хрен! Сегодня праздник. Сегодня мой петух при­бавил миру хлеба. И уж четвертушку-то мы с ним заслужили.

После этого они присаживаются и начина­ют есть, как едим мы, мужчины, когда с нами нет женщин. Быстро, раскованно, постоянно держа наготове увесистый кусок хлеба. Едим мы точно так же, как и мастурбируем, когда настают последние мгновения и дело стреми­тельно идет к завершению. Я стою в уголке с бутылочкой пива и парой ломтиков сыра, от­щипывая по маленькому кусочку — я так его и ем, без хлеба. Мои локти на крохотном сто­лике, на нем видны следы тряпки, прошедшей­ся здесь совсем недавно, я рассматриваю спины себе подобных.

Я пробыл у Эльзы всю ночь. Лакированный фанерный топчан, на котором стоял телевизор, удалось превратить в кровать, — правда, она бы­ла коротка и узка. Но ложиться я и так не хочу, я раздобываю свеженькую, незапятнанную по­душку и пристраиваю ее к стенке у себя за спи­ной, над креслом, на которое я уселся. Закры­ваю глаза, задремываю... Нет никаких опреде­ленных шумов, но и тишины тоже нет. Около двух часов ночи Эльза просит воды, я подношу ей стакан ко рту, губы у нее пересохли, почти потрескались.

— Побудь со мной.

Я растягиваюсь на ее королевской крова­ти — широкой, гладкой, со множеством поду­шек. Ночную рубашку Эльзы распирает набух-

 310  

шая грудь, от Эльзы крепко пахнет женским потом и лекарствами.

— Мне так и не удается заснуть, впечатле­ние, что меня крутили в стиральной машине, — говорит она.

Через некоторое время она замолкает. Мол­чит она, молчат ее волосы. Пожалуй, она все же уснула. Я открываю дверь, выскальзываю в темноту коридора и иду по направлению к дет­ской. Дверное стекло теперь занавешено мар­лей, за стеклом угадываются очертания колы­белей, их увеличенные тени. Я кладу руку на это стекло — за ним, в этой комнате, спит моя дочь. У нее маленькие багровые ручки и на ли­це глаза, похожие на закрытые раковины.

На рассвете Кенту вошла с тобой на руках, ты была теплой ото сна и розовой от умыва­ния. На тебе новенький комбинезончик, белый с вышитыми розочками, личико вроде бы не­сколько разгладилось. А вот лицо твоей матери как-то обесцветилось, на коже проступила жел­тизна. Она наклонилась к тебе, ты же смотрела на нее мутноватыми еще глазами, караулила ее грудь, словно алчущая зверюшка.

— Я пойду, — говорю я.

Она чуть-чуть приподнимает голову. Я стою у изголовья кровати, помятый пиджак лежит на моем плече, я придерживаю его усталой рукой; у меня небритая физиономия, физиономия че­ловека, не спавшего ночь. Взгляд Эльзы нежен, но внимателен, в нем угадывается трещинка не­коего подозрения. Я двигаюсь к двери понемно-

311

гу, словно ночная бабочка с набрякшими, отя­желевшими крыльями, которую заперли в ком­нате и выпустили только поутру. — Ты когда вернешься?

 

* * *

Я услышал шум: что-то бухнуло и эхом от­далось у меня внутри, прямо в груди, такое бы­вает, когда во сне куда-то падаешь. Может, на самом деле ничего не произошло и грохот был штукой внутренней, акустическим завершени­ем какой-то моей мысли... Впрочем, нет, долж­но быть, там все-таки что-то упало. Сначала раздался шум, дребезжание, потом все это обо­рвала стена — что-то металлическое с силой врезалось в стену. Э, да не каталка ли это?.. Ну да, это каталка — она энергично проехала по полу и влепилась в стену. Получается, что ты умерла... и после этого Альфредо бабахнул по каталке. Ты скончалась прямо у него на ру­ках — как раз в тот момент, когда он решил, что все обошлось, — угасла внезапно и тихо, как гаснет огонек. После этого Альфредо обер­нулся, увидел каталку, на которой тебя привез­ли, и ударил по ней изо всех сил. Рукой, а мо­жет, и ногой. Этот шум был равносилен крику боли, и он имел место, он наверняка был. Я не могу пошевельнуться, я жду. Жду, что сейчас откроется дверь. Жду, что появятся красивые Адины ноги, принесут ли они мне помилова­ние? Я ведь уже слышу легкую поступь Ади-ных босоножек, смягченную резиновыми ков­риками на полу. Это идет она, мы с ней так

 312  

условились. Она идет ко мне и ведать не веда­ет, что я сейчас вспоминаю, как ты родилась на свет. Тебе всего несколько часов от роду, и те­бя приложили к переполненной молоком груди матери. Сейчас Ада идет ко мне, руки у нее наверняка потные и ледяные из-за испуга, ко­торый она пережила — и переживет еще раз, когда увидит мои глаза. Я слышу легкое шур­шание ее ладоней, которые она на последних шагах медленно вытирает о халат. Теперь она здесь, она уже в проеме двери, но я на нее не смотрю, я смотрю только на ее ноги и жду. Не говори, Ада, ничего не говори. И пожалуйста, не двигайся. У тебя из разреза халата выглядыва­ет юбка, она серая, она подобна нашему с то­бой возрасту. Тридцать лет тому назад я мог бы на тебе жениться, ты была самым молодым анестезиологом нашей больницы и самым тлантливы. Я говорил тебе комплименты, ты в ответ молчала. Вплоть до того самого дня когда бишь это было? Ты стояла на остановке автобуса, я притормозил, и в машине ты вдруг заговорила. Я до этого никогда не видел тебя без халата — у тебя, оказывается, была тон­кая талия, бедра, занявшие все правое сиденье. Мне запомнилось твое колено, я его, кажется, погладил. А в общем-то, ты прошла мимо, и я тебя так толком и не заметил. Ну да лад­но, что минуло, то минуло. Жизнь — это ведь склад невостребованных бандеролей, нераспеча­танных бандеролей. А сами мы являемся тем, что у нас остается, тем, что мы успели урвать. Что-то ты теперь поделываешь, Ада?

313

Ужинаешь по вечерам в какой-нибудь забегалов­ке? Почему ты не вышла замуж? Груди у тебя, наверное, уже староваты? Ты небось куришь? Хорошо ли обходились с тобою твои мужчины? На каком боку ты спишь? Ну что, моя дочка умерла?

 

* * *

Туда, к Италии, я ввалился, как медведь, как бизон со свалявшейся и грязной шерстью. Дверь у нее притворена, она открывается с тру­дом, что-то держит ее изнутри. Ставни закры­ты, в доме темно, но темнота эта дневная, и какой-то свет сюда все же пробивается. Оказы­вается, дверь изнутри загораживали две боль­шие сумки и несколько коробок. В комнате странный беспорядок, на шкафах не хватает многих вещей, стоит запах кофе и пыли. Я де­лаю несколько шагов по этому полуразоренно­му дому. Ступаю на порог кухни, там никого нет, есть только перевернутая грязная чашка на полочке возле раковины.

Я здесь.

Италия лежит на кровати, опершись локтя­ми на подушку, и глядит на пластиковые поло­сы занавески, которые я раздвинул, чтобы войти в кухню.

Ты отдыхала, прости меня.

Нет, я вовсе не спала.

Я приближаюсь и усаживаюсь возле нее, на кровати нет простыней. Италия одета, на ней синее глухое платье, по-видимому где-то поза­имствованное, оно напоминает одно из платьев

 314  

Эльзы. Туфли на ее ногах выделяются на голом матрасе. Теперь это туфли с большими выреза­ми, бордового цвета. Шея у нее напряжена и расширена, голова совсем ушла в плечи, а плечи кажутся меньше из-за ее нескладной позы.

Я сейчас поеду.

Куда?

На вокзал... Уезжаю я отсюда, я ведь те­бе говорила.

315

У нее на шее летний шарфик в цветочек, один его конец спускается на грудь, другой лежит сзади на матрасе. Лицо исхудавшее, жизнь ему придает косметика. Вид у Италии совсем отсутствующий, она выглядит транзитной пассажиркой.

— Девочка уже родилась, — говорю я.

Она в ответ не говорит ничего, однако ее

взгляд спускается чуть ниже, кажется на мои ладони. Потом она смотрит куда-то мимо меня, рассматривает все, что было и уже не будет, все, что мы с нею растеряли. И вслед за мною Ита­лия вздыхает — на свой лад, совсем тихонько, подшмыгивая носом.

  Она красивая?  Красивая.

  И как вы ее назвали?

  Анджелой.

  Ты счастлив?

Я беру концы ее шарфика, некоторое время бережно держу их в руках, потом вдруг дергаю.

— Как могу я быть счастлив? Как я могу?

Я  заплакал,   сам  того  не  ожидая.   Слезы льются крупные, они тихо стекают по моим не­бритым  щекам.

316 

— Я не могу без тебя жить, — бормочу я, — я не могу...

Она улыбается, качает головой:

— Да можешь, можешь.

И в ее взгляде мелькает какой-то огонек — это подавленный вызов, это ее всегдашнее тща­тельно скрываемое сострадание к себе самой и ко всем, кто находится с нею рядом.

— Мне надо ехать, я на поезд опаздываю, — говорит она.

Я рывком поднимаюсь на ноги, размашис­тым жестом вытираю глаза.

Я тебя провожу.

Чего ради?

Она встала. Она выглядит очень худой в этом темном, вплотную облегающем ее фигуру платье. Грудь как бы исчезла вовсе, обознача­ется только какая-то небольшая плоскость над грудной костью, там, где шелестит ее дыхание. Сбоку, в коротких волосах, у нее заколка, со­вершенно бесполезная, отсвечивающая в полу­тьме. Зеркало из комнаты еще не убрано, она оборачивается, делает несколько шагов к свое­му отражению, останавливается и смотрит. Под­правляет пальцем брови — и этим единствен­ным движением ограничивается, движением неброским и мне незнакомым. То ли это просто завершающий штрих в макияже, то ли жест прощания, пожелание себе благополучия в но­вой жизни.

Я наклоняюсь, поднимаю сумки. Она мне не мешает, тихо роняет «спасибо» и идет забрать свой жакет из шерстяных оческов. Жакет рас-

317  

стелен на диване, рукава его торчат в стороны, он похож на крест, ожидающий своей жертвы.

На пороге она оборачивается и снова смот­рит на свой разоренный дом. Особой грусти в ней не видно, есть только поспешность и смут­ное беспокойство, как бы здесь чего-нибудь не забыть. Я, пожалуй, печалюсь куда больше. В этом доме мы любили друг друга. Мы люби­ли на этом полу, покрытом плитами песчаника, и на диване, и на бахромчатом покрывале та­бачного цвета, и возле стены, и в ванной, и в кухне, мы любили при свете зари и в темноте безлунных ночей. И внезапно я понимаю, как дорог мне этот дом, — как раз в эту минуту он в очередной раз сотрясается от грузовика, про­езжающего по виадуку.

Глаза Италии останавливаются на ножках дивана, на котором больше нет покрывала в цве­точек, он покрыт куском бархата, грязного и ис­тертого.

Что ты ищешь?

Ничего.

Но по ее глазам понятно, что чего-то здесь нет. Тогда я вспоминаю о псе, о его морде, по­стоянно торчавшей из-под этого продавленного дивана.

Куда делся Инфаркт?

Я его подарила.

Кому?

Цыганам.

А вот плакат остался на месте, обезьяна с детским рожком в лапах по-прежнему красует­ся на стене.

На улице я заметил, что она как-то странно покачивается на каблуках. Она плохо себя чув­ствовала, это было заметно. Я пристроил в ба­гажнике обе сумки, потом вернулся к Италии, она стояла на другой стороне улицы. Взял у нее чемодан, который она сперва упрямо пота­щила сама.

Она не шевельнулась, дала мне унести чемо­дан. Неподвижно смотрела, как я закрываю ба­гажник. Садясь в машину, нагнувшись, чтобы нырнуть на сиденье, она поморщилась, словно от внезапной боли.

Что с тобой?

Ничего.

Но через некоторое время, уже в пути, она поднесла руки к животу, погладила его сверху вниз — медленно, словно не желая, чтобы я это заметил.

Я не поехал на вокзал, даже и притворяться не стал, что еду через город, я сразу выехал на окружную и стал соображать, где же тут ответ­вление на нужную автостраду.

Куда мы едем?

Прямо на юг. Я тебя сам отвезу. Скоро мы уже были на автостраде. Италия

неодобрительно покачала головой, потом сда­лась, покорно откинулась на спинку сиденья.

За сколько времени мы доедем?

Скорее, чем на поезде. Отдыхай.

Она закрыла глаза, но веки у нее трепетали. Вот она снова открыла глаза, повернула ко мне голову и, протянув ладонь, погладила мою но­гу. От этой ее ласки я вздрогнул, это было да-

 318 

же не удовольствие, это было счастье, мне за­хотелось тут же остановиться у обочины, воз­ле ограждения, и приняться ее любить, забрать­ся внутрь ее такого милого, такого худенького остова.

-   Подвинься поближе.

Она послушалась, положила мне на плечо свою миниатюрную голову, и мы стали вмес­те смотреть на автостраду. Она дышала тихо и ровно, и понемногу великий покой стал овла­девать нами. День выдался не очень солнеч­ный, погода стояла кислая, встречались даже полосы тумана. Движение было плотным. То и дело какой-нибудь фургон-тяжеловоз выходил из правого ряда и,

319

спохватившись, начинал сиг­налить фарой. День, дочка, был самый обыч­ный, ничего особенного, только вот за всю мою жизнь у меня не случалось такого удивитель­ного путешествия.  И  когда я теперь, думая о своей жизни, хочу сделать себе приятное, я вновь и вновь вспоминаю эту нашу поездку. Вспоминаю  скорость,   которая  там,  снаружи, чиркала по корпусу машины, и нас самих, при­тихших внутри нее, вдыхающих что-то волшеб­ное, избавляющее нас от мучительных забот, начисто снимающее усталость. Нас захлестну­ло счастье, совершенно беспричинное, счастье неожиданное и бездонное. Похоже было, что само небо, это серое и анонимное небо, вдруг решило нас за что-то вознаградить.

Я и не помнил, чтобы когда-нибудь был в таком ладу с самим собой. Все во мне пришло в согласие: грудь под рубашкой, лоб, взгляд,

320  

руки, лежащие на баранке, легкая тяжесть ее головы на моем плече. Италия уснула, я боялся двигаться, не хотел ее будить, но иногда мне приходилось это делать — нужно было пере­ключать скорости, а на ручке скоростей поко­илась ее нога, каждый раз я убирал ее тихонько и нежно. Мне так трудно было любить ее, я ее отверг, отвернулся от нее, по моей вине она решила сделать аборт. Теперь все это позади. Она будет со мною всегда, наше бегство на юг представлялось мне первым настоящим шагом по дороге возвращения к ней. Да, эта поездка туда, в ее родные края, даст нам возможность все начать с начала. Мне так не терпелось ско­рее доехать до места, увидеть, как она выйдет из машины в этом синем платье, измявшемся за время долгой дороги. Вот ее белая ладонь, на фоне развевающихся концов шарфа, сигна­лизирует мне, чтобы я не шел за нею, чтобы я дал ей в одиночестве совершить первый шаг в свое ушедшее детство, — ведь поначалу это не радость, поначалу это прежде всего растерян­ность. Наверное, там, на ее родной земле, на паперти бедной, готовой развалиться церкви, я стану перед нею на колени, обниму ее ноги и в последний раз попрошу прощения. Потом мне уже не нужно будет это делать. С этих пор и впредь я буду любить ее, не доставляя ей боли.

Вот о чем я думал в это время, Анджела, а вовсе не о тебе. Ты родилась, ты была здоро­ва, твоя мать чувствовала себя хорошо. Я напи­шу ей письмо, совсем коротенькое, все расска-

321  

жу, не пытаясь оправдываться, — факты, одни только факты, это займет всего несколько стро­чек. Остальное — это уже только мое. Любовь невозможно объяснить. Она одинока, она сама себя обманывает и сама за это расплачивается. Я постараюсь побыстрее все поставить на свои места, избежать бессмысленных шагов. Прямо завтра я поговорю по телефону с Родольфо, он адвокат, он друг нашей семьи, пусть он договаривается с Эльзой. Я предоставлю ей распоряжаться всем, что у нас есть. Мне ничего не нужно, кроме женщины, что сидела рядом, и женщину эту я увозил с собой. Мы ехали по автостраде, которая сделалась теперь более ровной; пыльные пучки олеандров стали появ­ляться справа и слева от ограждения. Освеще­ние изменилось, день клонился к концу, свето­вые контрасты стали менее резкими, но цвета поблекли; лицо Италии казалось почти лило­вым. Справа, на сиденье, лежала ее полурас­крытая ладошка и в такт движению машины колыхалась между ее ногой и моей. Я забрал эту ладошку в свою ладонь и держал крепко-крепко. Пусть попробует ее кто-нибудь у меня отнять, думал я, пусть только попробует.

Я притормозил у автогриля, мне хотелось пить, и нужно было заглянуть в туалет. Медлен­но я вытянул свое плечо из-под головы Италии, она тут же улеглась на сиденье и тихонько за­сопела. Снаружи вовсе не было холодно, я стал искать по карманам монеты, чтобы положить их в жестяную тарелку, одиноко стоящую на столике у входа в туалет. Мелочи у меня не оказа­лось, но у столика никто не появился, так что я справил нужду, не заплатив за это никакой да­ни. В баре оказался один-единственный посети­тель — крепкий мужчина без пальто ел бутер­брод. Я взял кофе в пластиковом стаканчике, бутылку минеральной воды, пачку печенья для Италии и вышел на воздух.

Я стоял у павильона автогриля и смотрел, как две машины заправляются бензином. Из одной вышел какой-то человек, расставил ноги, облокотился на крышу машины. Здесь воздух был совсем другим, солнце, которого не было видно целый день, показалось и тут же стало закатываться. Его ласковый свет вернул земле краски; земля, казалось, ликовала, наслажда­лась, залитая этим благодатным розоватым за­ревом, похожим на драгоценный убор. Этот не­привычный воздух, этот пламенеющий свет предваряли настоящий юг. Я глядел в зону техобслуживания, там были массивные, выкра­шенные голубой краской щетки, ими мыли ма­шины, сейчас они повисли без дела в ожидании клиентов. Я обернулся, поглядел на машину — Италия проснулась, смотрела на меня сквозь ветровое стекло, улыбалась. Жестом руки я от­ветил на ее улыбку.

Отъехав, мы тут же принялись веселиться. Италия включила радио, она знала слова песе­нок и подпевала своим хрипловатым голосом, поводя плечами. Скоро стало темнеть. Италия больше не пела, мы слушали голос диктора, из­вещавшего, что на море порядочное волнение.

 322 

Италию начала бить дрожь. Дрожали ее но­ги, дрожали ладони, которые она прижимала к беленькой мягкой ямке на горле.

Почему ты не надела чулок?

Так ведь май месяц.

Я подкрутил печку. Через некоторое время я покрылся потом, но у Италии дрожь все еще не проходила.

Не остановиться ли нам где-нибудь на ночь, так ведь лучше будет.

Нет.

Хотя бы перекусить, а?

Я не голодна.

Дрожа, она смотрела вперед, на дорогу, став­шую совсем темной. Мы успели уже съехать с автострады и теперь в полном одиночестве дви­гались по муниципальному шоссе. Италия зара­нее объяснила мне, где сворачивать; теперь она была моим проводником. Она сомневалась и, пожалуй, даже волновалась: в темноте она с тру­дом узнавала знакомые места — еще бы, теперь здесь все выглядело по-иному.

Сколько времени ты не была в этих краях?

Много.

Она перед этим отдохнула, но было похоже, что даже прямо держать голову ей стоило боль­шого труда. Я приложил ладонь к ее лбу — он пылал.

— У тебя температура, надо где-то заночевать.

Через несколько километров, в каком-то очередном селении (десяток неказистых домов, прилепившихся к кое-как освещенному куску

323

дороги) мелькнула светящаяся вывеска, в вер­тикальной ее части значилось: Траттория, по­том вывеска продолжалась по горизонтали, там буквы поменьше возвещали: комнаты, Zimmer. Я въехал на крохотную площадь, притер маши­ну к обочине.

— Тебе чемодан понадобится?

Было темно, но я отчетливо видел — Ита­лия осталась неподвижна.

— Мы приехали, пойдем.

Я помог ей выйти — нагнулся, обхватил за талию и почувствовал, как затрепетали все ее кости, глубокий вздох наполнил грудь — это она приказала себе: «встаем, выходим!» На ули­це теперь стало светлее — небо украсила пол­ная, обширная луна, физиономия у нее была вполне благостная; шагая в обнимку, мы приос­тановились и стали на нее смотреть. Луна нахо­дилась так близко, что скорее была частью нас самих, нежели частью неба. Стоящая совсем низко, тяжелая, она уже не выглядела таинст­венной, она совсем очеловечилась.

Мы вошли в тратторию через застекленную дверь. Справа возвышалась буфетная стойка, за нею никого не было; слева открывался широкий унылый зал, в нем где попало сидели люди. Кое-кто ел, у большинства на столиках стоя­ли только графинчики с вином. Все смотрели вверх, на экран телевизора, транслировали фут­больный матч. Мы выбрали столик на отшибе, уселись. Некоторые посетители посмотрели на нас, но без особого интереса, тут же перевели взгляд обратно на экран.

 324  

Из кухни вышла женщина, на ходу вытирая руки о фартук. У нее было крестьянское ли­цо, его осеняла копна всклокоченных седею­щих волос.

У вас можно поесть?

Официант уже ушел.

Ветчины, колбасы, немножко сыру...

Крестьянский суп будете?

Спасибо,— сказал я, удивившись неждан­ной отзывчивости хозяйки.

Я сейчас разогрею.

А переночевать? У вас можно снять ком­нату?

Женщина посмотрела на Италию — гораздо дольше, чем это было нужно.

— На сколько дней?

Италия смогла съесть всего несколько ложек супа. Я глядел на ее темные короткие волосы — я к ним не успел еще привыкнуть, — на похудев­шее лицо со множеством обозначившихся ямок и легких теней, на глухое синее платье — все это делало ее похожей на послушницу, не хва­тало только монашеской вуали. Я налил ей пол­ный стакан вина, предложил за что-нибудь вы­пить, она в ответ придвинула свой стакан к мо­ему, не приподняв его, — домашний тост, тост на салфетке. Такой же приземленный, как и сего­дняшняя луна, которую мы могли прекрасно видеть через окно, забранное металлическим переплетом. Казалось, она не на шутку нами за­интересовалась. Я чуть-чуть опьянел, выпил це­лых три стакана вина — один за другим. В этом

325

трактирчике, пропахшем приготовленной на дол­гий срок едой и дешевым вином, я чувствовал себя счастливым — я был с нею, я на несколько сотен километров отъехал от города, в котором столько лет жил какой-то крысиной жизнью. Я был счастлив оттого, что теперь начиналась другая жизнь, наша, оттого, что каждый ее ку­сочек будет удивительным, иначе просто и быть не могло. Италия по-прежнему была печальна, меня это стало пугать, я порывался веселиться, боялся, что и сам вот-вот загрущу. И еще я по­баивался, что, любуясь этой луной, мы, не дай бог, затоскуем по чьему-нибудь сочувствию. И пил я, Анджела, потому, что ни о каком со­чувствии думать не хотел. Я пил — и меня переполняла вера в будущее; жизнь, конечно же, даст мне возможность реабилитироваться, и у нас непременно будут еще дети, и я больше не испорчу ей ни единой радости, я до последне­го своего дня буду дарить ей счастье. Я пил — и смотрел на нее, и мои глупые глаза сверкали этой верой в грядущее, и я не огорчался тому, что она ничего не ест, она просто устала. Ей на­до было выспаться, навидаться снов, а я буду в это время ласкать ее на виду у дебелой луны, и, если моей женщине ночью захочется есть, я за­берусь в эту темную кухню и что-нибудь оттуда стащу — ломоть хлеба, кусок баночной ветчи­ны... А потом я, словно нашкодивший амур, бу­ду смотреть, как она ест.

Италию вырвало прямо в тарелку. Спазм скрутил ее неожиданно, лицо у нее покраснело,

 326 

темная вена вздулась на лбу. Она взяла сал­фетку и поднесла ко рту.

— Извини...

Я стиснул ее руку, неподвижно лежавшую на столе, рука оказалась на удивление горячей, липкой от пота.

— Это ты меня извини, я заставил тебя съесть ужин.

Она сделалась совсем белой, в глазах у нее мелькнуло странное выражение. Она прокашля­лась, потом огляделась — не заметил ли кто-ни­будь, как ей плохо. В зале публика не разговари­вала, слышалось только жужжание телевизора и голос спортивного комментатора, следящего за движением мяча. За спиной Италии, в глубине, хозяйка всем телом толкнула дверь, приблизи­лась к нам и поставила на стол поднос с наре­занной мясной закуской. Там все было уложено с толком, между ломтиками колбасы, ветчины и рыбы выглядывали пучки зелени, лоснившиеся от оливкового масла, баклажаны, консервиро­ванные помидоры.

327

— Моя спутница неважно себя чувствует, вы не могли бы проводить нас в комнату?

Женщина смотрела растерянно, скорее все­го, мы стали ей подозрительны.

— Вы простите нас,— сказал я и положил на стол бумажку в сто тысяч лир, а вместе с нею и свое удостоверение личности. — Потом я спу­щусь, принесу вам документ этой синьоры.

Она взяла деньги, медленно подошла к бу­фетной стойке, открыла какую-то металличе­скую коробку и передала нам ключ.

328 

 

Комната оказалась просторной и чистой, просто в ней долго не открывали форточку. У стены стояла деревянная фанерованная кро­вать, рядом был такой же шкаф. Два полотен­ца, одно голубое, другое светло-бежевое, висе­ли возле умывальника. Покрывало на кровати было зеленым, под цвет шторы, я откинул его. Италия уселась, тут же скорчилась, снова по­ложила ладони на живот.

  У тебя месячные?

  Нет... — И она легла спиной на одеяло. Я снял с нее туфли, помог удобно положить ноги. Пристроил под голову подушку, подушка оказалась совсем тщедушной, тут же сплющи­лась; тогда я подложил и вторую, предназначен­ную мне, и голова ее немного приподнялась. В комнате так и не пропал этот странный запах, нездоровый, какой-то химический, возможно, пахла эта дешевая мебель, только что привезен­ная с фабрики. Я отодвинул штору, толкнул за­движку и распахнул окно, чтобы впустить сюда ночь — мягкую, совсем летнюю.

Лежа на постели, Италия по-прежнему дро­жала. Тогда я закрыл окно и стал искать одея­ло. Оно обнаружилось в шкафу — коричневое, грубое, казарменное. Я сложил его вдвое и на­крыл Италию. Просунул под одеяло руку, по­щупал пульс. Пульс был слабым. Докторской сумки со мною не было, не было ничего, даже простого термометра, я ненавидел себя за это упущение.

— Прошу тебя, давай спать, — сказала Ита­лия.

329  

Я растянулся рядом с нею, даже не сняв ботинок. Сейчас мы будем спать. Будем спать как есть, одетыми, в этой противно пахнущей ком­нате, и завтра с Италией все будет в порядке, и ранним утром, пока еще свежо, мы отправимся дальше. По дороге позавтракаем в каком-нибудь баре, я куплю газеты, обзаведусь бритвенными лезвиями. Вино, выпитое с такой поспешностью, стояло в моем распростертом на кровати теле, и мне не хватало голоса Италии, и ее тела тоже, член у меня набух, и я с великой охотой занялся бы сейчас любовью. Но Италия уже спала, и я потушил свет. Она дышала тяжело, шумно, так дышат очень усталые дети — или собаки, когда им снятся сны. Только вот вино все-таки никуда не годилось — от него моя расслабленность бы­стро прошла, сна опять не было ни в одном гла­зу, рот стягивало, в нем стояла горечь. Я при­слонился к Италии, совсем тихонько, чтобы не разбудить. Она была моей, она теперь всегда бу­дет моей.

Лунный свет озарял ее лицо, оно было на­пряженным, растерянным, словно туда, в цар­ство сна, она захватила с собою неуверенность. Какую и в чем — я так и не стал у себя спра­шивать. Но в темноте я улыбнулся и благодаря простыне, касавшейся моего лица, почувство­вал даже, как кожа под скулами собралась мор­щинками, — я подумал, до чего же мне нравит­ся за нею подсматривать. Я был счастлив, Анджела... Обычно человек, который счастлив, не замечает этого, и мне даже стало интересно, по­чему блаженное это чувство неизменно застает

330  

нас врасплох, почему это мы знаем только то­ску по счастью, постоянное его ожидание, а ес­ли счастье приходит, мы не можем его узнать! Но я в ту минуту был счастлив — и я говорил себе: я счастлив! Счастлив просто оттого, что, лежа в этой унылой, похожей на мебельную кладовую комнате, мне в слабом свете луны видно лицо любимой женщины.

На ее лбу блестели капельки пота, я осто­рожно обтер их краем простыни. Жар не прохо­дил, наверное, он даже усилился, ниточка слю­ны показалась у нее изо рта и дотянулась до шеи с той стороны, куда была повернута голова. Теперь я слышал — каждый ее выдох сопровож­дался легким стоном. Я стал прислушиваться. Понемногу стенания стихли и вроде бы замер­ли, но затем вернулись снова, стали настой­чивыми, похожими на крики всполошившейся птицы.

  Италия... — Я толкнул ее. Она не шевельнулась.

  Италия!

Похоже, забытье ее было совсем уж глубо­ким. Она с трудом разомкнула губы, словно разжевывала что-то несуществующее. Глаз так и не открыла. Хотела, кажется, произнести ка­кое-то слово, но это слово так и не нашлось.

Я слез с кровати, наклонился над ней, по­шлепал по щекам — сначала тихонько, потом все сильнее, пытаясь ее разбудить. Голова ее по­корно покачивалась из стороны в сторону в такт моим шлепкам.

— Проснись... Проснись...

331 

Со мною не было никаких лекарств, ровно ничего. Да в придачу я и не знал ничего из того, что было здесь нужно, я не был диагностом, я привык оперировать по точным предписаниям, на определенных частях тела, ограниченных операционными полотнищами. И где, кроме то­го, мы с нею были? В захудалом пансиончике, стоявшем на незнакомой мне муниципальной дороге, вдали от городов, вдали от больниц.

Потом она пошевелилась, даже пробормота­ла что-то похожее на «Доброе утро!». Но тяже­лый сон не отпускал ее, шлепки по щекам на­верняка казались ей легкими прикосновениями, щекотанием крылышками какого-то мотылька. Я заставил ее сесть в кровати, попробовал опе­реть спиной о стенку, старался, чтобы она не свалилась на бок. Она не противилась, только чуть скользнула в сторону, голова ее клонилась на плечо. Я зажег свет, бросился к умывальни­ку, отвернул кран — тот захрипел, потом обдал меня струей. Я намочил полотенце, приложил его к лицу Италии, смочил ей волосы, обтер грудь. Она пришла в себя, открыла глаза, по­смотрела на меня.

Что такое? — произнесла она.

Тебе нехорошо, — пробормотал я.

Но она как будто бы даже не поняла, что ее разбудили. Я решительно обнажил ее вплоть до талии.

— Мне нужно тебя осмотреть, — сказал я; у меня получился почти крик.

Я ощупал ее живот, он был жестким, как деревянная доска. Она так и не шевельнулась.

332  

— Мне холодно, — прошептала она.

Я посмотрел в окно, я надеялся, что луна перестанет наконец нас поливать светом; ей было самое время убираться с небосклона, и чем быстрее, тем лучше. Нам тоже надо отсюда уезжать, подумал я, и тут же заметил, что Ита­лия мочится — горячая лужица расходилась по простыне. При этом Италия смотрела на меня, не понимая, что с ней делается, словно ее тело принадлежало не ей, а кому-то другому. Я сно­ва надавил на ее обострившийся живот.

— Ты чувствуешь? — кричал я. — Ты мою руку чувствуешь или нет?

Лгать она не стала.

— Нет, — прошептала она, — я ничего не чувствую.

И тогда, Анджела, я понял, что происходит что-то очень, очень серьезное. Италия завали­лась вниз, ее посеревшее лицо оказалось на по­душках.

Поехали.

Дай мне поспать...

Я поднял ее на руки — она оказалась легкой как перышко. На постели осталось бледно-голу­бое пятно: ее синее платье линяло. Я прошел по коридору и ногами стал колотить в дверь с квад­ратиками матового стекла и надписью: «Только для персонала». Хозяйка появилась вместе с па­реньком, протиравшим спросонья глаза.

— Больница! — кричал я. — Где у вас тут больница?

При этом я потрясал телом Италии, чтобы показать им, отчего я всполошился, отчего схо-

333  

жу с ума. Я кричал, глаза у меня были полны ярости, полны слез, полны ощущения поте­ри — такой огромной, что оба они — должно быть, мать и сын — буквально вжались в стену, когда стали объяснять мне дорогу. Я побежал к машине, положил Италию на сиденье. Жен­щина, смертельно перепуганная, в шлепанцах и ночной рубашке, бежала за мной безо всякой на то необходимости — она не знала, что де­лать, но думала, что от ее присутствия все мо­жет как-то устроиться. Я увидел ее в зеркаль­це — она стояла на маленькой немощеной пло­щади в облаке пыли, которую я поднял, когда стремительно отъехал от траттории.

Сбивчивые и неточные объяснения хозяйки я тут же забыл. Но когда нам по-настоящему куда-то нужно, Анджела, жизнь сама нас доне­сет. Дорога, сверкавшая в свете зари, была мне стрелкой компаса, она тянула и тянула меня вперед. Я давил ногой на акселератор и разго­варивал с Италией.

— Ты не волнуйся, — говорил я, — мы сей­час приедем, увидишь, все будет в порядке. Не волнуйся.

Италия не волновалась, она лежала непо­движно и вся горела, возможно, у нее начина­лась кома.

Тем временем в воздухе, в попадавшихся нам боковых дорогах, в самой растительности стала чувствоваться близость моря. Это было море нашего Юга, со свойственными Югу не­казистыми строениями на узкой полосе между

334  

шоссе и берегом. Наконец над какой-то ротон­дой в гуще проржавевших дорожных указате­лей мелькнул белый квадрат и в центре его — пунцовая буква Н. Я проехал еще несколько сот метров и остановился перед невзрачным зданием, прямоугольным и низким, окружен­ным цементным бордюром. Это была одна из тех приморских больниц, которые зимою прак­тически бездействуют. На стоянке всего не­сколько машин, карета «скорой помощи». При­емный покой пуст, горела только дежурная лампочка. Италию я нес на руках, одна из ее туфель бордового цвета свалилась с ноги, по­терялась неизвестно где. Я поглядел через за­стекленную дверь, толкнул ее: там были еще двери, там тоже царила тишина.

— Есть кто-нибудь?

Появилась медсестра, брюнетка с собранны­ми на затылок волосами.

— У меня тут экстренный случай, — сказал я, — где дежурный врач? 

Не ожидая ответа, я пошел по смежным комнатам, открывая двери ногами. Девушка ис­пуганно следовала за мной на безопасном рас­стоянии вместе с каким-то человеком в коро­теньком халате, похожем на ясельный фартук.

В конце концов я нашел реаниматорскую операционную — она тоже была пуста, ставни на окнах закрыты, вокруг стояла аппаратура, ко­торой явно не пользовались уже много времени. Я разыскал кислородный баллон, приложил ма­ску к лицу Италии. Обернулся к девушке:

— Мне нужно сделать эхографию.

335  

Она в ошеломлении не двигалась, я взял ее за локти, потряс.

— Пошевеливайтесь!

Через несколько секунд тележка с эхогра­фом ехала ко мне, ее толкал фельдшер в коро­теньком халате. Я тем временем успел открыть шкаф с медикаментами, стал рыться в этом во­рохе бесполезных коробок. Появился дежурный врач, человек среднего возраста, заросший боро­дой до самых очков. Я в это время вводил Ита­лии антибиотик.

  Вы, собственно, кто? — спросил он хрип­ловатым голосом не вовремя разбуженного че­ловека.

  Врач-хирург, — отвечал я, даже не обер­нувшись. Монитор эхографа уже светился.

  Что с нею? — спросил он.

Я не стал ему отвечать. Я водил зондом по жи­воту Италии — на мониторе ничего не возникало. Все фельдшеры и сестры собрались вокруг меня, молчали, совсем рядом я чувствован дыхание де­журного врача, надсадное дыхание заядлого ку­рильщика. Потом я понял, в чем дело, хотя и от­казывался в это верить... Другие тоже поняли. Живот Италии был полон крови. При этом ни­какой внешней кровопотери у нее не было, кро­вотечение было сугубо внутренним, возможно, все органы брюшины уже охвачены некрозом.

— Где у вас операционная?

Дежурный врач смотрел на меня, он явно находился в затруднении.

— Вы не имеете полномочий оперировать в нашей структуре...

Куда идти, я не знал, но уже взялся за ручки каталки. Теперь сестра суетилась возле меня, показывала дорогу. Операционная оказалась там же, на первом этаже, в глубине коридора, выложенного голубыми изразцами, — комната, похожая на все предыдущие. Свет в ней не го­рел, стоял застарелый запах спирта. Электро­кардиограф был задвинут в угол, рядом стояла пустая тележка. Мы вошли в этот полумрак, я поставил каталку на середину комнаты, прямо под бестеневую лампу, свисавшую с потолка. Я зажег этот светильник — добрая часть лампо­чек оказалась перегоревшей.

  Открой ставни, все до единой! — сказал я медсестре, и она, словно автомат, исполнила распоряжение.

  Где инструменты?

Она нырнула в какой-то закуток, в котором обозначались створки металлического шкафа, стала рыться в ящиках, я подошел к ней. Сидя на корточках, она вытащила из какой-то ко­робки запечатанный пластиковый пакет, он был наполнен хирургическими ножницами, одними только ножницами. Сестра смотрела на меня, она не имела никакого понятия о том, что имен­но мне понадобится. Я вытащил из пазов ящик, вывалил его содержимое на пол, потом следую­щий ящик, потом еще один. В конце концов я отобрал все необходимое — холодный скаль­пель, пинцеты, ранорасширитель, коагулятор, зажимы, иглы. Там все нашлось. Я один за дру­гим схватил эти пластиковые мешки, побросал их на сервисную тележку. Разрезал посередине

336

одежду Италии, взялся за края, отогнул их на стороны. Вид ее кожи был для меня каким-то неожиданным, поразила ее совершенно нереаль­ная белизна, высвеченная холодным светом бес­теневой лампы, поразили ребра и маленькие ро­зовые соски с синими венами.

— Электроды сюда, — сказал я.

Медсестра присоединила присоски к прово­дам электрокардиографа, приложила к груди Италии. Потом я ввел в горло Италии интубационную трубку, тихонько, чтобы не причинять ей боли. Взял две зеленоватые простыни из лежав­шей рядом стопки, бережно положил на ее те­ло — одну на ноги, другую наверх, чтобы по­крыть ей грудь. Приготовил нужную дозу пентотала. Помылся и торопливо натянул стерильный халат прямо на одежду. Дежурный врач подошел ко мне, голос его звучал теперь прямо-таки ме­таллически:

  Наша больница ненамного отличается от простой амбулатории, у нас нет оборудования для такой сложной операции. Если что-то слу­чится, у вас будут неприятности, и у меня то­же... Все мы не оберемся неприятностей....

  У нее перитонит, а может быть, и сепсис, вы же видите.

  Положите ее в карету, отвезите в при­личную больницу, это будет лучше всего. Если она умрет во время переезда, никого обвинять не станут.

Я, Анджела, взял его прямо за физионо­мию — в руке у меня оказался кусок бороды, ухо, что-то еще... Я взял этого человека и швыр-

нул его об стенку. Он ушел. Мне пришлось еще раз вымыть руки.

— Перчатки, — сказал я и растопырил паль­цы.

337

 Чернявая медсестра очень старалась, она протянула мне перчатки, совсем как ее учили, — вот только руки у нее дрожали.

Парень в коротком халате стоял в углу, те­перь на нем был другой, длинный халат и мар­левая маска. Я наконец рассмотрел его внима­тельнее — у него было странное, трапецеидаль­ное лицо.

Ты стерильный?

Да.

— Тогда иди сюда, будешь помогать.

Он послушался, стал у головы Италии.

— Постоянно поглядывай на монитор, дер­жи включенным дефибриллятор, он может по­надобиться.

Извне, через окно, начинал просачиваться голубоватый свет. Лицо у Италии было глад­кое, безмятежное. Я чувствовал себя сильным, Анджела, неожиданно сильным. Эту сцену я уже где-то видел раньше, вот только не помню где, возможно и во сне. Я пережил этот момент задолго до этого, и, возможно, я все время его ожидал. Подобное наше свидание было запла­нировано. И тут мне показалось, что я проник наконец в тайну собственной жизни. Страх крови, преследовавший меня в детстве, разрез, сам этот белый миг, когда разрезанная плоть еще не кровоточит, — все это, возможно, была она. В этой моей боязни первого разреза была она. Кровь, которой я так боялся, была ее кро-

 338 

вью, поэтому точно так же я боялся и ее любви. Эта любовь уже была вплетена в мою судьбу! Тот, кто тебя любит, существует вечно, он есть еще до того, как ты с ним знакомишься, он есть еще до тебя. Теперь всякий страх у меня ушел. Нежданная теплота обдала мои плечи, надо мной взошло солнце, жаркое и благодетельное, предназначенное только мне одному.

— Скальпель.

Скальпель лег мне в ладонь, я сжал его, я приложил его к телу Италии. Я люблю тебя, подумал я, люблю твои уши, твое горло, твое сердце. И я сделал разрез. Я услышал звук ее раскрывшегося тела и стал ждать появления крови.

Потом началась моя работа. Та самая кровь, что выступила при разрезе, уже давно пропита­ла органы брюшной полости, выступающие их части имели темный оттенок — это был некроз. Я чуть подвинул кишечник. Матка оказалась серой, трубы были увеличены, повсюду гной, большой гнойник образовался в Дугласовом пространстве. Мне сразу, Анджела, пришел на ум тот аборт. Инфекция, конечно же, была след­ствием травматического вмешательства. И тем не менее я ничего не мог понять: от аборта, вы­зывающего сепсис, женщина умирает очень ско­ро. Должно быть, она после аборта подверглась еще и выскабливанию матки, и выскабливание тоже было сделано грязно. После этого она кое-как перемогалась, жила с этой инфекцией внут­ри. Я посмотрел по сторонам, на шаг отступил

339

от операционного стола. Да, сейчас ко всему прочему прибавилась еще и эта мысль. Я огля­нулся: парень с трапецеидальным лицом в ужа­се смотрел на меня, медсестра тоже, капля брыз­нувшей из разреза крови размазалась по ее лбу. По миниатюрному восковому лицу спящей Ита­лии гуляли зеленоватые тени от окружавших ее операционных полотнищ. Вот тут я попросил помощи у Бога. Я воздел руки к потолку, мои пальцы в окровавленных перчатках сжались в кулаки. Я буду бороться, сказал я, я не дам ей уйти, мне нужно, чтобы Бог это знал.

Я затампонировал кровотечение, вычистил гнойник, сделал малую резекцию кишечника. И только напоследок занялся маткой. Она бы­ла слишком инфицирована, инфекция затрону­ла ее всю, рисковать было нельзя. Я удалил этот серый футляр, который должен был стать первой колыбелью нашего ребенка. Больше я не поднимал глаз, Анджела, только иногда, ес­ли мне надобился новый инструмент, я перево­дил взгляд направо, на руки черноволосой се­стры, которая каждый раз не вполне понимала, что мне требуется. В комнате слышался только шум от моих рук, работавших в теле Италии. Шуршание, скольжение и смыкание пальцев, занятых операцией. Но к ее концу ко мне вер­нулась бодрость, я был полон веры. Я был мок­рым, я дрожал, от меня пахло. В окно вовсю гляделся день, в комнате прибавилось света, операционный стол осветило солнце. Медсест­ра покрылась потом, она устала, ей было жар­ко. И немудрено — сейчас я тоже заметил, что

 340  

в комнате стоит жара. Я зашивал брюшину, жара струилась по моей голове, ощущалась в кончиках пальцев. Диаграмма сердечных со­кращений выглядела нормальной. Я продевал иглу сквозь ее плоть, словно аккуратный порт­ной, наводящий последний блеск на чье-то подвенечное платье. Ночь прошла. Еще немно­го, и я наконец-то усядусь на тот стул, что сто­ит за моей спиной. Уже два дня я не принимал ванны и не брился, тем не менее сейчас я по­лагал себя настоящим ангелом. Глаза у меня были закрыты, затылком я опирался о стену — ну чем не герой телефильма?

 

* * *

И все-таки она умерла, двумя часами позже жизнь от нее отлетела. Я был около нее. Она проснулась. Чуть раньше я успел перевезти ее в палату на этом же этаже, рядом с ее кроватью находилась еще одна, пустая. Она очнулась от наркоза в тот момент, когда я стоял перед ок­ном, выходившим прямо на дорогу. Я смотрел на пейзаж, которого не успел заметить ночью,— теперь, при дневном свете, окружающая мест­ность оказалась плоской и глинистой. Бросался в глаза большой рекламный щит: ковбой, ска­чущий на жестянке с пивом. Словно на грани­це, мелькнуло у меня. Да, мы тут и вправду были как бы в пограничной зоне. Само стро­ение, в котором располагалась больница, имело вид временный и совсем казенный, очень похо­дило на таможню. Ну что ж, любая история любви нуждается в антураже, сказал я себе.

Мимо прошла машина, маленькая красная ма­лолитражка, прошла совершенно бесшумно. Солнце стояло уже высоко. Скоро опять на­станет лето. Я улыбнулся.

341

Она что-то пробормотала, я подошел к ней. Солнце отражалось у нее в глазах, серая радуж­ка так и искрилась серебристыми чешуйками.

Пить хочется...— пробормотала она,— пить.

Бутылка с водой стояла на тумбочке, кры­той пластиком; эту бутылку медсестра принес­ла для меня, и я сразу же выпил ее залпом, почти всю, после жаркой одури этой операции, длившейся почти шесть часов. Сейчас в бутыл­ке воды оставалось чуть-чуть, она едва покры­вала зеленое стекло донышка. Я вытащил из кармана платок, вылил на него несколько ка­пель, провел платком по ее горячим, потрескав­шимся губам. Она открыла рот, как птенец, просящий корма.

Еще...

Я снова помочил платок, оставил мокрый уголок между ее губами, она принялась его со­сать. Все произошло за несколько минут, она вдруг подняла голову, которая дернулась назад. Послышался голос — совсем чужой, не ее.

— Как же я теперь?

Она вроде бы ни к кому в точности не об­ращалась, а может быть, обращалась к самой себе, к той Италии, которую видела вдалеке, — эта Италия была ее близнецом, она танцевала над ее головой, делала ей призывные знаки с потолка. Я впился в нее глазами, вцепился ру­ками в кровать. Куда же ты собралась, малень-

 342 

кий мой потрепанный щегленок, уставшая моя лягушка? Куда ты надумала уйти? Я навис над нею, подпираясь кулаками, стараясь на нее не свалиться. Я мешал ей видеть. Я был в те­ни, ее, лежавшую чуть ниже, освещало солнце. Она уже была не здесь. Взгляд ее устремился в пустоту, она что-то там искала, высматривала какое-то местечко над собою — и металась, словно добраться до этого местечка было не­мыслимо трудно.

— Как же я теперь? — сказала она еще раз хриплым, тихим, надломившимся голосом, словно обращаясь к тому, кто ждал ее там, на­верху, на низком потолке, по которому крались солнечные пятна.

Я погладил ее по лицу, челюсти у нее были невероятно напряжены, на коже под подбород­ком обозначились голубые жилки, шея была жесткой и прозрачной, напоминала пергамент­ный фонарь на ветру. Сколько раз я видел, как она таким же вот образом впадала в забытье! Сколько раз во время наших объятий она вне­запно откидывала голову назад, к стене, шея у нее вытягивалась, становилась длинной и ху­дой, и в темноте она тоже искала какое-то су­губо свое местечко. Веки ее сходились, ноздри расширялись, она словно принюхивалась к ка­кому-то аромату. Это был тот острый аромат счастья, которого ей не дано было достигнуть, но, мечась по потной подушке, она отчаянно его искала. Я еще раз попробовал поймать ее взгляд, но подбородок Италии выскользнул из моей потной руки.

— Любовь моя...

343

Она глубоко вздохнула, грудь ее поднялась, потом опала, и при этом выдохе все тело ушло вниз и стало меньше. Тогда она на меня все-таки посмотрела, но я усомнился, видит ли она меня. Губы ее шевельнулись, прошелестели по­следние слова:

— Неси меня.

Куда нести, она не сказала. Лежала непо­движно на подушке, уже не живая, но еще не полностью ушедшая, задержавшаяся в том не­постижимом месте, после которого начинается смерть. Ее лицо разгладилось, утратило напря­женность, она смотрела вверх, туда, где кто-то ее поджидал, туда, где, как утверждают, нет пе­чали. Последний ее вздох стал тихим, облег­ченным стоном. После этого, Анджела, она уле­тела на небо.

Ты только не двигайся.

Я увидел, как капнула на нее моя слюна, слюны у меня набрался полный рот. Не оставил ее ни глазами, ни дыханием, дышал, оставаясь с нею рядом. Клонился все ниже, был совсем близко от нее, наверное, надеялся спасти своим дыханием. Навис над ней с искаженным ли­цом... Ощутил, как что-то воздушно-легкое от­деляется от нее, словно парок, слетающий с по­верхности воды. Я вовсе не думал, что смогу еще что-нибудь сделать в качестве врача, я со­всем забыл, что я врач. Я смотрел на нее, как смотрят на нечто таинственное, смотрел неот­рывно и затуманенно — точно так за несколько часов до этого я, Анджела, смотрел на твое по-

 344  

явление на свет. Вот так я проводил Италию в смерть. Я подождал, пока последний вздох сле­тел с ее губ, след этого вздоха я ощутил на лице. Она просто испарилась из комнаты, буквально впиталась в потолок. Я инстинктивно задрал го­лову, стал искать вверху. И знаешь, Анджела, там, наверху, я увидел его, я увидел нашего с нею сына. Он предстал передо мною на один-единственный миг, он не был красивым, у него было заостренное худое лицо, такое же, как у его матери. Этот маленький пройдоха явился за нею и унес ее с собой.

А там, где обозначилось его лицо, на штука­турке потолка оставалась трещина и пятно про­течки, поразительно на него похожее. Я сжался комком возле того, что Италия мне оставила, возле ее тела, недвижного, но еще теплого, взял ее руку, приложил к своему телу. Ну что же, Крапива, ладно... уходи... уходи туда, где жизнь больше не сможет наносить тебе ран, уходи не­ловкой своею походкой, напоминающей поступь беспризорной собаки. И давай с тобою наде­яться, что там, наверху, хоть что-нибудь да есть — какой-нибудь милосердный покров, ка­кое-нибудь крыло, потому что обыкновенное черное ничто было бы для тебя слишком неспра­ведливым концом.

345

 

* * *

В палате был беспорядок, там и сям стояли и валялись стулья, коробки с лекарствами, ме­дицинские приборы... Я принялся яростно пи­нать все, что подворачивалось мне под ноги.

Потом я взглянул на свои руки. Они все еще были покрыты белесым налетом, я ведь пробыл много часов в перчатках из латексной резины... я сжал кулаки — в этих кулаках сосредоточи­лась вся моя бесполезность. Я стал сокрушать стену, хотел сокрушить и собственные руки. Я лупил стену с какой-то особой яростью — кожа на сгибах пальцев окрасилась кровью, по­лопалась, и из-под нее показались беленькие костяшки. Кто-то вошел в палату, и только то­гда я остановился. Вошедших было много, не­известный мужчина схватил меня за руки, за­ломил их за спину.

В конце концов кисти рук мне перебинтова­ли, я при этом лежал на каталке, разглядывал свои раны безо всяких эмоций, словно они при­надлежали другому человеку. Боли я не чувст­вовал; я спрашивал себя, что же теперь мне де­лать. Перед этим я ополоснул лицо, залез под кран по самую шею, помочился, снова заправил рубашку в брюки — все это оббитыми, садня­щими пальцами — и только потом улегся на но­силки — с мокрыми волосами, тесно зачесанны­ми к затылку.

Тут-то мне и стали бинтовать руки, занима­лась этим девушка, лица которой я не видел: его закрывали упавшие пряди волос. Судебный медик уже здесь побывал, заполнил все, что нужно, и ушел. Италию еще не переодели, надо было этим заниматься, вся ее одежда лежала в багажнике машины. Я не был мужем покой­ной, я не был ее родственником, я никем ей не приходился. Девушка, бинтовавшая мне руки,

 346  

имела на тело Италии точно такие же права, как и я, ни более ни менее. Она наконец под­няла голову, заправила за уши пряди волос, ме­шавшие рассмотреть ее лицо; я поблагодарил и сошел с каталки.

Я добрался до кабинета директора больни­цы и оттуда позвонил помощнику начальника местной полиции, два или три года назад мне довелось его оперировать. На оформление всего случившегося ушло меньше часа. Из ближай­шей казармы карабинеров явился капрал, он был настроен весьма благожелательно. Он уже успел разыскать семью Италии в лице ее двою­родной сестры. Эта женщина ничего не имела против того, чтобы я сам занимался телом; бо­лее того, она, по-видимому, даже испытала об­легчение, как только выяснилось, что расходы на похороны я беру на себя.

Мы с капралом стояли в коридоре, он гля­дел на мои перевязанные ладони.

— А какое отношение вы имели к покойной девушке?

Любопытство его было чисто человеческим, мундир лишь придавал ему законный статус.

— Это моя невеста.

Голубые глаза капрала оживились. Он сде­лал гримасу, похожую на улыбку.

— Примите мои соболезнования,— тихо ска­зал он.

347

В кармане у меня лежал формуляр со множе­ством печатей, в руках я держал груду одежды, принадлежавшей Италии. Я отобрал все нужное, наклонившись над багажником, стоя на площадочке перед больницей, на палящем солнце. От­крыл ее чемодан и стал было в нем рыться. Да не ломай себе голову, тут же оборвал я сам себя, возьми, что под руку попадется, и иди себе во­свояси.

Покойников вообще-то одевают вдвоем, но я предпочел сделать это в одиночку. Когда мед­сестра вызвалась мне помочь, я покачал голо­вой и попросил оставить меня одного. Спорить она не стала. Никто, я это заметил, не осмели­вался мне в этой больнице перечить. Боль, ко­торую я переживал, внушала страх и всех за­ставляла держаться подальше.

Как смерть проворна на ногу, Анджела, как быстро овладевает она тем, что ей полагается... Италия теперь недвижна, и температуры у нее никакой не было, а вернее, была — но такая же, как у кровати, или у стола, или у любой вещи, лишенной души. Нелегко было ее одевать, при­шлось перекатить ее сначала на один бок, по­том на другой, иначе блузка не надевалась. Она мне не помогала, так было впервые. Я от этого был безутешен, я ведь знал — будь она хоть немножко жива, она бы, конечно, помогла. Она приподняла бы руки, которые сейчас были не­имоверно тяжелы и все время падали обратно, стукались о железо кровати и при этом не уши­бались. Рукава все-таки прошли на место, те­перь оставалось только застегнуть блузку. На­до же, она оставляла меня именно сейчас, когда я научился ее любить, когда она научила меня, как это делается.

 348 

Я стоял и глядел на ее расширившуюся грудь, на соски — один справа, другой слева. Соски были светлыми, прозрачными, в них, словно в крыльях стрекозы, обозначались мел­кие прожилки. Перед этим, копаясь в ее чемо­дане, я случайно наткнулся на мешочек, в кото­ром она хранила обрезки моих ногтей. Я тогда сунул мешочек себе в карман, это был мягкий кисетик из бежевого бархата, теперь я его вло­жил Италии в руки. Вот, держи-ка, Италия, это твои драгоценности, скоро они пожелтеют и рассыплются песком — вместе с тобою.

Пришел какой-то человек в темных очках, в черном костюме, в начищенных до блеска бо­тинках. Он сначала постучал в дверь, потом, не дожидаясь ответа, вошел. Этот человек умел вести себя в скорбной обстановке — он был скромен, но решителен. По моему неподвижно­му лицу он сразу понял, какого рода усопшую придется хоронить и какую меру скорби я несу в себе. Он сделал несколько шагов к кровати; пиджак его распахнулся: брючный ремень у не­го был черный, с золоченой пряжкой, я зачаро­ванно уставился на эту пряжку. Человек этот был фигурой старомодной; он выглядел безуп­речно; гладкие напомаженные волосы облегали его круглую голову, глаза спрятаны за темны­ми линзами очков, рот выглядел решительной неподвижной прорезью. Он смотрел на Ита­лию и оценивал то, что от нее осталось. А Ита­лия была красива. Она с безупречным удобст­вом устроилась на своем смертном ложе, за-

349

стыла в своей окаменевшей красоте, из ее об­лика ушли все тени, в ней не было ничего низ­кого. Человек этот, дочка, не мог не заметить этой красоты и того расстояния, на которое Италия от нас ушла. Это ведь была его область, и он из каждой смерти, несомненно, что-то из­влекал для собственного сведения. У него был наметанный взгляд опытного портного, умею­щего снимать мерку без помощи метра. Свои функции он исполнил без задержки. Италия была так худа, что ей вполне хватило бы и дет­ского гроба, делать для нее взрослый значило бы понапрасну изводить дерево. Я тоже смот­рел на Италию его глазами, глазами гробовщи­ка, ведь он теперь должен ею заняться. И я по­чувствовал какую-то неожиданную привязан­ность к этому человеку. Мы будто связаны общей нитью, нас объединяла одна и та же за­бота. Наши глаза сейчас устремлены на эту об­щую для нас тайну. Он, конечно, практичнее меня, но хрупкость была присуща и ему, она лишь хорошо спряталась за броней безупреч­ного черного пиджака и непроницаемо-темных очков.

Человек положил мне на плечо руку — ру­ка была теплой, на моем плече она осталась надолго. Мне, оказывается, была нужна эта ру­ка, просто я этого не знал, от нее мне стало хорошо — суровая, волевая рука южанина, она держала меня на земле. Она, казалось, говори­ла мне: нужно оставаться, нужно забыть о чер­ноте подступившего к нам мрака и не искать в ней никакого смысла. Он перекрестился, раз-

 350 

машисто провел при этом пальцами по лбу, как бы обрезая что-то, вдруг проступившее из неизвестности. Я тоже перекрестился, словно оробевший ребенок, очутившийся рядом со свя­щенником.

На ближайшие несколько часов мы дого­ворились: рано класть тело в гроб, нужно ка­кое-то время выждать. Я не торопился, мне хо­телось, чтобы Италия побыла на воздухе как можно дольше. Солнце лило свои лучи там, за моей спиной, за окном, куда я теперь не решал­ся выглянуть, — ничто меня больше не интере­совало. Я впитывал неподвижность, охватив­шую Италию, а солнечные лучи неспешно ото­двигались от нее, уступая дорогу теням. И в этой пульсирующей дымке, постепенно запол­завшей в углы комнаты, ее кожа приобрела странный голубоватый оттенок. Сидя на стуле, я задремал, уронив подбородок на грудь. Во сне она меня не оставила, она была все такой же голубой, пробиралась через илистые стоя­чие воды какого-то озера, шла по направлению к кораблю, возможно почтовому, ноги ее были погружены в воду до самого лобка. Я слышал, как хлюпала вода, как откликалась она на дви­жения Италии, которая старалась еще немно­го приблизиться к стоящему у причала судну. С нею были вещи: платье из легкой ткани в красный цветочек, оно висело на плечиках и развевалось на ветру; стул, он стоял на плава­ющем в воде столе, — и все это она тянула за собой, идя по мелководью. Стул был пуст. Ита­лия вовсе не выглядела усталой, и грусти в ней тоже не было, она была полна жизни, жили даже ее волосы: их пряди шевелились, словно ящерицы...

351

Ночью в комнату кто-то вошел, удивился, что в ней темно.

— Где тут выключатель?

Рука обладателя голоса ощупывала стену, я эту руку ясно увидел, потому что притерпелся к темноте. Это оказался священник — низень­кий, но не худенький человек в длинной, до земли, суконной сутане. Лицо у него было ху­дощавое, жеманное, невзрачное, с постоянным подобием улыбки, которая должна была наме­кать на достигнутое им блаженство, но на де­ле выглядела кислой сардонической ухмылкой. Он приблизился к постели, где лежала Италия, и пробормотал молитву — многозначительную, мне недоступную. В вялом, без единой паузы бормотании этого священника не было ничего сакрального, я явно имел дело с убогим субъ­ектом. Этот незначительный человек был подо­бен швейцару, который торчал в своей будке и безучастно смотрел на входящих и выходящих, словно на пыль, поднятую ветром. Он тороп­ливо дал покойнице свое благословение, каки­ми-то междометиями выразил мне сочувствие и удалился, оставив свет зажженным.

Скоро подоспела и заря. Я уронил голову на локоть, положенный на матрас, и теперь смотрел на Италию снизу. Что-то темное стало пробиваться на ее лице, словно бы ночь забыла там одну из своих теней. Но ночь была ни при

 352 

чем, эти темные пятна давала свернувшаяся кровь, это был первый признак подбирающего­ся разложения. Инстинктивно я поглядел на свои руки — нет ли и на моей коже таких же теней. Но нет, моя плоть, подсвеченная лучами восхода, имела безупречно ровную окраску.

353

Когда гробовщик пришел снова, глаза его уже не были прикрыты черными очками, они были вздернуты на темя. Белая рубашка осле­пительно сияла на фоне черного воротника пид­жака в свете разгорающегося утра. Он явился не один, а с мальчиком-помощником. Гроб они по­ставили на пол у входа в комнату.

  Приветствую, — сказал он.

  Взаимно, — ответил я.

Он одобрительно кивнул головой, я ему от­ветил — я был в состоянии говорить. Я посмот­рел в его глаза, уже не защищенные темными линзами, — и понял, что этот человек полностью сознает все неприличие своего ремесла.

— Вам лучше выйти, не так ли?

Я послушался, вышел; в комнату внесли гроб; вошел и мальчик, он тоже был в пиджаке и при галстуке; вошла санитарка, худая тетка с бегающим взглядом.

Мне указали бар на муниципальной дороге, я пошел туда. Рядом с баром были выставлены на обозрение маленькие купальные бассейны, запыленные голубые ванны.

— Который час? — спросил я у старичка за стойкой, который старательно тасовал колоду карт.

354  

— Шесть с небольшим.

Я выпил чашку кофе. Есть не хотелось, но я все равно постарался проглотить булочку с кре­мом, хранившую запах пакета, в котором она была запечатана. Откусил два раза, потом вы­бросил остальное в длинное бронзированное ве­дерко, которое, впрочем, могло предназначаться и для хранения зонтиков.

— Заходите еще, — сказал старичок за моей спиной, когда я выходил из бара.

По муниципальному шоссе в это время шел тяжелый автобус, он резал пространство без­звучно, словно морской лайнер. Не стану я больше заходить к этому старичку, от его кофе мне стало плохо. И этой глинистой равнины, теряющейся на горизонте, я тоже никогда боль­ше не увижу. А ведь я подумал было, что как раз туда-то я и уеду, я поверил, что начинается моя новая жизнь. Сейчас воздух был неподви­жен, без малейших признаков ветра, он накрыл весь этот ландшафт, словно целлофановым кол­паком, остановив движение вещей. Смерть Ита­лии завладела всем этим пространством до самого его края — того края, где только что взо­шло солнце. Прощай, моя милая, прощай, моя любовь.

Она лежала в фобу, провалившись в атлас. Блузку ей заправили в юбку, волосы причеса­ли. Роскошь этого атласного окружения застав­ляла забыть о ее бедной жизни, придавала ей вид деревенской невесты, статуи какой-нибудь местной святой, из тех, что несут впереди сель-

355  

ских крестных ходов. Наверное, ей чем-то сма­зали лицо, гримом или каким-то кремом, — ще­ки Италии чуть поблескивали, и именно это поблескивание убавляло ей значительности.

— Не хватает одной туфли, — сказал гро­бовщик.

Я вернулся на площадь перед больницей — и разыскал, разыскал эту туфлю бордового цве­та на высоком и тонком каблуке, свалившуюся с ее ноги в предыдущую ночь. Надел ей на ногу. Посмотрел на две одинаковые, как близнецы, подошвы, потемневшие от бог знает каких до­рог. Они произвели на меня больше впечатле­ния, чем все остальное. Я стал думать о походке Италии, о том, с каким трудом давалась ей ходь­ба, и житье тоже, о ее маленьком, незаметном упорстве, которое так ничего ей и не принесло. На прощание я последний раз ее приласкал — погладил щиколотку. Потом крышку закрыли.

Мы двинулись в путь. У меня не было ни сил, ни желания вести машину, я решил, что поеду рядом с этим молчаливым человеком, тесно опоясанным ремнем с золоченой пряж­кой. Закрыл свою машину на ключ и пошел к похоронному фургону. Прежде чем сесть за руль, гробовщик снял пиджак и повесил его на крючок, торчавший сзади из обивки возле под­нимающегося стекла, которое отделяло нас от гроба. Пиджак касался гроба, в котором поко­илась Италия, и так оно, видимо, и должно бы­ло быть в течение всего нашего переезда. Это было доверительное соседство, и оно мне по- 

356 

нравилось. Мне было удобно в этой машине с ее глубокими сиденьями, безупречно аккурат­ной, как и ее шофер. От обивки и даже от щит­ка с приборами шел аромат сандалового дерева. И мы пустились в путь по старым-преста­рым дорогам, испещренным асфальтовыми за­платами, эти дороги то и дело шли через поля­ны, заросшие молодыми побегами диких слив, оливами с перекрученными стволами; иногда, проломив асфальт, на свет пробивалась какая-нибудь шальная пальма. Вся эта раститель­ность появилась здесь случайно, она возникала где и как бог на душу положит, точно так же, как и постройки, попадавшиеся по пути. Все, что противоречило этой неупорядоченной па­нораме, казалось предосудительным, его хоте­лось переместить, убрать, снести. По всей ви­димости, и характер людей, живших в этих по­стройках, был точно таким же, возможно, их жизненный порядок именно в подобном беспо­рядке и заключался. Да-да — потому что глаз здесь сначала уставал удивляться хаосу, потом к нему привыкал, а в конце концов даже начи­нал обнаруживать в нем некое тайное очарова­ние. Я смотрел, и, поскольку на мне не было темных очков, я хорошо видел этот равномерно разлитой свет Юга, который скользил по ве­щам мира сего, обнажая их, докапываясь до са­мых потаенных их подробностей. В конце кон­цов, мы как-никак держали путь на кладбище; то, что попадалось нам по дороге, можно бы­ло считать чистилищем, и это чистилище меня вполне устраивало.

 

Гробовщик вел машину молча. Его лосня­щиеся от помады волосы, снежно-белый ворот рубашки без малейших следов пота казались совершенно чуждыми этому беспорядочному ландшафту. Двигались мы быстро, напряжен­ная спина гробовщика держала осанку, несмот­ря на беспрестанные толчки и тряску. И вся эта поездка казалась мне путешествием за пре­делы жизни. Сама местность, мой спутник, мое внутреннее состояние — все это было частью моего смятения. Как и гроб за нашими спина­ми, его спокойное покачивание на войлочной подложке, его подрагивание на поворотах и на самых трудных участках дороги. А может, это тело Италии покачивалось там, внутри гроба, слишком для нее шикарного и слишком про­сторного. Я сейчас не ищу ничьей жалости, я ничего, Анджела, не ищу, поверь мне, я и сам не знаю, почему я возвращаюсь ко всем этим подробностям. Ведь когда слишком много пьешь, ты неизбежно начнешь мочиться. И мо­чишься ты либо в какую-то ямку, из которой все это бесследно уйдет, либо у стенки, которой нет до тебя никакого дела.

357

Каменные дома, дома, обложенные зелено-голубыми плитками, народные жилые корпуса, балкончики с хлипкими перилами, чьи-то жиз­ни, запертые за затемненными стеклами, про­носились мимо меня. Все оборачивались вслед нашему похоронному фургону, кто-то тайком скрещивал пальцы в кармане брюк, кто-то осе­нял себя крестным знамением. На нас смотрели

мальчишки, игравшие в мяч на пыльных дере­венских площадях, и женщины у окон, и муж­чины, торчавшие перед дверями баров и подни­мавшие лица от газет. По улицам слонялось что-то слишком много людей, ничем не заня­тых, и тогда я вспомнил, что сегодня суббота.

Мы медленно ехали мимо церкви с непо­мерно крутым каменным крыльцом, казалось, что оно вот-вот рухнет на дорогу. На ступень­ках расположилась группа людей, одетых по-праздничному. Худенькая женщина с малень­кой девочкой на руках и в розовой шляпе кув­шином проводила нас взглядом, поворачиваясь всем корпусом. Я встретил ее глаза — живые, светящиеся недобрым любопытством. На де­вочке было полосатое платьице, женщина дер­жала ее так, что платьице задралось до труси­ков. В глаза мне бросились лиловатые ножки ребенка, его неказистое тельце. Все, что теперь проходило перед моими глазами, казалось мне что-то означающим, и, возможно, оно действи­тельно было темным следом какой-то второй, незаконной судьбы, которая, чтобы как-то про­явиться, имела только одну возможность — внедрять свои опознавательные знаки в вещи, попадавшиеся мне по пути. Получалось, что моя поездка была не просто поездкой, она была некой аллегорией, насыщенной тайными обо­значениями. Ножки девочки казались безжиз­ненными, личико ее было повернуто так, что видеть его я не мог... Возможно, она испугалась меня, и именно поэтому ее мать впилась в меня таким зловещим взглядом.

 358 

Я перестал смотреть по сторонам, мне не особенно хотелось погружаться в этот полный символов беспорядок. В конце концов я сосре­доточился на грязненькой речке, которая навер­няка принимала в свои тощие воды разные от­бросы и чем-то притягивала целое облако мошкары.

Человек, сидевший со мною рядом, блистал молчанием и высокой профессиональностью. Проезжая через населенные пункты, он сбра­сывал скорость, точно хотел доставить всем, кто еще жив, возможность поклониться гробу и пробормотать молитву. Его лицо в эти мину­ты меняло выражение, на нем появлялся целый букет всевозможных намерений. Он начинал самовыражаться, всерьез принимался за сум­рачную роль возницы, везущего покойника в последний путь. Проехав через какую-нибудь деревню, он знал, что позади оставил повод для серьезных раздумий. Но я, внимательно глядя на его профиль, открыл в этом человеке и иро­ническую нотку. Да, вся его миссия, помимо всего прочего, была еще и карнавальной сцен­кой, подобной выходке какого-нибудь хулига­нистого мальчишки, который, напялив костюм Смерти, размахивает бутафорским серпом пе­ред носом у прохожих, заставляя их вздраги­вать от испуга. И тут я понял: эти черные очки, надежно закрывавшие его лицо, служили для многих целей... Он ехал медленно, рассекая встречную толпу, та жалась к стенам, оттяги­валась в углы, говорящие замирали на полу­фразе, все головы поворачивались к нам, все глаза глядели только на нас, — позади нас ос­тавалось объятое робостью стадо.

359

Потом мы выехали к морю, это произошло совсем неожиданно. Я в задумчивости сидел, прижавшись к окошку лбом. Море появилось нежданно между моим глазом и черной седло­виной носа, это была голубая неподвижная полоска. Прошел поезд, до того близко, что я инстинктивно отпрянул от стекла. Шоссе шло вдоль железной дороги, а я этого и не заме­тил, рельсы, оказывается, были совсем рядом. Поезд промчался, и море появилось снова. В воде группами разбросаны бетонные кубы, подпиравшие этот хрупкий берег, который волны все равно объедали, сейчас от него ос­тавалась лишь узенькая кромка каменистого пляжа, потом сразу же шла железнодорожная насыпь. Потом было шоссе, потом убогая че­реда разнокалиберных домишек, которые гу­сто теснились там, в глубине, выставив неров­ную гриву телевизионных антенн, уходившую к краю неба.

Мне, Анджела, следовало бы предупредить твою мать, я ведь напрочь забыл и о ней, и о тебе. Я затолкал вас в какой-то отдел памяти, где вы имели ко мне очень отдаленное отноше­ние; об Эльзе я думал, как думают о жене своего друга, а тебе, Анджела, я вовсе не был отцом — я и сам в эти минуты был круглым сиротой, без роду без племени. И мой собственный глаз, от­ражавшийся в стекле, казался мне глазом ка­кой-то озадаченной рептилии.

 360  

Огромный кран от умывальника проплыл мимо меня на рекламном щите. Дорога, на ко­торую мы выехали, была много шире всех предыдущих. Гробовщик переключил скорость и дал мотору волю — асфальт наконец-то пошел сплошной. Разделительного барьера на этой до­роге не было, любая из идущих по ней ма­шин, разогнавшись, запросто могла выехать на встречную полосу. Тем более что все — я много­му научился за время этой поездки — хотели убедиться, что траурный фургон едет именно с гробом. Таким образом, хорошенько разгляды­вая наш груз, любой водитель мог зазеваться и наехать на нас; мы, в сущности, были дви­жущимся воплощением смерти. Это было здо­рово — умереть в похоронном фургоне, сидя рядом с гробовщиком. И какое-то время я оста­вался при убеждении, что именно такую кончи­ну мне судьба и припасла. Но спутник мой, по-видимому, не имел об этом никакого понятия, был далек от любых предчувствий, он вел себе и вел машину. Руки его уверенно лежали на ба­ранке, глаза за темными стеклами смотрели на

дорогу.

Мы остановились заправиться бензином.

— Хотите что-нибудь съесть? — спросил он, глядя на стеклянный павильон за бензоко­лонкой.

361

Она вместе с нами из машины выходить не стала. И в тот раз, в последний, когда я оста­новился у автогриля, она из машины не вышла, дремала на сиденье, а может, просто делала

вид, что дремлет. Я тогда через лобовое стекло поймал ее взгляд, вполне бодрствующий, когда обернулся, полюбовавшись перед этим на без­действующий голубой щеточный агрегат для мойки машин, и тогда я, помнится, подумал, что ничего у нас не выйдет, что я снова ее по­теряю. Покупая в автогриле печенье, я, в сущ­ности, знал, что она умрет...

Гробовщик ел, взял себе тарелку холодного риса и минеральную воду. За воротник рубаш­ки он тщательно заправил бумажную салфетку. Я смотрел, как неторопливо он всем этим за­нимался — со спокойствием слишком намерен­ным, почти демонстративным; оно, конечно, шло от его характера, но выглядело еще и рек­ламой его ремесла. Через театральность своих манер он, казалось, приглашал ближних на­браться терпения — ввиду перспективы совер­шенно неизбежной всеобщей смерти, которую он скромно представлял.

Около нас никто садиться не стал. Я начи­нал ценить преимущества путешествия в обще­стве могильщика, я не мог бы пожелать себе спутника более удачного — он и вилкой орудо­вал, не двигая головой и не нагибая шеи. Себе я взял фруктовый салат и пиво, пил из гор­лышка холодной бутылки, через стекло погля­дывал на нашу похоронную колымагу, запарко-ванную внизу под навесом из стеклопластика. Я взял пластиковую вилку, стал ковыряться в салате, при этом темная виноградина выско­чила из мисочки. Она угодила гробовщику в шею. От этого маленького ущерба, нанесенного

362  

его респектабельной внешности, он несколько растерялся. Он столько времени затратил, при­спосабливая салфетку, и вот теперь я, правда случайно, умудрился попасть в единственный незащищенный краешек его образцово-белой рубашки. Он снял салфетку с груди, намочил ее в минеральной воде и стал оттирать пятно. Я у него даже извинения не попросил, я вни­мательно рассматривал темные волоски, кото­рые теперь просвечивали через мокрое полот­но, прилипшее к коже. Он снял очки, положил их на стол.

Я принялся за пиво, тянул его, пока ничего не осталось.

  Хотите кофе?

  Нет, спасибо.

Он отлучился, потом вернулся, неся только одну чашечку. Выпил кофе, взял так и не рас­печатанный пакетик с сахаром и засунул его в нагрудный карман пиджака. Очков он не надел, руки его задумчиво теребили сложенные зауш­ники. Я прислонился к стеклу огромного окна, чувствуя коленями бездействующий радиатор отопления, осыпанный окаменевшей пылью.

— Она была вашей любовницей?

Его вопрос застал меня врасплох, таким же неожиданным оказался и ветер, ворвавшийся в листы стеклопластика.

— Почему вы так думаете?

Я так к нему и не повернулся. Пивная бу­тылка отражалась в стекле, бросала зеленые от­блески на его грязную, ничего не выражавшую поверхность.

363

 

У нее не было кольца, а у вас есть.

Может, она его просто не носила...

О нет, здешние женщины его непременно носят.

Оно и потеряться может.

Тогда они покупают другое, будут эконо­мить на еде, залезут в долги, но обязательно его купят.

Право же, лучше бы ему было помалкивать, как и раньше, — молчание его было таким без­упречным, беседа — гораздо менее.

Вы очень ее любили?

Вам-то что за дело?

Да я так, разговора ради.

Он взял со стола очки, поднялся и, держа очки против света, заглянул в темные линзы.

— Год тому назад я потерял жену, — ска­зал он.

Надел очки. Массивные заушники, выточен­ные из темной кости, скользнули на место.

— Поехали?

Теперь, в машине, он казался погрустнев­шим, а может, погрустневшим был не он, а я... Дорогу покрывала каша из серой грязи, сгуст­ки ее катились перед носом нашего фургона.

Я очень ее любил...— тихонько сказал я, — очень, очень...

Помню, какое-то время мы стояли перед на­сыпью из белой глины, в поле, сбоку от мест­ного проселка, черный фургон был брошен на дороге. Рядом росло большое шелковичное де-

 364  

рево, я прислонился к его стволу, ствол был теплым, много теплее моей спины. Я смотрел себе под ноги и плакал. Гробовщик стоял пере­до мной. Он от души желал мне помочь, накло­нил голову, обнял меня, промолвил: «Держи­тесь!» — потом выпрямился, и я услышал, как щелкнули его колени, расправившиеся наконец на этом лугу. Луг зарос высокими травами, в них просачивался ветер, он шелестел и музы­кально посвистывал. Перед этим я все успел рассказать гробовщику — об Эльзе, о тебе, только что родившейся, об Италии. И плакал я из-за Италии, только вот мне никак не уда­валось произнести ее имя целиком, я прини­мался рыдать на втором же слоге, икал пи­вом — оно настойчиво поднималось к горлу, точно в желудке продолжало бродить и увели­чиваться в объеме.

Сейчас гробовщик стоял в сторонке, время от времени поглядывал на меня смущенно и дружески, с полным пониманием. Посматривал на мои мокрые губы, на глаза — слишком крас­ные для того, чтобы на них можно было смот­реть долго. Поэтому каждый раз он отводил взгляд, начинал разглядывать траву, посвисты­вавшую при порывах ветра, потом закурил си­гарету. Покурил в молчании, швырнул окурок на белую дорожку. Погасил его, придавив по­дошвой, внимательно следя, как крутится при этом его нога в черном ботинке.

— Как человек живет, так он и умирает. Моя жена ушла, никого не беспокоя, свалилась, словно осенний листок.

Мы снова пустились в путь и на весь его ос­таток стали такими, какими были в начале. Он сидел с прямой спиной, я прижимался лбом к боковому окошку. Однако внутри, в наших ду­шах, таких разных, но теперь соприкоснувших­ся, мы напоминали двух волков, которые пре­следовали одну и ту же добычу — и упустили ее, и вот теперь устало переводят дыхание во мраке лесных зарослей, и голод мучает их пуще прежнего.

365

Когда мы добрались до места, стояла изну­рительная жара. Селение, разместившееся на клочке земли, отвоеванной у вершины холма, напоминало кратер погасшего вулкана. Дома светло-бежевого цвета, которые, цепляясь друг за друга, карабкались вверх, были похожи на куски самородной серы.

Женщины, в своих тяжелых традиционных одеяниях, с ногами в черных шерстяных чул­ках, в рабочих башмаках, закутанные в платки, шли по немощеному проселку, ведущему на кладбище; они и не думали нас сторониться, они смотрели на нас недоверчиво, словно козы. На площадке перед воротами кладбища, ку­да мы подползли с пешеходной скоростью, бы­ли другие люди, не столь колоритные, одетые во вполне современные костюмы; они стояли перед своей малолитражкой и с изумлением глядели на эту чужую машину, появившую­ся так неожиданно с гробом без букетов и вен­ков. Гробовщик открыл дверцу, забрал с крюч­ка пиджак.

 366 

 

— Я пойду, тут тоже есть кое-какая бюро­кратия...

И взял в руки свою черную кожаную сум­ку, жесткую, как гроб.

Я увидел, как он шагает, как миновал две ко­лонны, поддерживавшие кладбищенские ворота, свернул налево, все это с видом уверенным и деловым. Возможно, топография всех кладбищ примерно одинакова, — во всяком случае, он в этой обители вечного успокоения передвигался так, словно уже здесь побывал, и даже с некой добавочной резвостью в ногах, какую лошади проявляют при виде родной конюшни. Его фи­гура в конце концов потерялась за белой чере­дой могильных камней, веером уходящих вдаль. Малолитражка уехала, за нею заклубилось об­лако пыли. Я вышел на волю и, обернувшись к кладбищу спиной, помочился под защитой по­гребального фургона, оставив на беловатой зем­ле темную лужу.

Между тем гробовщик уже шел обратно, с ним был хромой человек ростом чуть пониже него, одетый в синие рабочие штаны. Прежде чем разойтись, они обменялись какими-то сло­вами, потом гробовщик подошел ко мне:

— На закате они закрывают, надо сходить за священником.

367

Гроб уже стоял, где ему полагалось, выбран­ная из могилы земля лежала аккуратной гор­кой. Развевалась сутана священника, двигалось туда и сюда его кадило, струился дым от лада­на. Хромой рабочий в синих штанах стоял не-

368   

подвижно, ожидал своих денег. Гробовщик его нанял, и теперь он ждал — с лицом совершенно безутешным, словно и безутешность входила в оговоренную цену. Опирался он на здоровую ногу. Кладбищенский сторож тоже присутство­вал. Гроб мы тащили все вместе, и это была не такая уж легкая работа. Гробовщик снял пид­жак и опять его надел лишь в самый последний момент. На лбу его блестел грязный пот, туда попала земля, поднятая порывом ветра. Работу мы выполнили мускульную, но она и для духа оказалась благом. Я чувствовал себя спокой­нее, несмотря на обвевавший меня знойный ве­тер. Мои руки бросили первый ком земли на гроб Италии, и теперь лопата сторожа орудо­вала в бодром ритме, подцепляла землю и сбрасывала. Скорбь при этом тоже присутство­вала, но она была смягчена, ослаблена усталос­тью. Отвлекало от нее и лицо хромого, осенен­ное копной светлых волос, похожее на вырван­ную из земли и забытую в поле луковицу. Мой побратим-гробовщик, по-видимому, был в пол­ном ладу с самим собой — к исходу дня он завершил-таки свою работу. Под его животом, в такт дыханию, колыхалась золоченая пряжка ремня. Потрудиться ему пришлось на совесть. Он бросил взгляд наверх, точный, как взмах скальпеля, и перечеркнувший небо, словно по­лет птицы: да, скоро станет темно, но работа завершена вовремя... Италия уже лежала в зем­ле, и земля эта прошла через мои руки, я ощу­тил ее всеми десятью пальцами, она была све­жей и комковатой. Теперь Италия была похо-

369 

ронена, а вместе с нею, Анджела, была похоро­нена и краткая пора моей любви.

Я увидел сероватую тень, неясную, похожую на силуэт птицы. Какой-то крестьянин стоял в нескольких метрах от нас, прячась за послед­ней стеной могильных камней на границе клад­бища. Это был человек старый, тщедушный — ростом с ребенка, он стоял неподвижно, держа шляпу в руках. Еще минуту назад его здесь не было, я ведь нагибался за пригоршнями зем­ли, — впрочем, я мог его и не заметить. Он воз­ник из ничего. Его глаза встретились с мои­ми, в них не было любопытства, он смотрел на меня как на человека давно знакомого. Я вер­нулся к тому, что делалось у могилы, но не мог отделаться от чувства, что этот его взгляд те­перь сверлит мой затылок. И тут я вспомнил фотографию, стоявшую у Италии в комнате, это пожелтевшее фото, изображавшее мужчину до­статочно молодого. Фото ее отца, ее первого му­чителя. Я снова обернулся, хотел было подой­ти к нему. Но его там уже не было, осталось только посвистывание ветра, который резвил­ся за стеною из могильных камней, — и чернота глубинного фона, на котором ничего различить нельзя. Возможно, это был вовсе не он, а просто какой-то любопытный. Но я, Анджела, его про­стил, и в это же самое время я простил и моего отца.

Гробовщик договорился со сторожем: на могилу поставят самый простой камень, безо всяких премудростей, но он будет готов дней

через десять. Он дал мне маленький блокнотик в клетку и шариковую ручку:

— Что написать на камне?

Я написал только ее имя, продырявив бума­гу в нескольких местах. Больше здесь делать было нечего, все мы смотрели на могилу и жда­ли, пока кто-нибудь решится и первым тронет­ся с места. Гробовщик осенил себя крестным знамением и сделал первый шаг. За ним ти­хонько последовал и хромой. Мне никаких те­лодвижений делать уже не хотелось, да и мыс­лей особых у меня тоже не было. Я подумал только, что позже я припомню эти минуты и, наверное, наполню их чем-то, чего в дейст­вительности не было. В своих будущих воспо­минаниях я найду способ сообщить торжест­венность тому, что сейчас представлялось мне совершенно бесполезным. Я зачерпнул при­горшню земли, решил было положить ее в кар­ман или ссыпать ее с ладони, словно пепел, но почему-то положил землю в рот. Я, Анджела, стал жевать землю и, по-видимому, не отдавал себе в этом отчета. Мне надо было что-то сде­лать, чтобы попрощаться с нею, и вот я забил себе рот землей, и ничего лучше этого мне в голову не пришло. В конце концов я сплюнул, потом тыльной частью руки стал счищать остат­ки земли с губ и с языка.

Гробовщик заплатил подписанными мною чеками всем, кому нужно было заплатить, вот-вот он должен был вернуться. Облокотясь на ограду, я ждал его перед воротами кладбища,

370 

уже запертыми, глядел на отвесно уходящий вниз провал, испещренный неподвижными ог­нями окон и движущимися огоньками машин. Было уже темно, и я узнал его лишь по шагам, зазвучавшим за моей спиной. Он встал рядом, тоже оперся спиною об ограду. Вытащил из на­грудного кармашка пиджака пакетик с сахаром, унесенный из автогриля, надорвал, высыпал содержимое в рот. Он стоял так близко, что я услышал, как захрустели у него в зубах крис­таллики сахара, и от этого хруста у меня по коже пошли мурашки. Он причмокнул языком, смакуя сладкий порошок, растворявшийся и впитывавшийся в его слизистые оболочки. По­смотрел вниз, туда же, куда смотрел и я, в этот темный провал с его зыбко колеблющимися ог­нями.

  Вот уж, право, не знаю, — промолвил он.

  Вы о чем?

  Умереть это так несправедливо.

И проглотил последнюю порцию сладкой слюны.

— Нет, все же это справедливо, — сказал я.

Я повернулся и взглянул на кладбище. «Она

больше не чувствует боли», — твердил я про се­бя. И это была добрая мысль.

371

 

* * *

Ада остановилась передо мною, совсем-совсем близко. И после этого я оказался перед точно таким же провалом — словно пятнадцать лет тому назад. Ты сейчас там, в этой черноте, ты один из тех огоньков, что маячат внизу. Я не

372  

знаю, каким образом я устроил так, что ты, Анджела, там оказалась. Но одно я знаю — я по-прежнему стою у этой стены, и ты теперь сто­ишь рядом со мною, я прижимаю тебя к себе, ты моя заложница. Смотри, Италия, вот она, моя дочь, это она тогда родилась, помнишь? А ты, Анджела, подними голову, покажись, ска­жи этой синьоре: «Добрый день», поприветст­вуй ее, перед тобою королева. Она ведь похожа на меня, правда, Италия? Ей пятнадцать лет, у нее такая массивная попка, она раньше была все худенькой да худенькой, а теперь вот уже год, как попка у нее потолстела. Это, понимаешь ли, возраст такой. Ест эта девчонка, когда ей заблагорассудится, и разъезжает по улицам, не застегнув предохранительного шлема. До совер­шенства ей далеко, и не особенная она вовсе, та­ких девчонок пруд пруди. Но она — моя дочь, она — Анджела. Она — это все, что у меня есть. Посмотри на меня, Италия, присядь на этот пустой стул, что внутри меня, и посмотри мне в глаза. Ты и вправду явилась за нею? Ради бога, не двигайся, я хочу тебе кое-что сказать. Я хочу сказать тебе, что на самом деле произошло, ко­гда я вернулся назад и стал перебирать в уме оставленные мною следы. У меня уже не было эмоций, и боли не было, я места себе найти не мог. Но Анджела оказалась тогда сильнее меня и сильнее тебя тоже. Я хочу рассказать тебе, что это такое когда в доме пахнет новорож­денным ребенком: это что-то доброе, оно внед­ряется в стены, проникает внутрь тебя. Я под­ходил к ее кроватке и замирал, глядя на ее пот-

373 

ную головку. Она и проснуться толком не успе­вала, а уже смеялась и тут же принималась со­сать ногу. Пристально на меня смотрела этим бездонным взглядом, каким смотрят все ново­рожденные. Она смотрела на меня в точности как ты. Она была как печка, от нее шло тепло. Она была какой-то новой, она клохтала, словно наседка, она была подарком всем нам. Я так ро­бел, не решался ее обнять. Сейчас в небе проле­тает самолет, через какие-то минуты он сядет. В нем плачет женщина, это там, много выше. Женщине этой пятьдесят три года, она теперь потолстела, у нее небольшая складочка под под­бородком, это моя жена. К ее запаху мой нос так хорошо притерпелся! Она сейчас разгляды­вает облако это она разглядывает свою дочь. Разгони это облако, Италия, разгони его, побудь нашим аистом. Верни мне Анджелу.

— Профессор...

Я встаю на ноги, а я ведь отроду перед Адою не вставал.

  Мы ее зашиваем.

  А показатели?

  Все в пределах нормы.

Сердце у меня готово выскочить через щеки, буквально руками я удерживаю себя от рыда­ний. Я даже немножко обмочился. Я беру Ади-ну руку, сжимаю ее, это изживает себя послед­ний кусок моего молчания.

Потом наступает хаос эмоций. Возвращаются голоса, халаты, распахиваются двери. У Альфре-до халат вымазан в крови — это первое, что я ви­жу. Он снимает перчатки, руки у него белые-белые, с этими самыми руками он идет мне на­встречу.

— Пришлось повозиться... были проблемы с мозговой оболочкой, она поджалась, сильно кровила... с трудом удалось коагулировать.

Шапочка у него тоже измазана, вокруг рта борозды от марлевой маски, лицо совершенно сумасшедшее. Говорит он быстро, то и дело за­пинается.

— Давайте надеяться, что у нее нет обшир­ного ушиба сонной артерии... и что при ударе компрессия мозга не дала травмы.

Я киваю — не подбородком, дыханием.

Уже приводите ее в чувство?

Ну да, я сказал Аде: из наркоза ее надо вы­водить понемногу... Давайте наберемся терпения.

Твоя забинтованная голова маячит где-то внизу, тебя везут в интенсивную терапию. Са­нитар толкает каталку совсем тихонько, с боль­шой осторожностью. Вот ты и на месте, среди этих стеклянных стен. Я смотрю на твои закры­тые глаза и на простыню, которая колышется на твоей груди, смотрю, дышишь ли ты. Ада от­соединила тебя от аппарата искусственного ды­хания, прекратила подачу анестетика, пытается привести тебя к порогу сознания; надо посмот­реть, как ты отреагируешь. Она хлопочет вокруг тебя, вокруг всей этой массы трубок — необык­новенно заботливо. Она бледна, осунулась, губы у нее пересохли. «Оставьте нас вдвоем», — шеп­чу я ей. Она скрепя сердце повинуется. Вот те­перь ты снова со мной, Анджела. Мы с тобою

 374  

одни. Я глажу твою руку, твой лоб, глажу все незабинтованные кусочки кожи. Голова твоя ле­жит на особой фиксирующей подставке, под­ставка у тебя еще будет долго. Мышцы шеи должны оставаться в напряжении, чтобы нигде не пережимались вены. И нужно, чтобы голова по уровню находилась выше сердца. Уши у тебя коричневые от йода, на щеках следы асфаль­товой грязи, — ну да ты не беспокойся, это все уйдет само, остатки я сниму лазером. Для голо­вы я куплю тебе шляпу, я сто шляп тебе прине­су. Твои приятели придут тебя навещать, решат, что с этой повязкой ты очень смешно выгля­дишь. Позавидуют, что тебе не надо ходить в школу. Принесут плеер прямо в постель. И си­гарету тайком принесут, тебе ее принесет тот маленький засранец с заплетенными в косички волосами... он тебе едва до плеча достает. Он что, твой женишок? Ну что же, он мне нравится, и волосы его мне тоже нравятся. Мне вообще нравится все, что нравится тебе. Знаешь, а я то­же обзаведусь роликовыми коньками, черными, с массой колесиков, такими же, как твои. Мне хочется покататься вместе с тобой по дорожкам бульваров в экологические воскресенья. Очень хочется попадать, посмешить тебя. У тебя что-то свистит в груди, это странно. Дай-ка я снова приспособлю аппарат для дыхания, пожалуйста, не двигайся. Бог ты мой, да ты двигаешься... Ты пожимаешь мне руку...

— Ты меня слышишь? Если только слы­шишь, открой глаза, дорогая моя. Это я, это папка.

И ты их открываешь — безо всякого труда, словно ничего нет цроще. Из-под век показы­ваются белки, потом радужка.

Ада подбегает, останавливается у меня за спиной.

— Что такое? — Она кричит, но крика свое­го не замечает.

Я смотрю на тебя, только на тебя, смотрю не переставая и улыбаюсь сквозь слезы.

Она реагирует, — говорю я, — она мне па­лец пожала.

Это, возможно, просто спонтанный хва­тательный рефлекс...

Да нет же, она уже и глаза открыла.

375

Альфредо переоделся, умыт, причесан. Он выглядит словно атлет, победивший в ответст­венных соревнованиях. Он даже надел улич­ные ботинки — правда, на ботинках у него ба­хилы.

Внутричерепное давление, острая ане­мия, остановка сердца... Я, честно говоря, даже и не думал...

Я знаю.

Но я надеялся...

Ты правильно надеялся.

Он наклоняется над тобой, проверяет твои реакции. Ты еще раз открываешь глаза. И те­перь, как мне кажется, я узнаю этот твой взгляд — такой забавный, такой небрежный. Альфредо проверяет по прописи, какие тебе будут давать лекарства, — лучше бы добавить тебе немного обезболивающего, в первые сутки

 376  

надо дать тебе покой. Потом он уходит — безо всяких китайских церемоний, ни с кем не по­прощавшись. Возвращается к своей холостяц­кой жизни, в дом, который в его отсутствие прибирает наемный филиппинец. Коллеги, ра­ботающие в реанимации, не обращают внима­ния на его уход, они склонились над графиком явки, решают, кому в какую смену выходить завтра. Одна только Ада провожает его глаза­ми, улыбается ему. Он ведь только что сдал дежурство, но сразу вернулся, чтобы тебя про­оперировать. Не исключено, что об этом его попросила Ада.

А вот за стеклом показалась и твоя мать. Это ее пальто... ее сумка... ее лицо. Твоя мать терпеть не может больниц, она понятия не име­ет, как они устроены, она никогда в жизни не входила в отделение реанимации. Там на двери висит белая пластиковая шторка, с одного края она чуть отдернута, и в это отверстие глядит Эльза. Она смотрит на тебя. Возможно, она стоит здесь уже давно. Это я только сейчас об­наружил ее совсем случайно, сначала подумал, что это санитарка. Она низенькая, непричесан­ная, она старая. Знаешь ли ты, Анджела, что это такое? Знаешь ли, кто эта женщина с ли­цом скорее бабушки, чем матери? Это та самая, что когда-то смотрела через такое же стекло в детскую. Там было в точности то же самое — новоиспеченная мамаша, в халате, с грудью, на­брякшей молоком, смотрела... Смотрит и сей­час — на своего новорожденного ребенка, на красненькую эту обезьянку. У нее и теперь те самые глаза — глаза женщины с одрябшим и уже пустым животом, смотрящей на то, что из нее вышло. В ней нет печали, в ней полное ошеломление. Она не входит, так и стоит за дверью. Я встаю и иду к ней, прижимаю к себе этот трепещущий человеческий ком. В нашу медицинскую пустыню, пропахшую аммонием, она принесла какой-то свой, домашний запах.

  Как она?

  Она жива.

Я помогаю Эльзе натянуть халат, закрыть лицо маской, защитить ступни целлофановыми бахилами, голову — бумажной шапочкой. Она наклоняется над кроватью и смотрит на тебя в упор. Рассматривает бинты, электроды на тво­ей груди, трубки в ноздрях, тоненький шланг капельницы, катетер.

377

  Можно до нее дотронуться?

  Ну конечно можно.

Прежде всего до тебя дотрагивается ее сле­за. Слеза падает тебе на грудь, Эльза снимает ее пальцем.

  А разве ей не холодно, ведь она лежит совсем голая?

  Тут автоматически поддерживается нуж­ная температура.

  И она ее чувствует?

  Конечно же чувствует.

  Значит, она сейчас не в коме?

  Нет, ей просто вливают обезболивающие лекарства. Это кома фармакологическая.

Она кивает, глубокомысленно приоткрыв рот:

— А-а... вот оно что...

 378 

Я опять прижимаю ее к себе. Она кажется маленькой и какой-то кривобокой. Судьба про­шлась по ней не хуже бульдозера.

— Я летела и все время надеялась, что са­молет свалится. Я не хотела видеть ее мертвой.

После этого она уже не говорит ничего.

В данную минуту она сидит рядом с тобой. Она несколько пришла в себя, испуг проходит, она начинает что-то соображать, тем не менее все еще похожа на трепещущую медузу... Оно и немудрено, ведь сейчас между вами снова переливаются околоплодные воды. Я хорошо это чувствую, в них вы плывете друг к другу через царящее в палате молчание. Сегодня го­лова Эльзы будет всю ночь клониться на грудь, но твоей руки мать не оставит. А с завтрашнего дня она совершенно точно будет знать, как нужно за тобой ухаживать. Она даст сто очков вперед и мне, и Аде, и вообще кому угодно. Именно она будет тебя лечить, именно она пер­вой будет ловить малейшие признаки улучше­ния. Она будет следить за всеми мониторами и за показателями крови, и будет поить тебя с ложечки, и присутствовать при перевязках. Долгие дни и ночи она так и не поднимется с этого стула. Сидя здесь, она невероятно поху­деет — и в конце концов отвезет тебя домой. А когда у тебя немножко отрастут волосы, она возьмет и обрежет свои собственные, и в это лето вы сфотографируетесь с короткими при­ческами и в солнечных очках и будете выгля­деть как родные сестры.

Я оставляю тебя на ее попечение. Я остав­ляю вас обеих — живыми, привязанными друг к другу. Точно так же, как и пятнадцать лет назад, в этой самой клинике.

379

— Я скоро вернусь, говорю я и целую ее в голову.

А потом уже смотрю на вас через стекло, поместившись возле чуть сдвинутой пластико­вой шторки.

Она так никогда и ни о чем меня не спро­сила после того моего отсутствия, вела себя так, словно я никуда и не отлучался. Когда я вернулся, мы просто положили тебя в детскую коляску и повезли домой. А когда у тебя отпа­ла пуповина, мы пришли в ту самую пиниевую рощу и оставили пуповину в развилке сосны — так всегда делают на счастье. Я люблю ее, Анд­жела, я люблю ее за то, что она такая, какая есть, и за то, что мы оба с нею такие, какие мы есть. Мы два старых пешехода, вместе бреду­щие к финишу, имя которому — прах.

Чуть-чуть моросит дождик. С неба идет не то вода, не то пар, не то просто сырая пыль. Я открыл свой служебный шкафчик, разделся, надел костюм. Прошелся пешком, потом загля­нул в кафе; там полно столиков, которые запол­няются народом в часы обеденного перерыва. Сейчас кафе почти пусто. Я рассматриваю бу­терброды — те, что остались, потом усаживаюсь у двери, где больше воздуха. У меня на пальце твое кольцо, не знаю, когда оно туда попало, но оно туда попало, и теперь мне его не стащить.

 380  

Идет дождь... Под дождем в одном из уголков этого города я любил Италию в последний раз. Когда начинает идти дождь, она, где бы она ни была, оплакивает жизнь, я это точно знаю. Она была частью меня, словно некий доисторичес­кий хвост, словно что-то неузнаваемо изменив­шееся в ходе эволюции, что-то, от чего сейчас остался один лишь ореол, мистическое присут­ствие, окруженное пустотой.

Мне хочется есть. Девушка-официантка идет ко мне, сейчас я что-нибудь закажу. У нее плосковатое лицо, полосатый фартук, под мышкой она несет поднос. Она — это самый последний женский персонаж, как-то причастный к этой истории.

 

Литературно-художественное издание

МАРГАРЕТ МАДЗАНТИНИ

НЕ УХОДИ

Отпечатано по технологии СТР

в ОАО «Печатный двор» им. А. М. Горького

197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.

 

(назад)

© Belpaese2000-2007С.В.Логиш  Aggiornato al  10.12.2007

Мадзантини   Biblio Italia    '900